Елена Клепикова | Невыносимый Набоков. Повесть
Сам по себе сюжет «Невыносимого Набокова» Елены Клепиковой – необычен. Преодолев в себе Набокова, герой повести Коротыгин пишет собственный роман и даже публикует его, но весьма, мягко говоря, парадоксальным образом: его друг вывозит рукопись за кордон и издает роман под своим именем. И вот уже Коротыгин слушает написанное им по «Голосу Америки». Жертва предательства, Коротыгин настолько верен литературе, что даже такой, извращенный, способ связи с читателем его в конце концов устраивает. Служение литературе оказывается выше личного честолюбия.
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Он настолько привык и уже полюбил вставать рань страшную, что, засыпая, начинал толкать в спину те шесть-семь тупо упиравшихся часов, которые отвел себе на сон. Пробовал, и не раз, скостить их до пяти, но лихая, с цепи сорвавшаяся ночь тут же сказывалась на его продуктивности, и, случалось, целый день пропадал.
А положил Коротыгин себе, достигшему крепкой писательской зрелости, три страницы на день – годные в печать. Неважно, если на родине он так и не дорвался до типографского станка и рукописные его сочинения – два романа и увесистый сборник рассказов, распиханные по тайникам в редакции и дома, – заскорузли, как седые целки, без читательского интереса, похоти и любви, – все равно рабочая норма должна быть исполнена кровь из носу. Для этого, собственно, он и натаскал себя вставать с солнцем, хотя оно и не заглядывало в его северную комнату с утренним приветом, но тем восторженней ахали, рассиявшись, антенны на крышах, а чуть позже, когда он допивал свой чай с булкой, крупно вспыхнули стекла в верхних этажах – и вот уже закраснелись макушки тополей вдоль Пискаревского шоссе.
Не забыть страницы, где кончил вчера. Рукопись Довлатова – здесь, ключи – от редакции, от дома, проездная карточка – на месте, и в полседьмого он быстро шел к автобусной остановке, норовя самой энергией хода раздавить невеселые мысли, что и сегодня ничего не выйдет и он зазря изведет в редакции эту чудную весеннюю рань. Во всем виноват был Набоков.
Утро было пестрое, в клетку, с резкой синевой в обрыве улиц, с перебойным светом – то солнечно, то хмуро. Небо, как водится, – пар, однако с попыткой слепить радужное, подушечной выделки облако, тут же распавшееся на свет – мутная апрельская зыбь, о которую щуришь глаза и горит лицо уже после короткой прогулки.
Все это уже сегодня он вставит в роман. Как и эти бодрые знаки на всех порах взрослеющего утра: все чаще бухают парадные двери. Голубоватый по тону старик, уже не боящийся простуды – в пальто поверх исподнего, в галошах на босу ногу – семенит к почтовому ящику, держа конверт за ухо. Кому торопится он донести свою предсмертную весть? Только что у бетонной стены приговор приведен в исполнение. Шатаясь, пуская сладкую слюну перерванного сна, ребенок встал в своей кроватке. Кропотливый процесс открывания общественных уборных, станций метро и бань. Впрочем, приметы утра были не полны – голуби и кошки еще спали.
Вот желто-красный трамвай просверкал поперек проспекта, по-утреннему развинченный, сквозной, суставчатый, как ружье, решивший сам себя прокатить за милую душу. Родильный дом без всяких признаков новой жизни вдруг резко озвучился, грохнул дверью и вытолкнул с заднего крыльца кучку бледнолицых женщин с аборта. Самое утоляющее, сладчайшее соитие любовников на рассвете, когда немыслимо даже подумать о разлипании чресел. А вот и мой автобус подкатил.
Он оказался единственным пассажиром, и – как бывает на выходе из черного проулка – его плашмя ударил сизый невский простор. Это автобус, только что побывавший на набережной, успел черпнуть оттуда яркой, с морозцем ледоходной свежести. Хватит, хватит копить впечатления, когда сундук и так уже с верхом. Он опасался и не любил в себе этой малодушной падкости на ощущения, которая, как он считал, снижала его прозаический дар. Во всяком случае, раздробляясь на превосходные порой детали или громоздя впечатления на вполне проходной эпизод, он слишком напрягал связующий трос, и корабль с богатым грузом относило в открытое море – в самом виду пристани.
