Почему Достоевский любил человечество, но ненавидел евреев
9 февраля исполняется 143 года со дня смерти Федора Михайловича Достоевского. Пример великого писателя помогает объяснить, почему люди, способные искренне всем сочувствовать, для евреев зачастую делают исключение.
Назовите это проблемой Достоевского – хотя, конечно, она касается не только Достоевского. С одной стороны, он был великим писателем и проповедовал сочувствие ко всем страдальцам. С другой – к концу жизни сделался ярым антисемитом. Вопрос первый: как то и другое совмещалось в одном человеке, как Достоевский примирял эти два умонастроения? И второй: как и почему он стал антисемитом – видимо, в 1876 году – при том что евреи его никогда особо не заботили и десятью годами ранее он ратовал за равные для них права?
Проблема Достоевского порождает вопросы, которые занимали меня с колледжа и в последнее время стали особенно актуальны. Что заставляет людей исповедовать людоедские убеждения? Почему столь многие образованные люди прониклись антисемитской идеологией? Привычные ответы вызывают вопросы. Нам говорят: они стали антисемитами, потому что их переполняла ненависть – поневоле вспомнишь того мольеровского персонажа, который объяснял, что мак навевает сон, поскольку обладает снотворным действием. Или: их поразила антисемитская «зараза» — можно подумать, их волю подчинил себе некий болезнетворный микроорганизм, не поддающийся контролю. (В биологии болезнетворность – способность микроорганизма поражать клетку-хозяина.) По этой логике антисемитизм — нечто вроде современной одержимости дьяволом.
Пытаясь понять советских дознавателей, которые знали, что заключенные невиновны, но тем не менее подвергали их пыткам, Александр Солженицын писал, что никто, или почти никто не считает себя плохим человеком. Такие люди уверены, что поступают правильно. Он упоминает жену дознавателя, гордившуюся умением мужа выбивать признания: та даже хвалилась, мол, одна ночь с ее мужем – и арестованных словно подменяли. Я вырос среди американских коммунистов и гадал, почему эти люди, в остальном добропорядочные, поддерживают Сталина: ведь им же известно, что он сделал. Люди из моего поколения лестно отзывались о «Председателе», устроившем Культурную революцию. Ныне ХАМАС поддерживают студенты, ратующие за социальную справедливость.
Снова и снова люди, которые, как им кажется, выступают за всё хорошее и которые в иных обстоятельствах ведут себя благородно, учитывают интересы других, вдруг прославляют жестоких убийц. И проблема Достоевского – именно потому, что он громче всех проповедовал сострадание – поможет нам понять, почему во имя добра люди от чистого сердца творят зло.
Понять, откуда берется зло, не значит его извинить. Французская поговорка – tout comprendre, c’est tout pardoner – неверна. Порой, осознав, о чем именно думают люди, я убеждался: они еще хуже, чем я полагал.
Но даже если мы запишем кого-то в негодяи, назовем его убеждения «смертельной заразой» и «психическим расстройством», это не поможет нам лучше его понять. Если бы кровавая резня встречала одобрение лишь у горстки душевнобольных, эта зараза не поражала бы целые народы. И чтобы действенно противостоять злу, мы должны понимать, как оно устроено.
Занятие это, может быть, не самое приятное, поскольку требует от нас понять точку зрения тех, кто одобряет или творит ужасы. Когда историки изучают те далекие эпохи, в которые ценности разительно отличались от наших, они не только порицают их беспросветность. Хорошие антропологи не должны подходить к описанию далеких от них культур с точки зрения собственных нравственных норм. Лишь тогда они помогут нам осознать, почему верования, которые представляются нам нелепыми, в той культуре слывут разумными. С теми же принципами – разумеется, по возможности — нам подобает всматриваться в умы и души тех, кто исповедует ужасные убеждения.
Осознав проблему Достоевского – а было это с полвека назад, — я решил выяснить, как описывали ее достоевсковеды – и обнаружил, что в большинстве своем никак. Во-первых, видимо, из-за неловкости: исследователи-евреи, любящие Достоевского, предпочитали обходить ее молчанием. Сделать это нетрудно, поскольку в великих романах Достоевского антисемитизма считай что нет. Там нет ни Фейгина, ни Шейлока. Единственным из известных мне ученых, кто всерьез занимался вопросом антисемитизма у Достоевского, был Джозеф Франк: в ту пору он как раз работал над своим гениальным пятитомником, биографией Достоевского. Поначалу Франк называет Достоевского «виноватым антисемитом», и я раскритиковал его за такое псевдоизвинение. Но потом Франк, как настоящий ученый, преданный в первую очередь истине, изменил свое мнение. И к тому времени, когда принялся за последний том биографии, показал, что мою критику Достоевского можно назвать умеренной.
Вначале я проанализирую глубокое и сочувственное понимание страдания, свойственное Достоевскому. Темные стороны человеческой натуры он знал лучше кого бы то ни было и, как никто до и после него, изображал жестокость — и боль, которую та причиняет. Далее я перейду к омерзительным антисемитским статьям, которые он писал в последние годы жизни. И, наконец, рассмотрю различные способы решения проблемы Достоевского – в том числе тот, который предлагаю я сам. В заключение я выскажу кое-какие соображения о том, чему нас может научить пример Достоевского.
I. Приверженность состраданию и сопереживанию
Приверженность Достоевского состраданию, как ничто иное, определяет его творчество и интеллектуальные воззрения. Читать его романы не всегда приятно, поскольку он заставляет нас сопереживать невообразимым страданиям своих персонажей. Известный критик-народник Н. К. Михайловский окрестил Достоевского «жестоким талантом» — жестоким в особенности к читателям. Никто, кроме Достоевского, писал Михайловский, не изобразил так реалистично, «с такой силой и правдой <…> ощущения овцы, пожираемой волком», равно как и «ощущения волка, который пожирает овцу».
Страдание у Достоевского – больше, чем один из элементов романа, больше, чем часть эстетического переживания его читателей. Английский писатель и критик Джон Каупер Поуис уподоблял чтение Достоевского физическому насилию. «Как будто тебя ударили по лицу <…> а потом чьи-то руки вцепились тебе в горло», — и всё это потому, что Достоевский, изображая страдания, «не ведает милосердия». Читая его романы, поневоле забываешь, что людей, о которых он пишет, не существует; очень многие читатели признавались, что персонажи Достоевского не выходят у них из головы.
Достоевский считал себя христианином; для него христианство в первую очередь означало жалость ко всем страдальцам. Он называл Диккенса «самым христианским писателем», и не потому что в его романах затронуты богословские вопросы – такого там нет – а потому что они побуждают читателей сочувствовать несчастным.
В изображении страданий Достоевский превзошел Диккенса. Первое его произведение, роман «Бедные люди», посвящен не материальным лишениям, а воздействию бедности на душу человека. Главный герой, вслед за обществом, считает, что «никуда не годится». Даже в мыслях попрекает себя за то, что имеет дерзость роптать. В.Г. Белинский, прочитав рукопись романа, восторженно сказал Достоевскому: «Да вы понимаете ль сами-то <…> что это вы такое написали?.. осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали?.. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать… Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно!»
Один из ранних своих романов Достоевский назвал «Униженные и оскорбленные», но по-хорошему так можно было бы озаглавить каждый его роман. Унижение столь мучительно, потому что для людей важнее не материальное благополучие, как наивно предполагают прагматики, а чувство собственного достоинства. Превыше всего самоуважение, суть человеческая – то, что Достоевский называл «человеком в человеке».
