Liberties: Будто стягивая перчатку
19 марта исполняется 92 года со дня рождения американского писателя Филипа Рота
Журналистка Ханна Голд, размышлявшая о Филипе Роте на страницах журнала Harper’s, отметила, что мало кто из писателей, которых она читала в старшей школе, «захватил мое воображение и остался моим собеседником и во взрослой жизни так, как это удалось Роту». Такие слезливые признания делали писатели, вспоминавшие, как они в далеком детстве с тем же пылом зачитывались «Маленькими женщинами». Однако сейчас, в пору зрелости, Голд считает, что эта видоизменяющаяся преданность касается «вопросов наследования как проблемы влияния». И, отыскивая эти следы — по‑журналистски разглядывая их в упор, бросая скептический взгляд искоса, но главным образом выступая как человек, излечившийся, по собственному утверждению, от пристрастия к Роту, — она делится впечатлениями от фестиваля с элементами конференции, драматической постановки и встречи поклонников «Рот освобожденный», проходившего в 2023 году в Творческом центре Нью‑Джерси в родном городе Рота Ньюарке. Мероприятие хоть и было довольно унылое, но Голд назвала его, позволив себе извилистый оборот, физическим воплощением торжества чувственности.

Остаются сомнения в том, было ли ее излечение непритворным и действительно ли она избавилась от юношеской одержимости, отдав предпочтение вышеупомянутой чувственности. Описанные ею недавние события в Ньюарке — второе такое культовое действо. Первое было устроено Обществом Филипа Рота и Ньюаркским обществом охраны памятников, а также самим Ротом по случаю его 80‑летия. В отличие от предыдущего мероприятия чествование 2023 года проводилось в непонятно к какой религии принадлежащей крипте в Бард‑колледже, но распорядок был практически такой же, как и за десять лет до того: автобусная экскурсия по связанным с Ротом местам с кульминацией в доме, где Рот вырос, речи, выступления литературных критиков, чтение произведений, несметное число читателей, зевак и сплетен. Когда остались позади и три ночи в «непривычной кровати» в «неприглядной» гостинице, и поглощаемые на ходу курица с пармезаном и тако с креветками, Голд в машине, мчавшей ее назад в Бруклин, где обитают писатели, модные нынче, предалась страстным размышлениям.
Я видела перед собой этого выдающегося сына Ньюарка, и мой мозг разминал эти фразы как отвердевший пластилин. Я хотела придать им другую форму, присвоить их, разложить, перекроить и отправить обратно в мир, который так переменился. Стоило это только вообразить, и меня бросило в жар, слова стали выворачиваться наизнанку: так, как бывает, когда кто‑нибудь — может вы, а может, я — стягивает с себя перчатку.
Этот финальный образ перекликается с диалогом из «Театра Шаббата» между Микки Шаббатом и его любовницей Дренкой, процитированным Голд в предыдущем абзаце.
— Знаешь, чего я захочу, когда у тебя в следующий раз встанет?
— Даже не знаю, в каком это будет месяце. Если ты сейчас мне скажешь, я к тому времени уже все забуду.
— Я захочу, чтобы ты вставил мне по самое не могу.
— И дальше что?
— А дальше вывернул бы меня наизнанку. Как перчатку.
Но отставим в сторону и мечту esprit d’escalier об узурпаторстве, об игре с игрой Рота в разврат. Несмотря на эти противоречивые свидетельства и провалы в двусмысленность, как бы ни были они уместны для неуклюжих уверений Голд, что она‑де стряхнула с себя сияющий морок Рота, они не так важны для ее стремления разгадать, на чем же основывается природа наследия и влияния. Устроят ли такой же фестиваль через десять лет? А через двадцать? Влияние подразумевает единичность, по одному зачарованному за раз, не целыми косяками в поколение. Кроме того, обладающие влиянием писатели не приручают учеников, которых они вдохновляют, а также не несут ответственность за их разочарования или отречения.
Сила как влияния (оно долговечно в отличие от преходящей популярности), так и наследия (репутации) — преимущественно в весомости, ритме, тембре, выверенной глубине прозаической фразы. Чтобы понять, чем достигается стойкая репутация, взгляните на сложную, филигранную, порой витиеватую виртуозность Диккенса, Набокова, Пинчона, Джордж Элиот, Борхеса, Фолкнера, Пруста, Лампедузы, Апдайка, Вулф, Шарлотты Бронте, Мелвилла, Беллоу, Эмерсона, Флобера и бесконечного множества других всемирно признанных мастеров длинного дыхания. А что же не столь многочисленные писатели, преуспевшие в основном в стилистике повседневности — разговорной речи? Одну из причин того, что у Рота такое огромное количество читателей, что подтверждается числом туристических автобусов, часто упускают из виду: его легко читать. Разговорность не исключает искусство, что великолепно доказывает твеновский Гек Финн, а диалог в литературном произведении, будучи лишен непосредственности, оборачивается провалом. Роман, целиком написанный от первого лица и именно что как личные заметки, требует лихости и упругости, готов вместить в себя любой порочный лексикон. (Голд особенно неравнодушна к «кинуть палку».)

