О СТАНИСЛАВЕ
ЛЕМЕ
Опубликовано
в журнале:
Пан Станислав
Светлого будущего у нас не вышло. Зато мы
обзавелись светлым прошлым. Оно называется “шестидесятые годы” и охватывает
краткий приступ тепла между двумя ледниковыми периодами — сталинским и
послехрущевским.
Последние века Европы отмечены странным и регулярным
несовпадением истории и хронологии: XIX в. начался на 11 лет раньше — в 1789
г., ХХ — на 14 лет позже, в 1914-м, а XXI, перемигнувшись с XVIII, опять
наступил раньше на целых 9 лет, с концом коммунистической империи.
В такой вот просак попали и 60-е. Они прорезались
где-то между 54-м и 55-м годами и истекли к середине 60-х.
Впрочем, у каждого, кому посчастливилось вызревать
в ту прекрасную эпоху, имелись и свои, приватные 60-е, тоже не совпадавшие с
боем часов кремлевской башни.
Мои, к примеру, наступили в 1957 г., когда я
впервые надела туфли на шпильках, и начали агонизировать в 1968-м.
Агонизировали целых три месяца, от появления студенческих баррикад на улицах
Парижа и до советских танков на улицах Праги.
Парижский май ошарашил больше, чем пражский август.
От русских я ничего другого не ожидала, но вот французы… Такой удар со стороны
классицистов! Ведь парижские студенты взбунтовались против той именно традиции
европейской образованности, к которой пражские студенты мечтали вернуться.
После 1968 г. я потеряла интерес к Лему. Не
окончательно (я все еще его читала), но бесповоротно. Проблема человеческого
поведения в пространстве человеческой же истории сильно потеснила интерес к
нечеловеческим формам разума. А ведь как был любим совсем недавно! Да что там
я… Ему поклонялось целое поколение и еще два примкнувших. Те, что постарше,
молодели вместе с нами от неслыханной новизны лемовских тем и сюжетов; те, что
моложе, получили его в дар и наследство. Дар приняли с благодарностью. Один и
тот же виноград освежал язык отцов и детей.
Каждый новый роман Лема был — откровение, каждый
сборник рассказов — очарование.
На садовой дорожке лапчатая тень каштана. На
скамейке он и она. Она: прическа “бабетта”, укороченная юбка, удлиненные глаза;
он: зауженные брюки, очки, книга. Она слушает, он — читает. Что-нибудь смешное
и одновременно глубокомысленное, на манер “Вторжения с Альдебарана” или
“Эволюции стиральных машин”. Это молодые люди 60-х завоевывают благосклонность
своих избранниц.
Уже слово “сепульки” и его производные из “Звездных
дневников Ийона Тихого” уверенно приземлились в обиходной интеллигентской речи,
где пока что — в предчувствии Булгакова — безраздельно царят Ильф с Петровым.
(Характерно, однако, что межзвездный юмор Лема,
даже не дожидаясь смены поколений, из языка вымело начисто, меж тем как
Ильф—Петров все еще держится…)
Соперников у Лема не было. Неподнятая целина
советской фантастики, хотя бы и с учетом “Туманности Андромеды” и первых,
совсем не робких вылазок братьев Стругацких, в счет не шла. Но и Запад
проигрывал: даже виртуозный Шекли и обаятельный Бредбери меркли в темных лучах
Соляриса. Конечно, Лем был гений, но и гению требуется, чтоб ему свезло.
Везением Лема была Польша.
Ее называли “самым веселым бараком в соцлагере”.
Как и другие восточноевропейские провинции, официоз именовал ее “братской”. Но
советская интеллигенция любила братскую Польшу так, как 40 тысяч братьев любить
не могут. Польша была неотразима и обольстительна, как Марина Мнишек. Каждая
встреча с ней, будь то кино, литература, философия, журнал “Польша”,
превращалась в сцену у фонтана. Только более любовную, ведь тень Грозного
слиняла, а пред гордою полячкой мы не унижались, мы ее обожали.
То, что русская армия наблюдала разгром и гибель
Варшавского восстания в окуляры цейсов, язвило души, надрывало сердца, как
воспоминание о личной подлости и предательстве. Во искупление даже
вершительницу наших судеб, русскую поэзию, и ту поверяли Польшей:
Я истины не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей!..
Так распинал себя Борис Слуцкий в 1962 г., а в
1963-м перевели “Солярис”.
Польша для нас располагалась западнее Запада, даже
такого крайнего, как Франция. Мрожек завораживал сильнее, чем его западные
подельники по абсурду — Ионеско и Беккет. Итальянский неореализм торопливо
сменила французская “новая волна”, но пенный гребень польского кино не спадал
два десятилетия — с начала 50-х по самые 70-е. Вайда забивал Де Сику с
Висконти. А уж Збигнев Цибульский в неснимаемых темных очках… Он истекал кровью
от пули польских чекистов, запутавшись в простынях, вывешенных на каком-то
пустыре над помойкой, как белые флаги капитуляции. Он смывал ее позор своею
кровью, превратив белую простыню в красно-белый национальный стяг Польши. Одним
движением умирающей руки Цибульский смахнул с экрана тогдашних кумиров —
элегантно стареющего Жана Маре и так никогда не постаревшего Жерара Филипа.