Унижение и то, как оно калечит душу, Достоевский описывает, как никто и никогда. Он показывает, что бывает, когда самые постыдные тайны героя выставляют на публичное осмеяние. Герои страдают от оскорблений, каких читатели, пожалуй, не могли себе и представить. Во второй повести Достоевского, «Двойник», Яков Петрович Голядкин – еще один несчастный, вечно униженный чиновник, — сходит с ума от осознания собственного ничтожества. У него появляется двойник, тоже Яков Петрович Голядкин, они становятся друзьями. Таким образом «Голядкин-младший» узнает о сокровенных надеждах и страхах Голядкина-старшего – и выдает их. Но от того, что Голядкин-старший сходит с ума, страдания его лишь усугубляются. Двойник Голядкина издевается над ним, повторяя насмешливым тоном те фразы, которыми Голядкин-старший привык утешаться, дабы не чувствовать себя ничтожеством. Изобразить человека, которого выставляют на посмешище враждебно настроенные чужаки, может любой одаренный писатель, но Достоевский показывает издевательства, идущие изнутри. Перед ними Голядкин абсолютно беззащитен и наг. (Фамилия «Голядкин» образована от прилагательного «голый» .) И даже хуже, чем наг, подобно герою повести 1864 года «Записки из подполья»: тот, по его признанию, чувствует себя так, «как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно».
Но Достоевский – мало ему издевки! – идет дальше и пересказывает историю насмешливым голосом двойника! Такое чувство, будто героя стыдит сама вселенная. По замечанию М. М. Бахтина, «в ушах Голядкина несмолкаемо звенит провоцирующий и издевающийся голос рассказчика и голос двойника. Рассказчик кричит ему в ухо его собственные слова и мысли, но в ином, безнадежно чужом, безнадежно осуждающем и издевательском тоне» . Я не знаю другого писателя, который ухитрился бы сделать унизительной самую форму повествования – пожалуй, потому что никто из писателей так глубоко не постиг унижения.
Читатели сопереживают героям Достоевского, наверное, как никому и никогда. Персонажи кажутся им одновременно и отвратительными, и смешными – творчество Достоевского пронизано мрачной иронией – и всякий раз, как читатели смеются над персонажами, ощущают и собственную причастность к их страданиям. Достоевский отлично сознавал, что и добрые люди, пусть невольно, порой не прочь поглядеть на чужие страдания. И тем самым с нравственной точки зрения вовлекаются в них. Сколько бы ни уверяли они себя, что наблюдение как таковое не несет моральной нагрузки – как говорится в пословице, «даже кошка может смотреть на короля», — но в конечном счете сами же сознают, что это неправда. Наблюдение – тоже действие, причем, как предполагает понятие «вуайеризм», порой безнравственное.
Раскольников, главный герой романа «Преступление и наказание», знакомится с пьяницей Мармеладовым. Тот считает себя недостойным своей родовитой, но обедневшей жены Катерины Ивановны, и оттого пьет, отчего семья их всё пуще нищает. Соня, его дочь от первого брака, идет в проститутки, чтобы поправить дела, и оттого что она, сознавая слабость отца, ничуть его не винит, Мармеладову еще горше. Стыд он, как водится, топит в вине. «Преступление и наказание» начиналось как роман «Пьяненькие» — о психологии алкоголизма как недуга, вследствие которого пьяница чувствует себя униженным и наказывает себя за это.
В конце концов пьяный Мармеладов попадает на улице под копыта лошадей. Раскольников приносит умирающего домой, видит его чахоточную жену и детей (все теснятся в одной комнате). В таких «достоевских» условиях самые личные события становятся общим достоянием. К Мармеладовым мигом набиваются зеваки. Умирающий лежит в комнате, где «яблоку негде упасть». Катерина Ивановна приходит в исступление. «Хоть бы умереть-то дали спокойно! — закричала она на всю толпу, — что за спектакль нашли!… – Ее душит чахоточный кашель. — Вон! К мертвому телу хоть уважение имейте!», — кричит она, и можно представить себе, каково Мармеладову – а он еще жив – слышать эти слова.
Жильцы – люди неплохие, замечает рассказчик, но не могли не глядеть на зрелище, которому стали невольными свидетелями. Далее следует предложение, написать которое мог только Достоевский: «…жильцы, один за другим, протеснились обратно к двери с тем странным внутренним ощущением довольства, которое всегда замечается, даже в самых близких людях, при внезапном несчастии с их ближним, и от которого не избавлен ни один человек, без исключения, несмотря даже на самое искреннее чувство сожаления и участия».
В романе «Бесы» повествователь схожим образом отзывается о тех, кто с жутким вуайеристским восторгом глядит на охваченный огнем дом. Пожар «как бы производит в зрителе некоторое сотрясение мозга и как бы вызов к его собственным разрушительным инстинктам, которые, увы! таятся во всякой душе, даже в душе самого смиренного и семейного титулярного советника… Это мрачное ощущение почти всегда упоительно». И мы, разумеется, читаем эти страницы с тем особенным упоением, которое пробуждает в нас повествование Достоевского.
Коротко говоря, Достоевский превращает читателей в соглядатаев, вуайеристов – точь-в-точь как те, кто набился в комнатку Мармеладовых или глядел на пожар. Мы признаем собственную греховность и, пожалуй, ответственность за чужие страдания, к которым мы тоже причастны. Романы Достоевского пробуждают в нас необычайно острое сопереживание и внушают нам, что мы в ответе за чужие страдания. Как говорил старец Зосима в «Братьях Карамазовых», «всякий пред всеми за всех виноват». Распространяется ли сострадание Зосимы и на евреев? Все ли повинны в их мучениях?
II. Антисемитские статьи Достоевского
В личной жизни Достоевскому было свойственно глубокое сострадание к близким. С первой женой он прожил недолго, но после ее смерти взял на себя ответственность за ее непутевого сына, который не способен был себя прокормить. После смерти брата Михаила Достоевский заботился о его семье – еще одна причина, по которой он едва ли не всю жизнь с трудом сводил концы с концами. Стоит ли удивляться, что Достоевский написал статью о нищете евреев и призывал к примирению, даже любви между христианами и евреями. Разве он мог быть антисемитом?
Мог, да еще каким. В 1876-м и 1877-м годах Достоевский издавал «Дневник писателя», ежемесячный журнал собственной публицистики. Задуманный как новый литературный жанр, «Дневник писателя» объединял различные материалы: художественные произведения, в том числе и лучшие рассказы Достоевского; наброски будущих произведений; автобиографические заметки; мечтательные рассуждения; журналистские материалы, в том числе едва ли не лучшие из всех когда-либо напечатанных очерки о преступлениях, философские размышления о вине и ответственности, бесчисленные статьи о международной политике. Предполагалось, что тематически пестрые выпуски «Дневника» месяц за месяцем сложатся в единое целое, которое позволит проследить духовное развитие России. С первыми выпусками так и было, но вскоре Достоевский увлекся международной политикой, особенно когда Россия вступила в войну, дабы защитить братьев-славян от турецкого гнета, — этот выпуск Достоевский озаглавил «Восточный вопрос». Писатель надеялся, что Россия разгромит Оттоманскую Порту, освободит народы, ей подчиненные, и захватит Константинополь, столицу православия.
