среда, 13 сентября 2023 г.

Владимир Соловьев. К дню рождения Томаса Венцловы

 

Владимир Соловьев. К дню рождения Томаса Венцловы

Владимир Соловьев. Нью-Йорк. К дню рождения Томаса Венцловы. Из докуромана «Три еврея» (1975). Саморазоблачение героев в теоретическом аспекте.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

На фото Томас Венцлова с дочкой

Ин изволь, и стань же в позитуру.

Посмотришь, проколю как я твою фигуру.­

Княжнин

Я долго не хотел верить: Боже праведный!­ Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем! Какие достойные лю­ди! Что ж теперь прочно на этом свете?

Гоголь

Теперь конец моей и вашей дружбе.

Зато начало многолетней тяжбе.

Иосиф Бродский

Тупое чувство мороза (и жары — как тогда, когда я хоронил отца — так и сейчас: я пишу это летом, изнывая от зноя, круг замкнулся) — как я ненавижу эти рекорды на шкале градусника! Яша — стоик: с утра он работает (регулярно), а после обеда совершает променад с Сашей. Приглашают меня. Два раза отказываюсь, ссылаясь на ядреный мороз и на дурное настроение, в третий — иду. Направление — кладбище, ахматовская могила, на которой я ни разу не был, как и на могиле Пастернака в Переделкине, но когда я говорю об этом, никто мне не верит, как не верили, когда я признавался, что не читал «Анну Каренину» — пришлось прочесть, к чему напрасно спорить с веком?..

До могилы мы, конечно, не доходим — мороз лютует, стынет в воздухе над нами и внутри нас — это стынет наша кровь, она давно стынет, но мы перестали это замечать. 1968 год — год нашей гражданской (а может и творческой) смерти, кораблекрушение поколения, сейчас я понимаю это как-то особенно отчетливо, отчужденно, без чувств, то есть без эмоциональных отклонений. Как для русского дворянства 1825 — год перелома, и страшна судьба превращаемых (Тынянов прав — вслед за Герценом), так и для нас эта авгу­стовская ночь, когда взорвавшееся небо Праги осколками ранило каждого из нас — по сей день мы истекаем кровью и не умираем.

Бог с ними, с моими прежними вильнюсскими воспоминаниями — утром я включил радио в гостиничном номере и чуть не плакал­ от предчувствия и досады: диктор говорил по-литовски, и я боялся соединить обрывки интернациональных слов в смысловую цепочку,­ я боялся истины, хотя был уже объят ею как пламенем — торжественный, под Левитана, дикторский голос означал большее, чем узнаваемые слова. Прага была взята и раздавлена — мы вместе с нею.­

Спустя шесть лет мы с Сашей сидели в Вильнюсе у Томаса Венцловы, поэта, интеллектуала, неудачника и алкоголика, человека совершенно лишнего в советской Литве и ей чужого, потому что вся литовская поэзия в это время с какой-то оголтелой решимостью ринулась в прошлое, в дайны, в нивы, в деревню и в историю, противопоставляя всю эту диковинную национал-историко-натурфилософскую идиллию советской власти, и Томас, усердный читатель и почитатель Рильке, Пастернака, Мандельштама и Бродского, оказался не у дел, в мертвом пространстве, затосковал и запил. Тонюсенькая книжечка его европейских стихов не шла ни в какое сравнение ни с многочисленными и жанрово разнообразными сочинениями его отца — обласканного Москвой народно-официального поэта, ни с патриотическими напевами его поэтических коллег — от сохи и от истории. Легко понять, сравнив с нашими березофилами, только что — и это существенно — без джингоизма и юдофобства последних.

Центр литовской культуры — Вильнюс, средоточие литовского национализма — Каунас. По-русски в нем не говорят из принципа — я с этим не раз сталкивался. В Каунасе был свой Ян Полак — во время студенческих беспорядков в мае 1972 года: самосожжение двадцатилетнего студента Ромаса Капанты. Каунасское управление милиции называют небоскребом, но не за высоту — с его крыши видна Сибирь: метафора или анекдот? В Каунасе шла «Охота за мамонтами» — откровенно, хотя и под жанровой вуалью притчи, антисоветская пьеса: ее постановщик Ионас Юрашас был изгнан из театра и в конце концов покинул СССР.