Эту бесхребетность и безмускульность прозы, в лучшем случае – врожденную искривленность хребта, он, как и многие до него, считал наследственным русским пороком, особенно заметным – до яркого уродства – у таких второстепенных писателей как Лесков и Гончаров. В Юрии Олеше родовой изъян развился до болезни, поразив не только сочинения, но и автора, и в единственной его построенной вещи «Зависть» глиняные распорки композиции пропарывают тут и там живую румяную плоть его чистопородной прозы. Так он и остался в моей памяти – замученный бесплодием старик, строитель без чертежей, садовник без сада, со всеми козырями на руках, которых не умел употребить. Он считал себя нищим, этот завистливый, едкий старик, – он, две-три фразы которого, проглоченные наспех с утренним чаем, заряжали Коротыгина безусловно творческой энергией.
И даже гурманская, затейная проза Набокова, не брезгующая иллюзионными эффектами, послужила ему не в образец, а в назидание. О многолетнем уже, в полвека, проживании Набокова в русской литературе он узнал только в прошлом году, в гостях, в одном неопасно и отчасти даже прибыльно диссидентствующем семействе, которых много развелось по русским метрополисам в шестидесятые годы и мало осталось в семидесятых. Он умирал со скуки в тот вечер, хотя пришел, помнится, строго по делу – просмотреть с хозяином его историческую (читай: политическую) пьесу о декабристах перед подачей в детский театр, но – угодил в разгар застолья. И когда обмен мнений за столом – и без того резкий, на личностях – как-то очень скоро перескочил в словесный мордобой с весомым гулом идейных пощечин, он сделал малодушную попытку улизнуть, и шкафчик при столе, в который весь вечер с мучением упиралось его колено, вдруг раскрылся, излив лавину явно не советских изданий в маскировочной газетной обертке.
Коротыгин нагнулся, недовольно крякнув. Полистал, перечел и даже общупал, не доверяя собственным глазам, золотую пружинку набоковской фразы, еще гудящую от насильственной выемки из ритмического паза. Он и мысли не допускал, что в русском предрассудочном языке возможна такая абсолютная и без тени борьбы взятая свобода тона, а главное – блистательный дар композиции, которым незнакомый автор еще и щеголял.
При дальнейшем украдчивом продвижении в глубь набоковской территории (идейный бой за столом излился в остракизм малодушного известного поэта, прибывшего из Москвы, но письмо не подписавшего или, наоборот, подписавшего – но, моментально отрезвясь, вот он тушью истребляет свои, единой греческой приставкой начатые, имя и фамилию в подпаленной со всех сторон, очень-очень нехорошей тишине) Коротыгину показалось, что домашние окрестности русской литературы, изученные им досконально, вдруг раздались, ограда стала дальше, растительный состав обогатился интересными гибридными видами, хотя и наметилась некая голизна, свистящие пустоты, взвинченность колорита…но тут же подскочил находчивый автор и очень удачно все скрасил за счет собственных, химией попахивающих средств.
С точки зрения ремесла, Коротыгин порадовался, что другой автор, избавившись за границей от домашнего порока русской литературы, укрепил ее сюжетную осанку, и он теперь может брать у автора уроки. Было очень поздно, гости разошлись, раньше всех скользнул малодушный поэт со своей замаранной гражданской репутацией. Гитара с пунцовым бантом по шее как-то похабно развалилась в кресле (под нее кто-то свирепо чеканил политические песни с блатным подвоем, или наоборот), хозяин-драматург красноречиво ворочал стульями – а он все сидел над книгой, обгрызая ногти, то и дело щупая пук страниц до конца и почти задыхаясь от резкого наслаждения этой спесивой королевской прозой. Не мог он не кончить книгу! Но хозяин твердо отказал дать с собой – не хотел рисковать, боялся стукачей и его, Коротыгина, политического недомыслия. «По роже вижу, уже в трамвае не удержишься и раскроешь, а потом попробуй правильно ответь, где Набокова достал». Зато разрешил остаться на ночь в кухне, и, порывисто облобызав драматурга, любившего и умевшего напускать на себя свирепого либерала, Коротыгин вновь погрузился в страницы, излучавшие, как ему казалось, голубой феерический блеск.