Этих целей Россия не достигла, и Достоевский принялся искать причину неудачи: так в «Дневнике» стали появляться статьи, посвященные евреям. Одной из причин Достоевский считал тот факт, что Великобритания под управлением «жида Дизраэли» противилась российской экспансии и поэтому санкционировала немыслимые истязания (их Достоевский подробно описывает), которым турки подвергали болгар и сербов, православных братьев-славян – писатель считал, что Россия как православная держава за них в ответе.
Получив письма с упреками за ненависть к евреям и отдельно за использование уничижительного эпитета «жиды», Достоевский пылко утверждал, что якобы не питает к евреям недобрых чувств – но писал об этом такими словами, которые, по сути, доказывали обратное. В выпуске «Дневника» за март 1877 года он ответил на одно такое письмо от человека, который словно сошел со страниц его произведений. Авраам-Ури Ковнер, еврей-атеист, человек радикальных политических взглядов, принявший христианство и женившийся на нееврейке, был осужден на четыре года каторжных работ и ссылке в Сибирь за то, что присвоил ровно 3% (эту цифру он обосновал морально) от прибыли богатейшего банка России. Ковнер согласился, что среди евреев много эксплуататоров, отрекся от иудаизма, но все-таки упрекнул Достоевского за его злобные и мелочные рассуждения о евреях.
Достоевский обильно цитирует письмо Ковнера. Тот спрашивал: «…почему вы восстаете против жида, а не против эксплуататора вообще»? «Чем эксплуатация чужестранцев (евреи ведь всё-таки русские подданные): немцев, англичан, греков, которых в России такая пропасть, лучше жидовской эксплуатации? Чем русский православный кулак, мироед, целовальник, кровопийца, которых так много расплодилось во всей России, лучше таковых из жидов, которые всё-таки действуют в ограниченном кругу?» Почему бы евреям не «пользоваться всеми правами», как прочим народам в России? Достоевский честит евреев, указывает Ковнер, будто все они сплошь богачи, но подавляющее большинство из трех миллионов евреев в России живут в «страшной нищете» и «ведут отчаянную борьбу за жалкое существование», при этом они «нравственно чище не только других народностей, но и обоготворяемого вами русского народа». «Ваша ненависть к «жиду» простирается даже на Дизраэли <…> который, вероятно, сам не знает, что его предки были когда-то испанскими евреями, и который, уж конечно, не руководит английской консервативной политикой с точки зрения «жида» (?) <…>» И к чему это оскорбительное словечко «жид» вместо «еврей»?
Достоевский в ответ утверждает, что якобы не питает ненависти к евреям: «Всего удивительнее мне то: как это и откуда я попал в ненавистники еврея как народа, как нации?… Так как в сердце моём этой ненависти не было никогда <…> то я, с самого начала и прежде всякого слова, с себя это обвинение снимаю, раз навсегда <…>» Но дальнейшие его рассуждения настолько явно свидетельствуют об обратном, что перед нами в полный рост встает очередная проблема Достоевского: как он мог полагать, что не питает ненависти к евреям, когда его рассуждения о них проникнуты ею насквозь?
Что же до слова «жид», поясняет Достоевский, «я не думал, чтоб это было так обидно, а во-вторых, слово «жид», сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: «жид, жидовщина, жидовское царство» и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века [видимо, речь о материалистическом взгляде на жизнь]», никоим образом не ограничивающаяся евреями. Как бы то ни было, Достоевский утверждает, что это как раз Ковнер пренебрежительно отзывается о русских крестьянах. Коли так считает образованный еврей, пишет Достоевский, «чего же ждать, после того, от необразованного еврея, которых так много, каких чувств к русскому?»
Дело в том, продолжает Достоевский, что «наверно нет в целом мире другого народа, который бы столько жаловался на судьбу свою, поминутно, за каждым шагом и словом своим, на своё принижение, на своё страдание, на своё мученичество», тогда как на деле грешат скорее евреи, чем против них. «Подумаешь, не они царят в Европе, не они управляют там биржами хотя бы только, а стало быть, политикой, внутренними делами, нравственностью государств… Я готов поверить, что лорд Биконсфильд сам, может быть, забыл о своём происхождении, когда-то, от испанских жидов (наверно, однако, не забыл); но что он «руководил английской консервативной политикой» за последний год отчасти с точки зрения жида, в этом, по-моему, нельзя сомневаться. «Отчасти-то» уж нельзя не допустить». Притеснения евреев, продолжает Достоевский, не идет ни в какое сравнение со страданиями русских крестьян до отмены крепостного права в 1861 году. Крепостные, по сути, были рабами, так почему евреи жалуются на отсутствие свободы в выборе местожительства? И пожалели ли евреи – те самые, что вопят об угнетении – бедных крестьян? Кто «первый бросился на него [русского крестьянина] как на жертву, кто воспользовался его пороками преимущественно, кто оплел его вековечным золотым своим промыслом <…> еврею до истощения русской силы дела нет, взял своё и ушёл»? «Я знаю, — пишет далее Достоевский, — что евреи, прочтя это, тотчас же закричат, что это неправда, что это клевета, что я лгу <…> а между тем я только что прочёл в мартовской книжке «Вестника Европы» известие о том, что евреи в Америке, Южных Штатах, уже набросились всей массой на многомиллионную массу освобожденных негров и уже прибрали ее к рукам по-своему, известным и вековечным своим «золотым промыслом» и пользуясь неопытностью и пороками эксплуатируемого племени». Достоевский утверждает, что предвидел такое развитие событий, а все, кто сомневается в подобных обвинениях, «не сходя с места, не подымаясь даже со стула, протяните лишь руку к какой хотите первой лежащей подле вас газете и поищите на второй или на третьей странице: непременно найдёте что-нибудь о евреях, и непременно то, что вас интересует, непременно самое характернейшее и непременно одно и то же – то есть всё одни и те же подвиги! Так ведь это, согласитесь сами, что-нибудь да значит…»
Вот вам пример хода мысли, свойственного отнюдь не только Достоевскому (и не только антисемитам) – замкнутый круг подтверждающих доказательств. Так и тянет спросить: а разве не могло быть такого, что российские журналисты сообщали порочащую информацию о евреях, не особо заботясь ее достоверностью? Что если и пресса считала: если нечто вписывается в «нарратив», как мы теперь говорим, значит, это правда? И если Достоевский предвидел, что евреи в Америке примутся эксплуатировать освобожденных рабов, не указывает ли это на причину, по которой он так охотно поверил в заметки о том, что так и вышло?
Достоевский явно предвидит подобные возражения и противопоставляет им аргумент, который, по моему опыту, был общим местом и в российской, и в ближневосточной антисемитской пропаганде: «…если все до единого лгут и обуреваемы такою ненавистью, то с чего-нибудь да взялась же эта ненависть, ведь что-нибудь значит же эта всеобщая ненависть, «ведь что-нибудь значит же слово все!», как восклицал некогда Белинский». Раз все ненавидят евреев, значит, они эту ненависть заслужили.
Идеологическая система зачастую вырабатывает защиты против тех, кто держится иных взглядов. Если вы против марксизма, это в вас говорят классовые интересы; усомнитесь в махровом фрейдизме, и вам ответят, что так работает психологическое сопротивление . И Достоевский это понимал. По замечанию героя «Записок из подполья», «…до того человек пристрастен к системе и к отвлеченному выводу, что готов умышленно исказить правду, готов видом не видать и слыхом не слыхать, только чтоб оправдать свою логику».
В леденящем душу фрагменте из дневника за март 1877 года Достоевский спрашивает, что было бы, если бы все было наоборот: евреев 80 миллионов, а русских всего 3. Как бы тогда евреи относились к русским? «Дали бы они им сравняться с собою в правах? Дали бы им молиться среди них свободно? Не обратили ли бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали ли бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину, в древнюю свою историю?»
