Читая комментарии знакомых и незнакомых людей в соцсетях и реже – на сайтах медиа, я часто думаю об автоматизации эмоций. "Нет слов!", "Да что ж такое!" и "Доколе?" в качестве реакции на плохие и очень плохие новости – уже не свидетельство растерянности и тем более отчаяния. Ресурсы этого чувства крайне ограниченны, а его причины никуда не уходят. И все эти восклицания иллюстрируют, что мы адаптировались к постоянно ухудшающимся условиям, но используем язык описания неактуальных чувств за неимением более адекватного.
(Со)переживание – это психологическая категория, которую принято считать общечеловеческим свойством. Хотя это, конечно, не так. Его предпосылка – закрепленное в культуре представление о ценности человеческой жизни. Проповедь милосердия еще должна найти реальный отклик в сердцах, готовых ее воспринять. Если же мы ежедневно получаем новые подтверждения, что война в том или ином регионе мира обошла принятые кем-то когда-то конвенции, граница нормы быстро сдвигается. Что, так можно было? – Да.
Еще недавно эффект стирания обнаруживали, наоборот, положительные реакции. О том, что "все будет хорошо", жителям России много лет напоминало "Русское Радио". Странное дело – я это знаю точно, хотя дома и в машине слушал совсем другие станции. Но я ездил в такси, посещал парикмахерские и даже косметические кабинеты, и этот слоган был повсеместно. Выражение, лишенное внятного смысла, но иногда необходимое людям как терапия, было ходовым товаром. Голос, который его озвучивал, делал это "задушевно", то есть более всего напоминал торгового агента. "Хорошо" уже решительно ничего не значило.
Пока закапывают других, у меня "все хорошо", как по радио сказали
Впрочем, этическая дезориентация (пост)советского человека была хронической. Мы привыкли к ироничному выражению: "За все хорошее против всего плохого". Может показаться, что оно было придумано для описания наших современников с их чистоплюйством на фоне зависимости от бытовых удобств, однако его упоминание можно найти, например, в очерке поэта Александра Жарова "Жизнь требует" (1954). Но если там это идеал, за который борется советская литература, то в новом контексте это признак "прекрасной России будущего", которое должно наступить само собой. В обоих случаях проявляется если не лицемерие, то недомыслие.
Неслучайно известное стихотворение Маяковского "Что такое хорошо, а что такое плохо" (1925) давало ответ на этот вопрос лишь в аспекте личной гигиены. Более сложные этические измерения не были показаны советским гражданам, несмотря на жесткие кодексы строителей коммунизма. Никаких представлений на этот счет не сформировалось и после крушения СССР. Люди выживали как умели, никого не слушая. В этом смысле надежда на "все хорошее" – она примерно из того же материала, что и не менее характерный тост: "Чтоб у нас все было, а нам за это ничего не было". Вороватый индивидуализм под речи, произносимые с трибун меняющимися ораторами.
Так сформировался консенсус, который можно считать еще более приземленным, чем объект наблюдений Петера Слотердайка в его "Критике цинического разума" (1983). У него там брался курс на радостную "биофилию", или любовь к жизни, тогда как постсоветские страны и особенно грубо искалеченная Советами Россия удовлетворялись одним инстинктивным сопротивлением смерти. Причем способами, которые скорее способствовали ее приближению. Но это было уже не важно для искателей сиюминутного удовлетворения. Эти способы сводятся к простейшему правилу: "Однова живем!", следование которому быстро приводит к пресыщению. Если успеваешь его осознать.
Теперь стертый, ничего не значащий позитив пошел трещинами из-за войны в Украине. Но не для того народ с благословения государства воздвигал вокруг себя эту защитную стену, чтобы дать ей запросто рухнуть. Остающийся в спасительной капсуле конформизма человек готов, как теперь известно, продавать людоедам своих детей, чтобы они гибли ни за что на лживой и никому не нужной войне. Готов голосовать за вождя людоедов, которому ничего не стоит объявить, что для победы над "укрофашизмом" теперь понадобится ежедневно закапывать в землю тысячу живых людей из числа его верных сторонников. Ведь пока закапывают других, у меня "все хорошо", как по радио сказали.
О крахе субъектности как самой дорогой цене тоталитаризма говорили все его исследователи. При этом под покровом привычной безучастности нет никаких подлинных переживаний. Пустой сосуд в мирное время заполняется мелкобуржуазными суррогатами положительных эмоций, а в более трудные времена страх маскируется безучастностью. В "Истоках тоталитаризма" (1951) Ханна Арендт описала россиянина, лояльного нынешней войне, – изолированного, приспособляющегося, аморального и при этом склонного к фанатизму и самоотречению. Поразительно, как этот диагноз точен и скучен. Ведь нынешние носители его симптомов не прибавили ничего нового.
Те же, кто далек от лояльности к происходящему, сталкиваются с девальвацией собственного ужаса. Примерно через год после начала войны мне начали попадаться тревожные суждения носителей антивоенных взглядов о недопустимости привыкания к новому порядку вещей. Это была, как представляется сейчас, обреченная попытка остановить оползень эмоций и распад привычного языка для их обмена. Возмущенные, огорченные, расстроенные восклицания могут быть с тем же успехом заменены на междометия, но все равно уже ничему не соответствуют.
Наступает синдром, подробно описанный в культуре после Первой мировой войны, ставшей первой массовой катастрофой такого типа в истории человечества. Наряду с живописью Георга Гросса и фильмами Фридриха Вильгельма Мурнау знаковым примером рефлексии страшных последствий войны стала пьеса Бернарда Шоу "Дом, где разбиваются сердца". На закате СССР Александр Сокуров назвал ее абсурдистскую экранизацию термином для описания психического расстройства – "Скорбное бесчувствие". Вырождение чувств и потребность собирать и придумывать себя заново – это было в конце опустошающей войны сто лет назад и было в финале советского проекта, чья инерция докатилась до самого сегодняшнего дня.
"Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену, страх войны", – писал Виктор Шкловский на третьем году Первой мировой и накануне революции. Ни о каких прямых аналогиях речи не идет – это пошло и уже поэтому так соблазнительно. И все же закономерности исторического развития позволяют предположить, что после привыкания к самой густой тьме в ней начинают проступать очертания предметов. Ощупав себя и убедившись в своей функциональности, человек начинает снова учиться называть вещи своими именами. Если, конечно, мы не стоим в начале той эпохи, когда мир – это и есть война. Ведь такие, увы, уже были…
Комментариев нет:
Отправить комментарий