* * *
Коротыгин был неудовлетворен по другой причине. Он давно отошел от непосредственного, взахлеб, чтения и привык относиться к литературе потребительски. Оказалось, что у Набокова ничем не разживешься – он был прижимист, даже скуп. На любой его технической новинке, не говоря уже о богатой рецептуре словесного замеса, стояло аршинное клеймо владельца. Но зря он так торопился обеспечить свое горделивое авторство: его изобретательство всегда было локальным, мелкотравчатым, находок хватало ровно на момент однократного пользования.
Выдавая себя в литературе за миллионщика – денег девать некуда! – на деле Набоков бывал сильно стеснен в средствах. Копнем знакомый, купринско-бунинский, суглинок его рядовых рассказов – с базарным блеском вещественности, с хромотой сюжета, подбитого, как правило, при самом взлете, с пейзажной маниакальностью, умягчаемой, впрочем, лирическими придыханиями и певучей ритмикой. И очень часто он жил не по средствам – приходилось выкручиваться, а это он умел отлично. Его сильно взнузданная, образцовая проза вечно боится уронить себя, обмолвиться в простоте сердечной, тривиально оступиться, а уж если оступалась (что случалось), то не в лужу, а в яму, потому что разгонная словесная энергия скрывала явный недостаток сообщения.
Мало того: он прикарманил несколько сквозных тем из русской живописной прозы и нагло застолбил за собой. Возьмем бабочек. Они порхали вольно и бесцельно – как пестрая деталь словесного пейзажа – по сочинениям многих хороших авторов, начиная с Аксакова. Но ввязался Набоков, всех растолкал, объявил Аксакова неучем, не знающим, что пишет, и как-то между прочим, но достаточно веско, внятно – чтоб все слышали! – объявил свою монополию на литературную бабочку. Ибо только он, Набоков – из всех пишущих о чудесно неуловимом предмете, – сумел исчерпать предмет до дна, истолковать научно и с философией, исхитрился навсегда пригвоздить дрожащую над словом бабочку к своему глянцевитому тексту.
Все это Коротыгин страстно прокрутил в уме, трясясь в автобусе, уже порядком заселенном, и не ощущая автобуса. Так думает, так мучается человек, зашибленный Набоковым, контуженный им, оглушенный настолько, что уже себя как писателя не сознает и очень скоро капитулирует перед Набоковым, соглашаясь на свое перед ним писательское ничтожество. Вопрос с бабочками лично задевал Коротыгина. Когда-то он припас для будущего романа шикарный эпизод из ловли ночных бабочек, причем ловили их одновременно человек и опытный до ночниц деревенский кот. И вот теперь никак не мог вставить эпизод в роман. Требовалась ссылка на Набокова. А это было и оскорбительно и ужасно обидно.
Оставалось – чтоб выжить и держа в уме, что лучшая защита – нападение, – Набокова потоптать. Вот так:
…словесная лаборатория обслуживала его иллюзионистские опыты с реальностью: поддеть с жизни – эстетическим ногтем – самую верхнюю, еще влажно-лаковую, в цветной пыльце и сукровице пленку и убедительно отвердить ее до остатных жизненных пластов. И Коротыгин, который не был литературный игрок, а скорее работник, еще бы тысячу раз подумал, прежде чем решился попользоваться набоковскими приемами по вызыванию художественных эффектов.
Зрелый Набоков любил, например, подкладывать под заезженный, во многих руках побывавший образ взрывчатое словцо, и читатель продвигался по набоковскому тексту, как по заминированной (лукавым пиротехником) местности, где то тут, то там его поджидали внезапные разряды словесных петард: от «необыкновенно солнечной зелени» к «необыкновенно чистому вечеру», который наступал, как правило, «необычайно быстро», причем была «поразительно резка разница между светом и тенью», и герой, подцепленный Набоковым из небытия за какую-нибудь выпяченную лицевую аномалию: «необыкновенно широкий лоб», «необыкновенно красные губы», «необыкновенно проворный и отчетливый голос», либо был он «необыкновенно с лица на кого-то похож»; набоковский сборный герой испытывал поочередно то «отвратительное уныние», то «отвратительное разочарование» и «ужасное волнение», а то и «чудовищную беззаботность» – смотря по обстоятельствам, а обстоятельства тоже были не из рядовых.