И после таких заявлений Достоевский искренне полагает, что не питает ненависти к евреям? Как такое возможно?
А писатель продолжает – точно слышал наш вопрос: «Нет-с, уверяю вас, что в русском народе нет предвзятой ненависти к еврею, а есть, может быть, несимпатия к нему, особенно по местам и даже, может быть, очень сильная. О, без этого нельзя, это есть, но происходит это вовсе не от того, что он еврей, не из племенной, не из религиозной какой-нибудь ненависти, а происходит это от иных причин, в которых виноват уже не коренной народ, а сам еврей». Очевидно, «предвзятая ненависть» — это одно, а «несимпатия», возникающая по определенным причинам, – другое. Ненавидеть человека безо всякой причины – не то же самое, что недолюбливать его за содеянное. И все мы, разумеется, отличаем одно от другого.
И все-таки позиция писателя изменилась. От утверждения «в сердце моем этой ненависти не было никогда» мы перешли к тому, что не было «предвзятой ненависти». И это знаменательный шаг: такой же загадочной логикой явно руководствуются те, кто приписывает евреям вопиющие злодеяния и тут же искреннее уверяет, будто отнюдь не антисемит. В конце концов, каждый из нас может сказать: «Если я не люблю Талибан или ХАМАС, то вовсе не из-за предвзятого отношения к афганцам или палестинцам, а из-за их поведения и целей». Подобная формулировка допускает сильную «несимпатию» и отличается от иррациональной «предвзятой ненависти», поскольку основывается на фактах.
В таких случаях напрашивается вопрос: а что же факты? Если бы евреи действительно совершали ритуальные убийства христианских детей, эксплуатировали недавно освобожденных русских крепостных и американских чернокожих, или планировали заговор с целью править миром и поработить христиан, тогда антипатия к евреям была б совершенно оправданна, подобно тому, как оправданна антипатия евреев к ХАМАСу.
Евреев можно ненавидеть просто за то, что они евреи (как ненавидит ХАМАС), или если верить в истинность вопиющих наветов против евреев (как верят многие западные поборники ХАМАСа). Трудно отличить одно от другого, потому что ненавидящие зачастую оправдывают свою ненависть подобными обвинениями. Установить разницу можно вот как: посмотреть, повлияют ли на человека доказательства, что все эти факты вовсе и не факты. Мы должны верить, что порою это возможно, иначе почему мы так часто пытаемся сообщить людям, что они упускают важное или верят в заведомо ложные утверждения?
Взять хотя бы тех рьяных американских коммунистов – а среди них было много евреев – которые отрицали или оправдывали тот факт, что Сталин уморил голодом миллионы крестьян. Казалось, веру этих коммунистов в Сталина не способно поколебать ничто. Однако же когда Сталин подписал пакт с Гитлером, некоторые из коммунистов (но не все) изменили взгляды и вышли из партии. И так же было после советского вторжения в Чехословакию в 1968-м.
Быть может, и ныне мы свидетели чего-то подобного? Зверства ХАМАСа шокировали некоторых его апологетов и показали им, с чем приходится иметь дело Израилю. Другие же, напротив, отыскали причины оправдать эти зверства. Важно отличать закоренелого антисемита от того, кто просто-напросто заблуждался.
Чтобы изменить чьи-то взгляды, надо признать, что такое возможно. И спросить себя: почему этот человек – антисемит? Мы должны допустить, что ответов может быть несколько, и придумать уместный. Мне не раз доводилось встречать людей, которые с подозрением относятся к любым попыткам провести подобное различие, будто это нечто вроде оправдания антисемитизма. Да, осуждать куда проще, удобнее и понятнее. Но это, пожалуй, контрпродуктивно.
III. Еврейская идея
Один из ключей к пониманию проблемы Достоевского, возможно, кроется в том, что, оправдывая «несимпатию» к евреям, он тем самым обнажает свои сокровенные страхи за грядущую судьбу человечества. И повторяет утверждение, которое евреев особенно озадачивает: сколько бы некоторые евреи ни объявляли себя атеистами, пишет Достоевский, «еврей без Б-га как-то немыслим; еврея без Б-га и представить нельзя». Причина в том, что вера в Б-га – неотъемлемая часть еврейской картины мира, непоколебимое убеждение в том, что «существует в мире лишь одна народная личность – еврей». Б-г обещал евреям: «ты един у Б-га, остальных истреби, или в рабов обрати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром», пусть даже это будет нескоро. Такова «еврейская идея»: она объясняет, почему они не смешиваются с прочими народами и как ухитрились просуществовать 40 веков. «Что религиозный-то характер тут есть по преимуществу – это-то уже несомненно. Что свой Промыслитель, под именем прежнего первоначального Иеговы, с своим идеалом и с своим обетом продолжает вести свой народ к цели твёрдой – это-то уже ясно». Потому-то и невозможно «даже и представить себе еврея без Б-га».
Достоевский считал, что евреи заразили Европу своим материализмом. То есть, конечно же, заключает Достоевский, материализм и своекорыстие существовали всегда, но лишь с недавнего времени эти качества «возводятся на степень высшей правды, науки <…> и добродетели». Запад принял материализм как высший принцип. «Стало быть, недаром же всё-таки царят там повсеместно евреи на биржах <…> недаром, повторю это, они же властители и всей международной политики, и что будет дальше – конечно, известно и самим евреям: близится их царство, полное их царство! Наступает вполне торжество идей, перед которыми никнут чувства человеколюбия, жажда правды, чувства христианские, национальные и даже народной гордости европейских народов. Наступает, напротив, материализм, слепая, плотоядная жажда личного материального обеспечения, жажда личного накопления денег всеми средствами…»
И хотя между евреями есть хорошие люди, как покойный Джеймс Ротшильд, признает Достоевский, но «мы говорим о целом и об идее его, мы говорим о жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир». При таком образе мысли эмпирическое опровержение взглядов не представляется возможным.
Можно было бы предположить, что подобные воззрения оставили глубокий след и в романах Достоевского, в особенности в «Братьях Карамазовых» — они были написаны вскоре после этих статей по «еврейскому вопросу». На деле же в художественных произведениях Достоевского евреи роли почти не играют. Один из фрагментов «Братьев Карамазовых» поразил читателей, стремящихся осмыслить антисемитизм Достоевского, — но, на мой взгляд, это натяжка. Читатели прочли этот фрагмент так, словно статьи о евреях из «Дневника писателя» вошли в роман, — но это неправильно. Если прочесть этот фрагмент сам по себе, – как и следует читать литературное произведение, – окажется, что смысл его в другом.
В главе «Бесенок» юная Лиза просит праведника Алешу Карамазова описать ее мятежное состояние духа. Она не только открыла для себя зло, но и, к своему ужасу, нашла его привлекательным. Она «полюбила беспорядок». Больше всего ее влечет вуайеристское удовольствие наблюдать, как другие мучаются, желание, от которого не свободен никто и которое, возможно, являет собою доказательство того, что богословы именуют «первородным грехом». Иван Карамазов задается вопросом, не наносное ли, не поверхностное ли это качество, можно ли его изменить, или же зло — часть человеческой природы, и приходит к заключению, что все же второе. Брат его, Дмитрий, возражает, указывает на то, что и тяга к добру нам не менее свойственна. «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей», — говорит он. Достоевский в общем и целом согласен с Дмитрием: способность делать зло – часть нашей природы, равно как и способность делать добро. Первородный грех отрицать нельзя, но исконная способность владеть собой побеждает грех.