(И до сих пор, в любое время дня и года, я ношу
темные очки, а на неизбежный вопрос непосвященных: “Почему?” — отвечаю, как
герой Цибульского: “В знак неразделенной любви к родине”.)
Но и более широкие слои населения не были так уж
страшно далеки от переживаний интеллигенции. Заполучив в роли Эдит Пиаф ее
двойника — Эдиту Пьеху, и массы уразумели, что, если есть Польша, Запад
отменяется (полячка Пьеха, как всем было известно, родилась во Франции, а ее
карьера в СССР началась в 1956 г., когда на молодежном балу она спела песенку
по-польски).
Что с того, что Эдит Пиаф озвучила французский
экзистенциализм? Эдита Пьеха стала соловьем “оттепели”!
Конечно, Пьеха не Пиаф, оттепель не весна, да и
Польша — не заграница, что впоследствии и выяснилось…
В фильме “Ирония судьбы, или С легким паром” ирония
вовсе не в том, что некто перепутал город, улицу, дом и барышню… Это всего лишь
комедия ошибок, а тут — ирония! Да и как ей не быть, если на роль русской
учительницы русского языка приглашают польскую актрису, за которую по-русски
изъясняется русская же актриса, а негордая полячка, голосом Аллы Пугачевой,
поет стихи Марины Цветаевой?! И никто не понял — почему? А это самый чуткий и
четкий из “шестидесятников”, Эльдар Рязанов, устроил прощание с общим польским
прошлым. В 1956 г. он закрыл старую эру и с точностью до пяти минут открыл новую.
И тоже в новогоднюю ночь.
“Старый год уже не властен!” — пела “Карнавальная
ночь” с неосторожной надеждой.
“У нее прекрасное имя — Надежда!” — поясняет про
героиню “Легкого пара” герой. На что незамедлительно следует ехидная реплика:
“Да, прекрасное… Главное — редкое!”
И впрямь, надежда — не редкость. Вопрос: на что? В
1975 г. надеяться было не на что. Но он когда еще будет, а пока…
А пока интеллигенты набрасываются на изучение
польского языка с бескорыстной страстью, ведь польский, в отличие от нынешнего
английского, никаких практических целей не обслуживал.
Я сама за две недели наловчилась бегло читать
польские тексты любой сложности, благо настоящий украинский, которым владела в
совершенстве, намного роднее польскому, чем русскому. За польский я взялась
ради Норвида по подсказке Цибульского — он его цитировал в “Пепле и алмазе”.
Прочитала. Не разочаровалась. Прочитала и многое другое, в частности лемовский
“Солярис” на языке оригинала. Конечно, Лем был частью той Великой Польши!
Когда проходит любовь, в памяти остается ее
драматургия: сюжет, явления, лица… Даже чувство, которого больше не
испытываешь, можно припомнить. Хотя и с удивлением. Но вот что решительно не в
компетенции памяти, так это мотивы: почему это, а не то? Почему то, а не
другое? Почему, ну почему Польша? Потому ли, что в коллективной подкорке
сохранилось воспоминание о том, что она числилась в подданных империи? И эта
поздняя любовь не что иное, как подспудное влечение имперского тела к своей
утраченной части? Любовь тем более неотступная, что с надрывом?.. А тут история
еще раз распорядилась так, что мы опять вроде бы идем вместе, под одним и тем
же невыносимым тоталитарным гнетом… И уж если так выпало, что свободы не
видать, значит, ни вашей, ни нашей!
Наиболее легко разгадываемая вещь Лема — “Эдем”:
антитоталитарная антиутопия. Вот только я что-то не припомню, чтобы “Эдем”
ходил в таких же любимцах, как “Солярис” или Ийон Тихий…
Правда, польская несвобода выглядела разительно
иначе. У нас, к примеру, о религии или ничего, или плохо. А у них — “Мать
Иоанна от ангелов”! Стало быть, и при социализме можно отвоевать творческую
вольнощь (гневный укор в сторону родного правительства).
Иными словами, Польшу любили за то, что видели в
ней чаемых себя или, говоря современным языком, себя с ней идентифицировали?
Да ничего подобного! Ничто в польском образе Польши
не соответствовало русско-советскому строю души и мыслей.
Даже Фанфан-Тюльпан или девушки с площади Испании —
и те были ближе, понятней, теплее.
Теперь, с этого берега времени и жизни, я ясно
вижу, что страсть к Польше была ревнивой и завистливой. То была зависть к
польской трагедии, не исторической и не социальной, но к тотальной эстетике
тотального трагизма. Полякам удалось то, чего так хотели и в чем абсолютно не
преуспели шестидесятники: поднять крушение и катастрофу собственной истории на
уровень мировой трагедии.