Казалось бы, полнейшее пренебрежение автора к читателю – мол, все сойдет, и такое съест, а на деле – тонкий расчет: не дать ему времени на критический разбор, подбить его, в самый момент сомнения, очередным эмоциональным разрядом, судорогой образа: «страшно холодной, страшно дождливой осенней ночью», или «одним из тех страшных зимних вечеров», когда «над головой, в какой-то страшной и восхитительной близости, вызвездило». Из всего комплекса горячительных словец, Набоков питал слабость к «неизъяснимо» и «восхитительно», возлагал особые надежды на «ужасно», «люто» и «на диво», и явно злоупотреблял «чудовищно».
«Что? не любишь? не привык?» – горячился Коротыгин, задев Набокова по больному месту. Как он ненавидел критику! – до желчи, до едкой злобы, полагая уголовником, что лезет по праву в авторский дом, срывает интимные покровы, оголяет писательский срам. Между тем, тотально рассчитывая читателя, он разъярял критика.
«Где бы щипнуть его больнее?» – мстительно прикинул Коротыгин. А здесь:
…его стилевое жеманство все время встает в позу. И тайная его, глубоко интимная борьба с позывом на поэтизмы, вроде: «…он сразу попал опять в тот мир, который был столь же ему свойственен, как снег – беляку, как вода – Офелии». Оставьте в покое бедную утопленницу! Такой еще бесцеремонный прием: употребив труизм, тут же сознаться в труизме, оставив оторопелого читателя с носом. А его перспективные игры – из любимейших! Он явно щеголяет своим находчивым уменьем повернуть лицевой оскал героя, который у него то и дело срывается в анонимность, – в характерный профиль, и еще густо этот профиль обвести, имитируя психологическую объемность. Или – прорыв сквозь зыбучую прозу посредством метафоры, которая, как известно, в случае удачи молниеносно обводит целую главу воздухом, пространством, синей далью. Впрочем, набоковская метафора не выходит из второго разбора, ей далеко до чистокровных, разрывных метафор Юрия Олеши, например, не оставляющих камня на камне от любой условности. Метафора Набокова есть описательное сравнение, цепляние за образ по ближайшему сродству – так при виде блюдца с изюмом мы неизбежно вспоминаем Робинзона Крузо с его островной диетой.
Щепетильный Набоков (настаивавший на этой дутой репутации) отличался как раз странной неразборчивостью в средствах и не гнушался употреблением громоздких сочетаний, похожих на логопедический набор вроде «поразительно резка была разница», ни миловидных пошлостей, в которых едко уличал собратьев по перу, типа «пронзительной грусти далеких станций», «пронзительной нежности» и «слез счастья», ни уже почти курьезных стереотипов вроде «со страшной силой открылась дверь» или «вода мчалась со страшной силой…но вдруг чудовищно надувалась»; он явно не смущался этих примитивных приемов по форсированию читательской реакции, потому что они отлично справлялись с боевой задачей его имитационной прозы – взвинтить реальность, подсадив ее на обзорную высоту: мы видим блеск и сияние, и ярко освещенный – в упор – фасад, но не объем и глубину, и не плодотворные уличающие детали. С каждой набоковской страницы что-то непременно сверкает, сияет и горит, и читатель оказывается в роли сороки, которую прельщают только блестящие предметы.
«Жаль, времени нет, – подумал, зажигаясь, Коротыгин, – и нет читателя, с которым перекинуться хоть парой слов. А то бы я внимательней, а главное – методичней исследовал его затейливый инструментарий для натурных подделок». Он явно ощущал себя в роли прокурора, выводящего на чистую воду опасного и ловкого преступника, успевшего нанести вред и ему лично. «А что ты скажешь, если я сейчас разоблачу еще один твой приемчик по созданию мнимого пространства в романе? Нечего сказать? То-то».