Лиза хочет «зажечь дом <…> потихоньку, непременно чтобы потихоньку» и смотреть, как другие тушат пожар. Удовольствие от соглядатайства. «Богато живете», — замечает Алеша, имея в виду, что роскошь искажает нравственные свойства и потворствует себялюбию. «Это вам ваш монах покойный наговорил, — пылко парирует Лиза. – Пусть я богата, а все бедные, я буду конфеты есть и сливки пить, а тем никому не дам». Главное тут – не сливки, а наблюдать за голодными, которые алчут того, чего у них нет. Мало сыщется удовольствий подобных возможности вызвать зависть.
«Что сделают на том свете за самый большой грех?» — спрашивает Лиза. «Бог осудит», — отвечает Алеша, имея в виду, что худшая кара – не озеро огненное , а порицание Господне. «Вот так я и хочу, — отвечает Лиза. – Я бы пришла, а меня бы и осудили, а я бы вдруг всем им и засмеялась в глаза». То есть ей хочется совершить тяжкий грех, лишь бы увидеть, как Бог и ангелы посмотрят на нее, когда она засмеется им в глаза.
«Вы злое принимаете за доброе», — говорит ей Алеша, списывая слова Лизы на то, что «это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь может быть виновата». Алеша прекрасно знает, а тут словно забыл, что объяснить взгляды или поведение человека физическим состоянием значит лишить его способности отвечать за себя, инфантилизировать или вовсе дегуманизировать его, поскольку главное в человеке – именно свобода выбора. Потому-то Лиза и отвечает: «А вы-таки меня презираете! Я просто не хочу делать доброе, я хочу делать злое, а никакой тут болезни нет».
«Зачем делать злое?» — спрашивает Алеша, и это, разумеется, главный вопрос романа. Лиза отвечает прямо: «А чтобы нигде ничего не осталось». Зло для нее – само по себе награда, поскольку тяга к нему свойственна нашей природе. Этого не понимали ни Бентам, ни Смит, ни Кант, а вот маркиз де Сад – Достоевский им восхищался и упомянул в «Братьях Карамазовых» — пожалуй, осознавал.
Лиза признается, что хотела бы сделать нечто настолько ужасное, чтобы, когда все ее обступят, «будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно». И главное тут тоже не в том, чтобы «наделать ужасно много зла и всего скверного», а чтобы с вызовом смотреть на тех, кого это возмутит. «Есть минуты, когда люди любят преступление», — размышляет Алеша, и любят просто потому, что это преступление. Лиза с ним соглашается: «Да, да! Вы мою мысль сказали, любят, все любят, и всегда любят, а не то что «минуты». Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все говорят, что ненавидят дурное, а про себя все его любят». Все притворяются, будто возмущены тем, что Дмитрий убил отца, продолжает Лиза, на деле же «все любят, что он отца убил». «В ваших словах про всех есть несколько правды», — соглашается Алеша.
Тут-то Лиза и упоминает о еврее, совершившем ритуальное убийство, и признается, что и сама хотела бы сделать то же. Она-де читала в книге о суде над евреем, который распял христианского мальчика и любовался, как тот мучается и стонет. «Это хорошо!» – восклицает Лиза, так хорошо, что она и сама бы охотно проделала бы то же: «Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть». И спрашивает: «Алеша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут?» — «Не знаю», — отвечает Алеша.
Читателей эта сцена шокировала по двум причинам. Во-первых, как мог Достоевский упомянуть столь возмутительный навет? Во-вторых, как он мог допустить, чтобы праведник Алеша отвечал: «Не знаю»? Думаю, первый вопрос – анахронизм. В наше время американцам не приходится сталкиваться с теми, кто верит в подобные кровавые наветы, но полтора века назад всё было иначе, тем более в России. Второй вопрос свидетельствует о неспособности читать роман как роман, персонажи которого высказываются сообразно своему образованию и душевному развитию.
В контексте романа в целом – а о евреях в нем говорится очень мало – этот фрагмент важен главным образом желанием Лизы совершить целых два злодейства: мучить ребенка и наблюдать за этим. В художественном замысле Достоевского приведенная в этом фрагменте клевета на евреев имеет второстепенное значение: в описываемые времена даже те, кто знал, что это неправда, все же сочли бы, что писатель повторяет расхожее убеждение. У Диккенса и прочих английских писателей евреи шаблонно ассоциировались с ростовщичеством, в России же общим местом были обвинения более тяжкие. И если бы не возмутительные статьи Достоевского в «Дневнике писателя», этот фрагмент, бесспорно, заставил бы нас поежиться, но никак не подумать, что Достоевский зациклился на евреях или рьяный антисемит.
Так почему же читателей так удивляет ответ Алеши? Ведь он и правда не знает, да и откуда бы? Он обитает в монастыре, а взгляды многих монахов очень примитивны: так, отец Ферапонт воображает, будто общается со Святодухом и поймал черта за хвост, прищемив его дверью. Гимназию Алеша бросил. Вполне возможно, что этот не очень-то образованный послушник счел правдоподобными обвинения против евреев. И тот факт, что он воздерживается от суждения, лишь свидетельствует о его нежелании обвинять кого-либо в таком преступлении.
Алеша отвечает на вопрос Лизы именно так, потому что реалист Достоевский знал: именно так Алеша и должен был ответить. В этом можно не сомневаться, потому что если бы Достоевский вложил в уста своего героя-праведника собственное мнение, Алеша подтвердил бы навет! Когда Достоевский собирал доказательства истязаний детей для нападок Ивана на Бога, он в письме упомянул о суде над девятью грузинскими евреями в Кутаиси: их обвинили в убийстве христианской девочки, она пропала накануне Песаха. И хотя в обвинительном заключении напрямую не говорилось о ритуальном убийстве, именно с этой точки зрения дело обсуждали в российской прессе. По замечанию Джозефа Франка, «тот факт, что кутаисских евреев – а улик против них не было вовсе – в конце концов оправдали, многое говорит о судебной системе в пореформенной России».
Достоевский пришел к противоположному заключению. В письме от 28 марта 1879 года он писал: «Как отвратительно, что кутаисских жидов оправдали. Тут несомненно они виноваты. Я убежден из процесса и из всего, и из подлой защиты Александрова, который замечательный здесь негодяй – «адвокат нанятая совесть»».
Франк упоминает о том, что Александров защищал террористку Веру Засулич – вот уж в чьей вине сомнений не возникало – «возможно, это и повлияло на мнение Достоевского». Тем не менее, отмечает Франк, возмутителен тот факт, что, несмотря на отсутствие улик, Достоевский убежден в истинности обвинения. Я полагаю, писатель верил в него, поскольку оно укладывалось в «нарратив».
Если ограничиваться только романом, как делает большинство читателей, то в этой главе нет ничего вопиющего – лишь мнения, широко распространенные в ту пору. В контексте же «Дневника писателя» и письма Ковнеру фрагменты из «Братьев Карамазовых» предстают в ином свете.