Искусство Рота — он где‑то сам в этом признается — лишено лирики, хотя Голд и характеризует его как зачарованное и уединенное, используя выражения, от которых веет зелеными пастбищами и ведьмиными кругами. В другом месте Голд говорит о лирической мощи Рота, впрочем, только когда она проявляется по мере того, как Шаббата затмевает Лир, и тогда чья это мощь — Рота или Шекспира? Ротовы неистовства изливаются в шквалах коварства, похоти, обманов, уловок, презрения, оборотничества, бахвальства. Потоки бахвальства, бахвальство прежде всего. Голд, как ни желает «испоганить» фразы Рота, но не может состязаться с его неуемными противоречиями. Она не может преодолеть его бередящего душу влияния и в другом смысле: она безукоризненный пример imitatio dei . Она претендует на подражание ей же самой избранному богу, и не просто на подражание: она жадно стремится вместить его, обладать им, обитать в нем, быть его перчаткой. Это стремление — воплощение чувственности, эмоция, сосредоточенная в возбуждении. Голд, изображающая из себя несгибаемую журналистку, что срывает покровы с авторитетов и бойко разбрасывается фамильярными апострофами , не лишена эгоистичных — и наглых — устремлений. «Я бы хотела обладать Ротом так, как, я надеюсь, стремятся многие его читатели: использовать всю творческую, безнравственную мощь, какая понадобится, и определить, какие Лировы закоулки есть у меня в мозгу». Но это значит — неверно истолковать и Рота, и Лира. Безумие Лира не столь безнравственно, сколь метафизично. Безнравственность Рота скорее подпитывается недовольством, нежели метафизикой: он, бесспорно, враг всего метафизического.
Однако оборотная сторона едкой сатиры Рота может быть совсем иной, а именно склонностью к избыточному сочувствию. Родители Рота в «Заговоре против Америки», безжалостной и не столь уж неправдоподобной фантазии, где США при президенте Линдберге становятся фашистским государством, изображены в духе непростой, но наивной и чистосердечной доброты. Когда они посещают исторические достопримечательности Вашингтона, отцовское инстинктивное восхищение величием Америки напоминает утреннюю декламацию «клятвы верности» в школе. Но в то время, как этот роман — остроумное, колдовское произведение, где гипотеза облекается чередой зловещих событий, громоздящихся друг на друга, в нем еще звучит четкая маршевая поступь аллегории. В эссе «Как писать американскую прозу», опубликованном в журнале Commentary еще в 1961 году, Рот отвергал наличие в своих произведениях аллюзий на современную политику. Оценивая Никсона, который в ту пору был его основным béte noire , Рот утверждал, что «в качестве изображенного каким‑то писателем определенного типа человека он мог бы показаться правдоподобным, но я обнаружил, что мой мозг буксует, отказывается воспринимать его на телеэкране как реальную публичную фигуру, как политический факт». Десять лет спустя в «Нашей банде» мозг Рота, равно как и его проза, не буксовали, и Рот был к Никсону безжалостен. И нет никакого сомнения, что за образом фашиста Линдберга сквозит разящая антипатия к Джорджу У. Бушу и Дональду Дж. Трампу.

Задушевно патриотический вымышленный отец, на чье семейство наползает авторитаризм, не единственный у Рота отец, питающий слабость к всеамериканскому сахарному сиропу. Такой же появляется и в «Американской пасторали», где сиропа достаточно и в названии романа, и в образе голубоглазого Cеймура «Шведа» Лейвоу, еврея, удачливого производителя перчаток, морпеха — ветерана вьетнамской войны, спортсмена — звезды школьной сборной, женатого на королеве конкурса красоты, получившей титул в те времена, когда конкурсантки в купальниках обязательно должны были прощебетать что‑нибудь о своей любви к Америке, чтобы доказать, что они — не просто старлетки. Эта безжалостная карикатура разваливается, когда оказывается, что дочь Лейвоу Мерри — радикальная революционерка, в духе «Синоптиков» 1960‑х годов.