Не знаю, заметил ли читатель выделительно, что сочинения Набокова набиты возней героев со своим телом, итогами клозетно-клистирного уединения, деталями физиологического цикла. Сборный герой Набокова, высморкавшись, исследует содержимое платка, звучно стрижет ногти – на руках, на ногах, раскидывая их – по нескольким романам, «нехорошо пахнет натощак» и нередко опознается, как среди собак, по запаху («другая энергичная, с кислым запашком»), зевает со всеми подробностями зева, характерно откашливается и вдумчиво сливает в уборной воду; совершенно идентично, по разным романам, «смотрится в зеркальце, скаля зубы, подтягивая верхнюю губу», издает типичные горловые и желудочные звуки, зверски выдавливает, в каждом подряд сюжете, прыщи на лбу, «прыщики между бровей» и «мельчайшие угри по бокам носа»; завороженно ковыряет в носу, в ушах, в зубах и еще кое-где ковыряет, действуя на читателя (займем у Набокова любимый образ) со страшной силой – именно в силу ослепительного контраста (как раз и выстреливающего пресловутую сюжетную перспективу) между набоковским облаком и физиологическим низом.
Литературный затейник, блестящий мистификатор, Набоков подменял без всяких угрызений совести психологию – физиологией, человеческую биографию или, на худой конец, судьбу – анекдотом или пространной метафорой («Отчаяние», «Камера обскура», «Приглашение на казнь»), строительство – утонченным макетированием. Понятно, что ему требовались средства моментальной изобразительности – для оплотнения ажурной схемы, придачи ей веса, дородности, пружин – иначе набоковское облако (не очень высоко и не всегда натурально парящее) улетит или – что хуже – распадется в виду читателя на макетные колышки.
И то, что сильно занимало Коротыгина, чему готов он был учиться до рабства, до малодушного поворовывания у наставника – сюжетный крой замысла, набивание крепких позвонков прозе, – Набокова увлекало уже до страсти, до блудливого самоупоения, потому что требовало, в набоковском случае, решения в высшей степени незаурядного. Стройная, с циркулем расчисленная композиция, легкие, скользящие как на роликах сюжетные ходы и переходы (включая их оборотные, зеркальные отражения), а также плотная словесная фактура призваны были восполнить, то есть идеально заместить, бедность натуральной прозы, отсутствие у Набокова той природной тяжести сообщения, с которой талант, не мудрствуя и не лукавя, садится за стол.
«Конечно, его из литературы не вывести, – честно признал Коротыгин. – Но он нагло расселся поперек проезжей части, и надо бы свести его на обочину. Потеснитесь, приятель! вы заняли места больше, чем можете заполнить».
* * *
Как раз на этом его возгласе автобус, в котором Коротыгин бесчувственно пребывал, напоролся, задумав проскочить, на глубокую выбоину перед самым въездом в ворота металлического комбината. Как и другие пассажиры этого рейса, Коротыгин обычно заранее готовился к неминуемой сшибке автобуса с ямой, но на этот раз, в закрутке с Набоковым, он яму упустил. И сейчас, с больно прикушенной щекой и расквашенным дыханием, поневоле от Набокова отлип, глянул в окно – до его остановки еще порядочно оставалось – и постарался не заметить брезгливого интереса к себе, написанного на роже внезапно, как из воздуха, появившегося у него соседа по автобусу.
Он давно знал, что утренние люди как-то особенно, с гадливостью, нетерпимы к причудам ближнего, зато по-доброму снисходительны к своим вечерним попутчикам, тем более – к полуночникам. Заметим также, как с ранья сурово вдохновенны люди, даже пьяницы с мечтой опохмелиться; как язык не поворачивается спозаранку острить, болтать и врать, как…Но Коротыгин не дал развернуться в упор своей давней мысли об утренних людях – ведь его сосед по автобусу был куда большим призраком и наваждением, чем писатель Набоков, который сейчас нервно заворочался в своей постели на шестом этаже отеля «Montreux-Palace», Швейцария.