IV. Решение проблемы Достоевского
К решению проблемы Достоевского исследователи подходили и подходят по-разному. А. З. Штейнберг в статье «Достоевский и еврейство» (1928) приписывал антисемитизм Достоевского мессианскому соперничеству. Достоевский столкнулся с «решительным противоречием», писал Штейнберг. С одной стороны, ему хотелось верить, что русские – богоизбранный народ, Его средство спасения человечества; с другой – Б-г Ветхого Завета уже объявил избранным народом евреев. Таким образом, Достоевский приходит к радикальной – и специфически русской – версии суперсессионизма: теологии замещения, утверждавшей, что Бог-де отверг евреев в качестве избранного народа и заменил их новозаветной Церковью; эта концепция зачастую подхлестывала христианский антисемитизм. Только в случае с Достоевским место евреев заняла не Церковь, а Россия.
У Штейнберга Достоевский говорит: «Но истина одна <…> а стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного». Стало быть, можем мы продолжать эту мысль от себя, либо мы, русские, либо вы, евреи; или точнее: истинный Израиль ныне — народ русский. Стоит только русскому народу отказаться от веры, что лишь он один вправе притязать на еврейскую, в Священном Писании евреев увековеченную мессианскую идею, стоит лишь пошатнуться этой вере, и он сразу распадется, распылится, станет всего только «этнографическим материалом». Но и обратно: если историческая истина, будущность и спасение всего рода человеческого поручены Провидением России и русским, тогда всё еще странствующие по свету евреи всего лишь историческая пыль».
Штейнберг не преувеличивает мессианские взгляды Достоевского об особой роли России в истории человечества. В статье «Утопическое понимание истории» из «Дневника писателя» за июнь 1876 года Достоевский утверждает, что Россия коренным образом отличается от других стран. Ими движет своекорыстие, Россия же бескорыстна. Она проводит внешнюю политику «всеслужения человечеству, даже в ущерб иногда собственным и крупным ближайшим интересам» и весь петровский период своей истории чаще бескорыстно служила интересам других. Сегодня совершенно ясно, продолжает Достоевский, что «мы сознали тем самым всемирное назначение наше, личность и роль нашу в человечестве, и не могли не сознать, что назначение и роль эта не похожи на таковые же у других народов, ибо там каждая народная личность живет единственно для себя и в себя, а мы начнем теперь, когда пришло время, именно с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения».
И даже в XXI веке многие россияне разделяют подобный взгляд на историю их страны, с которым другие народы, те же поляки и украинцы, категорически не согласны.
Рассуждая об истории России начиная с Петра Великого, Достоевский утверждает, что Россия в точности усваивала образ мыслей каждого из европейских народов со всеми его особенностями: такое свойство исключительно русского характера Достоевский окрестил «отзывчивостью» — «способность в каждой из европейских личностей открывать и находить заключающуюся в ней истину… Это, наконец, потребность быть прежде всего справедливыми и искать лишь истины». Однако ныне России пора перестать слушать чужие слова, пора «сказать и свое слово в цивилизации», дабы раз навсегда достичь «всепримирения народов».
Для этого, по предположению Достоевского, России следует освободить сперва славян, а следом и всех православных христиан. Потом взять Константинополь, исконный центр православия, – и будет «настоящее новое воздвижение креста Христова».
Неминуемое завоевание Константинополя «случится само собой, именно потому, что время пришло, а если не пришло еще и теперь, то действительно время близко, все к тому признаки. Это выход естественный, это, так сказать, слово самой природы». И речь не только о захвате земель, как могли бы подумать обитатели Запада, а о том, чтобы приблизить грядущее Царство Христа:
«Это будет настоящее воздвижение Христовой истины, сохраняющейся на Востоке, настоящее новое воздвижение креста Христова и окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия. Это будет именно соблазн для всех сильных мира сего и торжествовавших в мире доселе, всегда смотревших на все подобные «ожидания» с презрением и насмешкою и даже не понимающих, что можно серьезно верить в братство людей, во всепримирение народов, в союз, основанный на началах всеслужения человечеству, и, наконец, на самое обновление людей на истинных началах Христовых».
Высказывая подобные взгляды, Достоевский предвидит насмешки людей искушенных. «Боже, какая насмешливая улыбка явилась бы у какого-нибудь австрийца или англичанина, если б он имел возможность прочесть все эти вышеписанные мечтания!» Но история подтвердит правоту Достоевского. «И если верить в это «новое слово», которое может сказать во главе объединенного православия миру Россия, — есть «утопия», достойная лишь насмешки, то пусть и меня причислят к этим утопистам, а смешное я оставляю при себе».
Евреи присвоили себе и другую роль. Помимо соперничества в мессианизме, Достоевский усматривает соперничество и в страдании. Россия – «муж скорбей и изведавший болезни», «презрен и умален пред людьми» (Ис.53:3), причем прочие народы таких скорбей и болезней не видывали. Возможно, поэтому Достоевского в письме Ковнера так раздражали описания беспрецедентных еврейских невзгод. Как следует из эпиграфа к «Братьям Карамазовым», страдание – единственная возможность преодолеть обычный человеческий эгоизм и достичь святости: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин.12:24). Но такое страдание воплощают собой не евреи, а русские! Неужели кто-то всерьез способен утверждать, вопрошает Достоевский, что русский народ перенес меньше тягот… чем евреи? «Наш великий народ <…> во всю свою тысячелетнюю историю мучился <…> подобных мучений не вынес бы ни один другой народ без того, чтобы рассеяться и исчезнуть». Разумеется, Достоевский прекрасно знал, что евреи и существовали, и мучились намного дольше.
V. Переосмысление христианства
Свойственное Достоевскому неприятие евреев и иудаизма во многом коренится в его христианстве. В блистательном исследовании «Искупление и бог-купец: экономика спасения и антисемитизм Достоевского» (2008) литературовед Сьюзен Макрейнолдс прослеживает эволюцию понимания христианства у Достоевского. Она выделяет в системе его взглядов три константы и связывает все три с антисемитизмом: отношение к детям, неприятие прагматизма и уверенность в том, что народы должны подчиняться тем же нравственным законам, что и отдельные люди.
Те, кто читал романы Достоевского, знают, какую важную роль играют в них дети. Достоевский утверждал, что дети до семи лет невинны и совершенно беззащитны. Нет преступления худшего, чем насилие над ребенком: оно подобно пыткам, которым подвергали ни в чем не повинного Христа. Достоевский, как никто, умел описывать преступления, ему не раз доводилось бывать на судах и писать о делах, связанных с насилием над детьми. Он собирал вырезки из газет с репортажами о жестоком обращении с детьми, а когда писал о зверствах турок, делал упор на том, что они творили с детьми.
Обвиняя Бога, Иван Карамазов прибегает к подобным примерам, и читатели романа знали, что эти примеры позаимствованы из реальной жизни. «Выражаются иногда про «зверскую» жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей, — так начинает Иван разговор с Алешей. — Зверь никогда не может быть так жесток как человек, так артистически, так художественно жесток. Тигр просто грызет, рвет, и только это и умеет. Ему и в голову не вошло бы прибивать людей за уши на ночь гвоздями, если б он даже и мог это сделать. Эти турки между прочим с сладострастием мучили и детей, начиная с вырезания их кинжалом из чрева матери, до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей. На глазах-то матерей и составляло главную сладость».
Но турки – дилетанты по сравнению с некоторыми просвещенными русскими. «Девчоночку маленькую, пятилетнюю, возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». Видишь, я еще раз положительно утверждаю, что есть особенное свойство у многих в человечестве – это любовь к истязанию детей, но одних детей. Ко всем другим субъектам человеческого рода эти же самые истязатели относятся даже благосклонно и кротко как образованные и гуманные европейские люди, но очень любят мучить детей, любят даже самих детей в этом смысле. Тут именно незащищенность-то этих созданий и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя… Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили все тело ее в синяки; наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью… за это обмазывали ей все лицо ее же калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла!» Иван спрашивает Алешу: «Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его, -— понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный?»