Близкий родственник Лейвоу — Бакки Кантор из «Немезиды», еще один ротовский спортсмен, учитель физкультуры и заведующий спортплощадкой во время эпидемии полиомиелита 1940‑х годов, когда эту болезнь называли детским параличом и вакцины против нее не было. Он, как и добропорядочные родители у Рота, сознательное воплощение безупречной доброжелательности. Его невеста, вожатая в детском летнем лагере, уговаривает его приехать к ней в лагерь, чтобы бежать от сокрушительного распространения полио, которое он наблюдает на спортплощадке. И благодаря этому нежному общению во время идиллического отдыха на острове появляется Немезида, как ей и положено, — в облике непредвиденного. Пораженный во взрослом возрасте болезнью, делающей человека инвалидом, и разъедающей виной — ведь, скорее всего, это он принес болезнь со спортплощадки в лагерь, Бакки оказывается сломленным навсегда. Он никогда больше не будет метать копье. Он никогда не женится. Но именно там, в ворковании возлюбленных на острове, сироп заливает не только роман, но и самого Рота. Нежность — это его вербальная ахиллесова пята: непривычная банальность прозы, диалоги, которые могли бы быть списаны с женского романчика. Исчезают раздражительность Рота, стремление вывернуть наизнанку банальность, уничтожающее остроумие. В отсутствие эксцессов, в отсутствие яростных филиппик фразы блекнут. Банальность — сестра‑близняшка карикатуры.
Касательно самопародии: когда в 2014 году в интервью Стэнфордскому университету Рота спросили, согласен ли он с определением «американский еврейский писатель», Рот проворчал:
Я гладко — или не гладко — изъясняюсь на американском английском. Я ошибаюсь или не ошибаюсь на американском английском. Даже если бы я писал на иврите или на идише, я не стал бы еврейским писателем. Я стал бы ивритским или идишским писателем. Американской республике 238 лет. Моя семья живет здесь 120 лет, то есть больше половины времени существования Америки. Мои предки прибыли сюда во время второго срока президента Гровера Кливленда, всего через 17 лет после окончания реконструкции юга . Ветеранам Гражданской войны было тогда лет по пятьдесят. Еще был жив Марк Твен. Еще был жив Генри Адамс. Прошло всего два года после смерти Уолта Уитмена. Бейб Рут еще не родился. Если я не соответствую званию американского писателя, позвольте мне хотя бы оставаться при моих заблуждениях.
Что бы на это сказал Генри Адамс? Или Гор Видал?
И чтобы укрепить свои возросшие на местной почве американские убеждения, Рот продолжил (однако теперь уже, несомненно, на долгом выдохе) перечислять множество существенных сюжетов, его увлекавших: «последствия депрессий 1783 и 1893 года, окончательное изгнание индейцев, американский экспансионизм, спекуляции землей, расизм белых англосаксов, Армор и Смит, хеймаркетская бойня и расцвет Чикаго, безудержный триумф капитализма, растущее сопротивление рабочего класса» и так далее, изложение истории XIX века от Дреда Скотта до Джона Д. Рокфеллера. «Мое сознание полно памятью о тогда», — сказал он.
Но так ли это? В череде родственников Рота, как реальных, так и персонажей его книг, удивительным, но примечательным образом почти не появляется его бабушка, рожденная за пределами США. «Она говорила на идише, я говорил на английском», — однажды заметил он, словно это объясняло, почему упоминать ее необязательно. Неужели неутомимо изучавший историю Рот ничего не знал или был равнодушен к пережитому ею, к политическим и экономическим обстоятельствам, вынудившим ее эмигрировать, ко много перетерпевшей цивилизации, которую она олицетворяла, к модернистской идишской литературной культуре, которая процветала вокруг него в сотнях животрепещущих публикаций, появлявшихся в середине века в Нью‑Йорке? Неужели он вообще не замечал присутствия Исаака Башевиса‑Зингера, даже после сделанного Солом Беллоу перевода «Гимпеля‑дурня», который открыл новые горизонты и представил литературу на идише как достойную Нобелевской премии часть литературы американской? Не может быть, чтобы писатели, изъясняющиеся на иврите или идише (в большинстве случаев и на том, и на другом, плюс диалекты), какими бы светскими они ни были с виду или по сути, остались им незамеченными — как остались незамеченными восточноевропейские писатели, многие из которых евреи, чьи различные языки тоже были ему близки. Рассуждения о личных, интимных, потаенных опасениях Рота Бесстрашного можно счесть неправомерными, но как мы отнесемся к тому, что он отрешился от поколения, чей побег из русской, польской или украинской деревушки катапультировал его точнехонько в Уикуахик, Ньюарк, штат Нью‑Джерси? Была ли причиной тому предполагаемая близость Гровера Кливленда или же общение с говорившей на идише бабушкой, которая и сделала его тем американцем, которым он стал?