«Ух ты, бабочкомор!» – радостно приветствовал его Коротыгин, выпав из автобуса – так не терпелось ему поскорее разделаться с противником. Однако что-то, остаток недавнего преклонения и восторга, мешало завершить операцию по уничтожению противника, и он с горячностью добавил еще обвинений:
…обратим внимание на систему рычажного управления героями в романе «Король, Дама, Валет». Героев, конечно, нет и в помине, и теней они не отбрасывают никаких: расторопные манекенчики с яркой характерной подмалевкой. Но безостановочная возня автора с сюжетно-ритмическими рычагами переключает в конце концов слепые, тупенькие шажки кукол в шуршащий ритм самой жизни. Стряхнув наваждение этой, чересчур пружинной, слишком податливой умыслу набоковской жизни, проследим (с обмирающим сердцем, и тут же – с кисленькой досадой, как следишь, бывало, за цирковым шарлатаном, который успевает-таки выдать – на ослепительную долю секунды! – первоклассный трюк за натуральное чудо), как Набоков бережно вставляет идеально-равнобедренный треугольник (король-дама-валет) в зеркальную раму композиции, как первые страницы романа заполняются разгонным вращением треугольника, настигаемого вихрем своих же зеркальных отражений, пока он призрачно не оплотнится – мгновенным фокусным переключением – в банальный любовный треугольник (банальность здесь особенно нужна, в этой виртуозно мошеннической операции – как самое неотразимое, сермяжное свидетельство ее жизненности). Тут мы замечаем нетерпеливо честолюбивую улыбку на авторских губах: так мало осталось сделать, а главное, в чем безусловно силен – в маскировке банальности. Здесь требуются редкостные, с иллюзорными свойствами, средства: сухо-яркий, отчетливый колорит правдоподобия, набор характеристических жестов, позывов, реакций для действующих кукол, островатенькие нарзанные уколы «совпадений», «случайностей» и «неизбежностей», и (уж это непременно) детективные химикалии, удобряющие сюжет ровно до последней страницы – там уже слышатся перебои, рычаг переключения судорожно прыгает взад, и волшебство, а точнее – грубоватое наважденье сконструированного Набоковым варианта жизни, исчезает: все так же беззвучно, в лимонной пустоте сюрра, вращается идеально вписанный в сюжетный каркас треугольник, и бедная Золушка с горестным всплеском рук склоняется над красной тыквой и полчищем рыжих крыс – все, что осталось от ее королевского выезда.
«Тут, пожалуй, хватит», – честно предостерег себя Коротыгин, для которого беспримесное чтение Набокова даром не прошло, а оставило чувство страстной, но совершенно бесплодной зависти, а также отвратительное сознание своей, как дважды два Набоковым доказанной, творческой импотенции. Он сам не знал, откуда взялось это чувство, но оно сидело в нем глубоко и разъедающе, как рана. Привыкнув жить, по курьезным законам страны, вне литературной борьбы, конкуренции и злобы, он был подавлен, уязвлен ликующим, недобрым, настаивавшем на окончательном совершенстве талантом Набокова, был ослеплен блеском его расчетливо игористой прозы – и теперь медленно оправлялся от потрясения явно не творческого характера.
Но Набоков сделал свое злое дело: вот уже четыре месяца Коротыгин ничего не писал, вовсе потерял вкус к писательству и только зря таскал неконченную и всю разъезженную свою рукопись в редакцию и обратно. Будто выскочили из него, как гвозди из скошенной рамы, все навыки труда, и замечательная его усидчивость, и способность непрерывно обдумывать свои будущие вещи и тянуть к ним попутные впечатления, и чудное отсутствие выбора, потому что выбор давно уже был сделан за него.
Все это было, конечно, стыдно и убого, но Коротыгин ничего не мог с собой сделать и пережил безвкусные муки сидения без толку над чистым листом, который он с досады принимался заполнять трудоемким извлечением корня, усечением пирамид, перемножением громадных чисел – всей математической шелухой, застрявшей в мозгу, семитским профилем с трубкой и дымом, марающим профиль, но лист казался слишком поместительным, и Коротыгин вставлял еще домик с трубой набекрень и забором, над которым деревья плескались как фонтаны – и небо в облаках, и лошадь в яблоках. И с горя приписывал где-нибудь в углу наивно дебильные стишки, вроде следующих:
Как удивительно соседство
Вокзала с жизнью городской!