Алеша отвечает, что обвинение Богу было бы справедливо, если бы существовал только Бог Отец. Но ведь этим-то христиане и отличаются от евреев и мусульман. Сущность христианства заключается в том, что есть еще и Бог Сын, своею волею разделивший страдания человеческие. И это боговоплощение в корне всё изменило. Но Иван ждал такого возражения, чтобы ответить на него – нападкам на Иисуса посвящена следующая глава, «Великий инквизитор».
Может показаться, что Достоевский считал распятие Христа главным условием спасения, на деле же всё ровно наоборот, полагает Макрейнолдс, поскольку распятие, по мнению Достоевского, было продиктовано прагматическими соображениями, а это его возмущало. Достоевский утверждал, что прагматизм оправдывает жестокость, если та способствует высшему благу наивысшего числа людей. Когда герой «Преступления и наказания» задумывает убийство, он случайно слышит разговор, который озвучивает его собственные мысли. Студент и офицер обсуждают, допустимо ли из практических соображений убить ничтожную и злую старуху-процентщицу. С практической точки зрения такое убийство не только морально оправданно, но даже необходимо. Достаточно лишь подсчитать выгоду и расходы: «…с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет… С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержи… Убей ее и возьми деньги, с тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу… Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика!»
В «Преступлении и наказании», как и в «Бесах», прагматические соображения оправдывают и массовые политические убийства. Главная проблема для Достоевского заключается не в том, что расходы и прибыли не удастся оценить правильно или подсчитать вообще. Убивать процентщицу неправильно, даже если от этого наверняка выйдет больше пользы, чем вреда.
Макрейнолдс пишет, что Достоевский пришел к выводу: подобные прагматические аргументы подтверждают традиционную христианскую идею воздаяния, искупления грехов, которая, как все теодицеи, зависит от представления о том, что страдание существует якобы постольку, поскольку оно необходимо для конечного блага, с чем Достоевский согласиться не мог. Роль распятия Христа в христианских воззрениях возмущала его еще сильнее. Достоевский расценивал ее как надругательство над детьми: Отец истязал Сына подобно тем жестоким родителям, которые истязали пятилетнюю дочь. И тот факт, что Он сделал это ради спасения человечества, лишь усугубляет проблему, поскольку вовлекает Его в логику практицизма.
В записных книжках Достоевского к «Братьям Карамазовым» значится загадочная фраза «Бог как купец»: Макрейнолдс считает, что она отсылает к прагматической роли Бога в человеческом страдании. Подобно купцу – подобно еврею! – Бог высчитывает целесообразность затрат. Иван Карамазов ставит перед Алешей вопрос, раскрывающий причину несогласия Достоевского с этими аспектам христианской мысли:
«Скажи мне сам прямо, я зову тебя, — отвечай: Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша».
Если так, значит, нужно пересмотреть традиционную систему христианства. По мнению Макрейнолдс, Достоевский делает это, отождествляя логику прагматизма с евреями, – следовательно, истинному христианству она чужда.
«Со временем, — пишет Макрейнолдс, — Достоевский пришел к убеждению – никогда, впрочем, не высказываемому открыто – в том, что Бог, попустивший распятие Христа – злонамеренный еврей-прагматик, которому в христианстве не место».
Таким образом, Достоевский осмыслял распятие, смещая акцент с Отца, который приносит в жертву Сына, на добровольную жертву Христа. Вот что для Достоевского было подлинной христианской идеей. И с нею он обеляет христианство, перекладывая вину Бога Отца на евреев. Разумеется, пишет Макрейнолдс, подобные рассуждения — чистой воды ересь. Но это объясняет, почему к концу 1870-х Достоевский сделался таким рьяным антисемитом: «Его антисемитизм заявляет о себе по мере того, как вызревают его еретические представления». И еще это объясняет, почему Достоевский верил, что евреи приносят в жертву детей: ведь он винил еврейского бога за то, что тот принес в жертву своего сына.
Макрейнолдс утверждает, что для Достоевского христианство как таковое сводилось исключительно к Христу. Но в конце концов акценты сместились. Достоевский пришел к заключению, что русский народ для спасения человечества готов жертвовать собой. Таким образом писатель вернулся в сферу международной политики, которой некогда был одержим.
Достоевский упрямо отвергал представление о том, что безнравственное с точки зрения отдельного человека может оказаться нравственным для государства: очевидно «передовую» идею политического прагматизма, распространенного в ту пору в Европе; русские мыслители о ней часто упоминали. Если допустить, чтобы невиновные страдали, безнравственно, считал Достоевский, значит, безнравственно и для Англии в целях сохранения политического равновесия или для блага Европы допустить, чтобы славянские народы страдали под гнетом Оттоманской Порты. С точки зрения Достоевского подобный цинизм – то есть прагматизм – свидетельствует о том, что Запад проникся «еврейскими» принципами.
Россия же, напротив, эти принципы отвергает, полагал Достоевский, и спасает мир, поскольку стала Христом – или даже заменила Его.
VI. Антисемитизм и мессианство
Полвека назад, начиная работать с «Дневником писателя», я прочел исследование Нормана Кона «В поисках тысячелетнего царства Христа: мятежные милленарии и мистические анархисты Средних веков» (The Pursuit of the Millennium: Revolutionary Millenarians and Mystical Anarchists of the Middle Ages, 1957), где предлагалось иное толкование проблемы Достоевского.
Кон описывал средневековые движения, участники которых ожидали наступления последних времен, когда можно будет безошибочно отделить святых от грешников, последователей Антихриста, и навсегда очистить мир от зла. Меня поразило, что русским революционерам, чей нравственный облик определяли поповские дети (вроде Чернышевского) и бывшие семинаристы (вроде Сталина), был свойственен именно такой, апокалиптический образ мыслей, и Кон это явно понимал. В одном отрывке он даже называл средневековых милленаристов, «людей вольных», требовавших свободы «безоговорочно и безрассудно – вплоть до полного отрицания любых запретов и ограничений», предшественниками русского революционера и анархиста Михаила Бакунина. Для европейцев XIX века средневековый мистический анархизм остался далеко в прошлом, для русских же был осязаемым настоящим, осовремененным исключительно внешне, — так что теперь радикальные изменения должны были совершиться не из-за божественного вмешательства, а в силу материалистических законов. Кон подчеркивал, что средневековый милленаризм неизменно сопровождался антисемитским насилием, отчасти из-за верований, восходящих ко II-III вв. н.э., что Антихрист якобы будет происходить из колена Данова и возвысит евреев над прочими народами. И контроль евреев над всемирной политикой станет явным признаком того, что конец близок. В католической традиции апокалипсис – событие или далекое, или аллегорическое, но в русском православии ему придавали особое значение. Русские атеисты унаследовали этот апокалиптизм. Стоит ли удивляться, что антисемитизм был такой важной частью русской мысли?
И действительно, чем сильнее Достоевский верил в то, что конец близок, тем более утверждался в антисемитизме. Он не единожды утверждал, что мир на грани невиданных перемен, в корне отличающихся от тех, которые способны произвести силы, привычные «английским и австрийским» дипломатам. «Европа с часу на час не та становится теперь, что была даже назад тому полгода, — замечает Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год. – Дело в том, что мы именно накануне самых величайших и потрясающих событий и переворотов в самой Европе, и это без всякого преувеличения». Достоевский уверен, что «Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить в них, считая осуществление их как бы чем-то фантастическим». Ныне для всего мира «время близко», пишет Достоевский, цитируя Откровение Иоанна Богослова.