Проживи Рот хоть еще несколько лет, он бы обнаружил то уязвимое место, наличие которого, как семейство Рот при президенте Линдберге, оказалось бы для него неожиданностью. Неважно, что как автора «Случая Портного» и рассказов «Ревнитель веры» и «Обращение евреев» его самого обвинили в антисемитизме. Будучи женатым на британской актрисе Клэр Блум и живя в Лондоне, он на себе испытал то, что считал распространяющимся в обществе антисемитизмом. Но, полагал он, это касалось лишь Англии, — дома, в Америке, такие вспышки были редкостью. Одним недвусмысленным примером был поэт и драматург Амири Барака, чье настоящее имя — Лерой Джонс, поэт‑лауреат из Нью‑Джерси, сказавший в своем скандальном тексте 2002 года: «Кто знал, что Всемирный торговый центр уничтожат / кто подсказал 4000 израильтян из башен‑близнецов / в тот день держаться подальше / почему подальше держался Шарон», подразумевая, что теракт был спланирован израильским государством. В ответ на поднявшиеся протесты Нью‑Джерси лишил Бараку звания поэта‑лауреата, просто закрыв эту позицию. Рот, возмущенный письмом писателей в поддержку Бараки, разнес его в пух и прах, назвав «злопыхателем, демагогом, лжецом‑антисемитом и вдобавок до смешного бесталанным поэтом». Вот сколько досталось одному обидчику четверть века назад, но поможет ли чувство близости к Гроверу Кливленду обуздать тысячи студентов, которые сегодня транслируют ту же белиберду, размахивая в кампусах по всей Америке подстрекательскими баннерами и призывающими к бунтам плакатами?

И вот в тени грядущего притаилась суть посмертного значения Филипа Рота. Никто из живых не может предугадать, каковы будут вкусы, увлечения, убеждения в будущем. Никакой корифей литературной критики не может гарантировать статус никакого писателя, даже самого знаменитого, — даже покойный Гарольд Блум, который умащивал Рота елеем восторгов и называл его одним из трех мастеров современного американского романа. Неминуемо третейским судьей, окончательно отделяющим зерна от плевел, выступает — затертый до дыр штамп — потомство.
Кто‑то уже — преждевременно? — отказал в интересе жизнеспособных потомков Роту, равно как и Беллоу, назвав их парой писателей, грубой силой подчинивших себе культуру и чья ненависть и презрение к женщинам (врожденная черта еврейских писателей‑мужчин?) обрекает их, как полагает Вивиан Горник, на непременную утрату признания. Однако обвинение в мизогинии упрощает Рота и сводит его к одномерной фигуре, как будто все остальное его творчество не имеет ценности. Потребуйте, чтобы писатель рабски подчинялся современным установкам, предписанным кафедрами феминологии и гендерных исследований, и восторжествует тирания; за любыми отношениями по взаимному согласию надлежит надзирать. И нужно ли предать забвению такого подлеца‑двоеженца, как Исаак Бабель, или хватит с него того, что его расстреляли в сталинских застенках НКВД? А что с Диккенсом, который пытался заточить брошенную им жену в психиатрической лечебнице? Следует ли объявить «Дэвида Копперфильда» вне закона?
Не стоит ожидать от писателя, что он — нравственный идеал: писатели — существа многогранные. Голд в отличие от Горник более снисходительна к тому, как Рот изображает персонажей‑женщин. «У меня нет никакого желания, — признается она, — вычеркивать со страницы харизматический сексизм» и просит «считать это напором либидо и творческой силой, не сводя к проблемам добродетельности и благочестия». Однако в итоге статус Филипа Рота под покровом грядущего скорее всего будет зависеть не от брезгливой неприязни и не от неуемных панегириков. Сами потомки меняются от эпохи к эпохе. Существует ли универсальный критерий долговечности — некий признак абсолютного значения, который способен попрать течение времени, перемены, историю?
Рот обрел его в бренности. Это пришло после бесшабашности, гротескной ярости, поношения очередного политического злодея, стремления напугать, и обидеть, и высмеять, после потоков насмешек над обществом, колоссального желания производить фразы. Это пришло поздно, когда на него заявила права бренность. Так что писатель, наказавший, чтобы никакой кадиш не портил его погребальный обряд, в итоге заканчивает в объятиях возмездия, от которого прежде столько раз ускользал, — возмездия наивысшей метафизической остроты.
Оригинальная публикация: Like Peeling Off a Glove
Комментариев нет:
Отправить комментарий