Из свежих мартовских предместий
Въезжает поезд голубой.
Он затихает у перрона
И вам вручает, поворчав,
Привет от ветра и озона,
От первых птиц, от первых трав…
Как же, как же – непременно что-то там вручает! А когда он над чем-то провально задумывался – а это с ним частенько случалось в эти мертвые, неприбыльные дни, – рука его с машинальной сноровкой выводила школьную непристойность: вонзание гигантского пениса, вкратце похожего на рапиру с кольцом, в женский закупоренный прибор, но отсутствие красного карандаша гасило огненное сладострастие картинки, и он, горевший совсем другим блудом, никак не отозвался на призывы похотливого школяра. Пойдем однако дальше и разобьем Набокова в пух и прах.
…в это впечатление агрессивности от сочинений Набокова добавлялось и отсутствие в них родной гуманной закваски, на которой русская литература так плодотворно всходила и на которой Набоков сам, и не раз, настаивал в теории, а на деле, то есть в прозе, получались все больше – хари, хамы, дуры, морды, гады, трупы, кабаны и кабанихи, к которым автор, очень брезгливый гигиенист, испытывал «болезненное отвращение».
Добротой у него и не провеет. Доброта профилактически изгоняется из его книг – как вредная бацилла. Сердце щемит за его побочных героев, униженных и оскорбленных автором просто так, за здорово живешь, из чистой блажи. В одном его рассказе девушка хранит на стене, в рамке, признание в любви – посланное ей к тому же, как торопится добить ее Набоков, по недоразумению. Не передергивайте, В.В! – в жизни не объясняются в любви по ошибке. Зачем зазря обидел девушку?
Так вот, отлично развитый костяк романов Набокова с немецким акцентом (наиболее ущербных с точки зрения органической прозы) представлялся Коротыгину в виде тех безупречно стройных макетов Нотр-Дама или Кельнского собора, на отточенных и обмеренных колышках которых натягивалась разделанная шкурка необязательного и почти невесомого набоковского сообщения, – составляя, в случае удачи, единое целое с макетом, но – природно неопознанного свойства.
Дело, видимо, обстояло так. Заметив в себе – по ранним, тягуче лирическим романам – симптомы родового порока русской литературы (ее композиционную размазанность, дряблость) и не имея достаточно могучих сил национальный порок обратить в национальное достоинство (природная извилистость сюжета, его широкая ручьистость – перед впадением в безбрежное море домысла: Гоголь, Толстой, Достоевский), брезгливый Набоков поспешил изо всех сил от порока избавиться, но перескочил в другую крайность и в другой порок – гипертрофия сюжетности и ритмических колыханий, вплоть до захвата и подмены ими живой повествовательной плоти. В идеале Набоков лелеял, конечно, абсолютную подставку – циркульную композицию, не имеющую начала и конца, что и сделал простецким розыгрышем дурака-читателя в рассказе, который был кончен с «во-первых», а начат с «во-вторых».
С какой нацеленной страстью играл он в эти сюжетные игры, умея выдать за ласточку елочный абрис ее полета, за живую воду – сосуд, в котором вода плещется. Когда же приходилось укладываться в реальность – какие резкие, до едкости, контуры получали самые немудрящие вещи, на какой ядовито-отчетливый фон впечатывались! – до сих пор у меня оскомина от жирного антрацитного блеска набоковского Берлина.
«Химия, а не литература!» – мстительно заключил Коротыгин, подмяв и растоптав Набокова и с наслаждением шагнув через набоковский труп. Его нисколько не покоробила грубость некоторых его кулачных приемов в критике – слепой инстинкт выживания приказал ему Набокова уничтожить, и он это сделал сейчас. И так слишком долго тот торчал, как кость в глотке, поперек его писательского хода.
Окончание следует
Комментариев нет:
Отправить комментарий