А ведь какие были возможности, какой материал в
руках!.. Не далось и не удалось!
Трагедия перехлестывает исторические и социальные драмы,
она уходит в тайны и глубины бытия, в его, как выразился Лем, “ужасные чудеса”.
Такой она и была у поляков, и здесь Космос Лема сливается с “Каналом” Вайды.
В 1972 г., когда волна польских страстей
окончательно схлынула, а подвести итог хотелось, появился фильм “Солярис”, этот
знак безнадежного провала, тотального непонимания. Лема просто-напросто
прописали у Достоевского: заселили моральными истериками и нравственными
скандалами. Ведь Достоевский был и остался высшим напряжением трагизма, какой
русские могут представить себе и предъявить миру.
На заре 60-х в Киевском университете студенты
физического факультета, коему я принадлежала на правах вольнослушательницы,
задиристо распевали:
Только физики — соль,
Остальные все ноль,
А филологи просто дубины…
И это еще скромно сказано! Математик, кибернетик,
физик-теоретик… Каждый из них о ту пору представлялся не солью земли, но
сошедшим с небес богом. А если ему бывало трудно в этой должности, то лишь в
силу непомерных упований, возложенных на него прогрессивной общественностью.
По ее наказу наука была призвана сокрушить общего
заклятого врага — религию. О! — вовсе не христианскую со всеми ее
подразделениями и ископаемыми институтами. Кто об этом помнил?! Досаждала
совсем другая религия, которая, мало сказать, была рядом — она была везде и
всюду: ведь советское общество — это общество на вере. Его воинствующий атеизм
фантомно и пародийно, как это удавалось только Солярису, воспроизводил доктрины
средневековой воинствующей церкви — гносеологическую и антропологическую.
Надрывно оптимистическая вера в человеческий разум, для которого нет ничего
принципиально непознаваемого, а есть только еще не опознанное, — это вовсе не
научное мировоззрение, это средневековый схоластический принцип adequatio
rei et intellectus, соответствие реальности и интеллекта, то есть та же
идея: в мире нет ничего принципиально непознаваемого.
Того же происхождения возвышенный советский
антропоцентризм. Почему из всего разнообразия палеоантропологических концепций
Советы выбрали именно моногенез — утверждение единого человекоподобного венца
творения в качестве общего и единственного предка человечества? А потому
моногенез, что монотеизм: происхождение образа и подобия от одной-единственной
незадачливой пары!
Человек оккупировал все горизонты бытия, от него
было некуда деться, он лез из ушей, костью стоял в горле… И добро бы просто
человек, человек вообще, — так ведь нет: советский человек, новый homo sapiens.
А потому годилась любая альтернатива: робот,
дельфин, даже разумная плесень и та лучше!
Не угоди “Солярис” в самый центр этой богоборческой
бури, не сработала бы никакая Польша, не помогла бы никакая литературная
одаренность пана Станислава в жанре фантастических выдумок. Дело было не в том,
что Лем фантаст, а в том, что научный. И это главное.
Не учли только одного: пан Станислав советским
человеком не был, он был родом из других мест и других традиций. Об этом в
Советском Союзе так радикально забыли, что не побоялись перевести одну из самых
выдающихся Лемовских неудач — скучную и невнятную “Summa technologiae”. И
впрямь, кому бы тогда пришло в голову заглянуть в невысохший ее источник:
“Summa theologiae” Аквината?!
Богом, Богом был озабочен Станислав Лем, а вовсе не
тем, чтобы еще раз побольнее наступить на ахиллесову мозоль советской идеологии.
И в том было роковое недоразумение. Роковое для шестидесятников-диссидентов. Им
не хватило воображения, чтобы выглянуть по ту сторону своего опыта, туда, где
мир продолжается без советской власти.
Последний раз с текстом Лема я встретилась в его
письме редактору израильского русскоязычного журнала Рафаилу Нудельману, физику
по образованию, научному фантасту по призванию и лучшему переводчику Лема. А
было в том письме и кое-что обо мне — я опубликовала в журнале свою обширную
вариацию на темы двух повестей братьев Стругацких, “Жук в муравейнике” и “Волны
гасят ветер”, где математически и неопровержимо доказала: тема повестей —
еврейский вопрос в России 70— 80-х годов прошлого века. Мои изыскания Станислав
Лем сурово не одобрил. Он попенял мне, что, будучи свободной гражданкой
свободного государства, я не приняла в расчет цензурные обстоятельства братьев
и тем их подставила. А кроме того, научная фантастика есть прежде всего
художественная литература, и обращаться с ней следует соответственно. Ну и, вскользь,
— в-третьих: еврейская тема не есть центральная проблема мироздания.
По всем трем пунктам я с ним не согласилась. А
потом… А потом стало теперь. Пана Станислава Лема не стало.
Умер Великий Пан.
© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес
для писем: zhz@russ.ru
Комментариев нет:
Отправить комментарий