Люди практические убеждены, что завтра будет всё как вчера, продолжает Достоевский, но порой – и особенно в последние времена – это правило не действует. Способность предвидеть грядущие великие перемены люди «здравомыслящие» почитают «донкихотством». Но в конце концов выясняется, что как раз-таки Дон Кихот оказался прозорливее многих. Дон Кихот умеет считать и соображает, в чем его выгода, утверждает писатель.
В исступлении своей апокалиптической лихорадки Достоевский рисует в воображении решающую битву меж христианами и евреями – или, точнее, между «христианской идеей» идеалистического самопожертвования и «еврейской идеей» прагматического материализма. И опять-таки, на еврейский лад думают не только евреи, но и западные европейцы. Поэтому неслучайно, что Англией правит Дизраэли.
Пожалуй, теперь нам яснее, почему Достоевскому неважно, что некоторые евреи – тот же Джеймс Ротшильд – люди хорошие. Дело-то не в евреях, а в еврейской идее, кто бы ее ни воспринял. Примечательно, что порой Достоевский, словно забыв об одержимости еврейской идеей, пишет, что решающая битва произойдет между католицизмом и православием. Католическая идея, объясняет писатель, восходит к римским язычникам и ныне ее разделяют не только сторонники Папы, но и атеисты, в особенности французские социалисты. Франция так глубоко прониклась католической идеей, что не отказалась бы от нее даже если бы каждый француз сделался атеистом. И действительно, социализм, изобретенный во Франции, уже принял образ католичества, устройство католичества и внушение католичества – вот до какой степени Франция католическая держава. Равно и «протестантская идея» появилась за тысячелетия до Лютера, и ныне ее продвигают не только протестанты, но и немцы во главе с коварным Бисмарком, причем куда настойчивее.
Эти «идеи» для Достоевского – не абстракции, а непреложная реальность, и она куда реальнее, чем нынешние носители этих идей. Они-то, идеи, и составляют подлинную структуру истории, а вовсе не громкие происшествия, восхищающие журналистов.
И только осознав подобный образ мысли, можно понять, почему Достоевский верил, будто смыслит в исторических силах больше кого бы то ни было. В России по сей день считают, что великие писатели видят то, чего не видят историки, и если в «Войне и мире» война с Наполеоном описана иначе, нежели в исторических документах, значит врут документы, а не роман. И Достоевский более, чем кто бы то ни было, ценил прозорливость писателя. После того, как первая часть «Преступления и наказания» была закончена, но еще не опубликована, случилось убийство, удивительно похожее на описанное в романе. Достоевский решил, что он, со свойственным ему глубоким пониманием духовной жизни России, предсказал это событие.
Достоевский читал историю как роман, полагая, что ясно различает сюжет, и его слова об «исторической развязке» — отнюдь не метафора. Мировые события поднимают фундаментальные «вопросы» — например, восточный вопрос, католический вопрос, еврейский вопрос. Настоящее удивительно и не похоже ни на одну из предшествующих эпох, потому что все поднятые ими «вопросы» вдруг заявили о себе окончательно и одновременно: так в романе сюжетные линии соединяются, когда дело близится к концу. Почему же, спрашивает Достоевский, в последнее время, стоит коснуться какого-то вечного и общего вопроса, как тут же и возникают прочие мировые проблемы? Как только «восточный вопрос» вышел на первый план, неожиданно и внезапно возник и другой вопрос всемирной важности, католический, а с ним и прочие, и по мере развития восточного вопроса их будет появляться всё больше и больше. «Одним словом, все главнейшие вопросы Европы и человечества в наш век начали подниматься всегда одновременно. И вот одновременность-то эта и поражает». Нельзя сказать, что причина подобной «одновременности» заключается в обычных причинно-следственных связях – подобно тому, как сюжетные линии в романе сходятся воедино вовсе не оттого, что влияют друг на друга. Они сходятся, потому что таким образом романы подходят к завершению, и нынешняя «одновременность» сюжетных линий означает, что исторический замысел завершен.
Достоевский так до конца и не определился с тем, кто сойдется в последней решительной битве – то ли еврейская идея с христианской, то ли католическая с православной. Кто все-таки Антихрист, Дизраэли или Папа Римский? И в этом писатель вновь повторяет средневековый апокалиптизм: Кон писал, что тот тоже не мог определить, кем окажется Антихрист, евреем или Папой Римским. Кто опаснее – еврейские банкиры или польские ксендзы? Поляков Достоевский презирал почти так же сильно, как ненавидел евреев. И обе ненависти по сей день играют важную роль в российской ультранационалистической идеологии.
VII. Чему нас учит пример Достоевского
Если евреи – тот же Дизраэли — для сохранения европейского благополучия допускают, чтобы турки устраивали варварскую резню, сострадание требует от России не только вмешаться и встать на защиту славян, но и дать повсеместный отпор еврейской идее. Проблема философии Достоевского заключается не в отсутствии сострадания, а в неспособности честно спросить себя, верны ли его представления об истории. Он может только придумывать возражения, высказанные презрительно циничными австрияками. Доказательств противоположного он не желает слышать и некритически воспринимает антисемитские статьи.
Нежелание слышать доказательства противоположного, увы, свойственно не только Достоевскому. На вопрос, что он думает о массовых убийствах, совершенных ХАМАСом 7 октября, Пирс Корбин, брат бывшего лидера британских лейбористов Джереми Корбина, ответил: «Это все ложь. Детей никто не убивал. Это ложь, ложь, ложь. И правительство Израиля признает, что это ложь». В американских кампусах можно встретить сторонников ХАМАСа, которые не только не знают правды, но и не желают слышать ничего, что способно опровергнуть их нарратив. В пору «холодной войны» мне не раз встречались закоренелые апологеты СССР, которые вели себя так же.
Сторонники различных политических взглядов – даже центристы – стараются оградить себя от ситуаций, в которых их убеждения могут опровергнуть. И если многие советские граждане верили лжи за неимением иных источников информации, американцы демонстрируют слепоту намеренную. Так можно поверить во все что угодно.
Как ни парадоксально, Достоевский это отлично понимал. В статье за 1873 год, озаглавленной «Одна из современных фальшей», он отвечал журналисту, который выставил российских террористов необразованными головорезами. Это не так, замечает Достоевский. И напоминает читателю, что и сам он некогда принадлежал к петрашевцам, а те при иных обстоятельствах вполне могли бы «стать нечаевцами» (то есть террористами). Однако же «Монстров» и «мошенников» между нами, петрашевцами, не было ни одного <…> Но бороться с известным циклом идей и понятий, тогда сильно укоренившихся в юном обществе, из нас, без сомнения, еще мало кто мог. Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало в Европе, и европейские коноводы социалистов даже отвергали его». Но ведь вместо «теоретического социализма», господствовавшего тогда в Европе, могла выступать любая другая идея, представлявшая себя гуманной и просвещенной (наподобие того же теперешнего «антиколониализма»)?
Достоевский напоминает читателям, что в «Бесах» «попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства». И далее приходит к заключению, которое ему следовало бы применить и к себе и которое нам не помешает помнить сегодня: «Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем! В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!»
Оригинал публикации: Why Dostoevsky Loved Humanity and Hated the Jews
Комментариев нет:
Отправить комментарий