Мне показалось, что в Вильнюсе к Каунасу относятся снисходительно, но с тайным любопытством, а может быть, и с надеждой — на что еще надеяться литовцам?

Томас был скорее даже чем вильнюсцем — европейцем. Со своими он перессорился и откровенно враждовал — и с официальными, и с подпольными, и с крамольными, и с богемными кругами. Присовокупились неудачи с женщинами, он не мог надолго задержаться ни на одной — по крайней мере в Ленинграде, он каждый раз появлялся с новой. Ощущение было такое, что он один-одинешенек на всем белом свете.

Сына его приятельницы чуть не вышибли из школы за то, что он написал на ранце: «Русские, вон из Литвы!»

Томас возмущался:

— Они за Литву без русских, но за советскую Литву — к Советам они привыкли и иначе уже не могут.

Тогда вмешался Саша:

— Причем здесь русские — будто русским хорошо: на них тот же крест…

— А кто же тогда при чем? — спросил я. — Русские — как Жорж Данден: они сами этого хотели, им и пенять не на кого, кроме как на себя. А литовцев, латышей и эстонцев советизировали насильно. Так что их сравнивать с нами нельзя. Мы имеем то правительство, которое заслуживаем, а литовцы в этом постулате явно лишние.

ТОМАС. Знаете, мы все хотим казаться Европой, но только в уменьшенном, портативном виде — диаскопической Европой, мультипликационной: все как там. Да и свет отраженный — мы ориентируемся на Польшу и через нее узнаем о том, что происходит во Франции. Испорченный телефон, искаженное знание — подражаем Европе, которую не знаем. Максимальные наши желания слишком минимальны и мизерны, чтобы дать толчок нации. Нам мешает наша ненависть к русским.

САША. В том-то и дело — мы все связаны с Россией. Если не этносом, то рождением, не рождением, то языком, не языком, так культурой, связаны пуповиной — нет разрыва! Пусть нам здесь плохо, но Россия дает нам свой масштаб и увеличивает нас.

ТОМАС. Это не совсем так. Я уж не говорю о том, что, когда человек рождается, пуповину обрезают, иначе он задохнется. Но это спор с метафорой, а я сейчас о другом. У вас гигантомания, Саша. Средний европеец, я не хочу быть увеличенным за счет России — зачем мне котурны, я хочу быть самим собой. Я за русские культурные связи — а у нас большинство культурной элиты их отрицает, но не за политические связи, а уж тем более не за географические и исторические. Я против насильственных связей — только добровольные. Да и вам зачем ходули — не понимаю: чужие меры. Они не увеличат ваш рост, даже не скроют его — простите, Саша, я не буквально.­

Саша — маленького роста, даже меня ниже, и когда мы приехали с ним в Москву, злая Юнна успела мне шепнуть:

«Ты что — привез его в спичечном коробе?»

Я. Вы, Томас — демократ и космополит, но простите, наше государство — наше, а не ваше, согласен — не с неба же оно на нас свалилось. А если мы имеем не то правительство, которое заслуживаем, а то, которое не заслуживаем? Представьте себе у нас свободные выборы — кто победит? Диссиденты? Бюрократы? Технократы? Геронтократы? А что если — черносотенцы?

САША. Неправда! По кому вы судите о народе?

Я. Да хотя бы по моей теще!

ТОМАС. Ну, это последнее дело — судить по теще. Я ни одну свою тещу не любил, хотя они все были разных национальностей…

САША. А вы по себе судите — не считайте себя изгоем, мы — русские, мы представляем нацию и голосовать за охотнорядцев не стали бы.

Я. Еще бы — иначе бы вы проголосовали за свой смертный приговор. Вы-то себя, конечно, евреем не считаете, а они — вкупе с государством — считают: и никем иным. Это как в том анекдоте про сумасшедшего, который думал, что он ячменное зерно. Его подлечили и из больницы выписывают, а врач на всякий случай спрашивает: «Ну, а если вы встретите петуха, что тогда?» — «Тогда побегу!» — «Но вы же теперь знаете, что вы не ячменное зерно — зачем бежать?» — «Я-то знаю, но знает ли петух?»

Томас рассмеялся, а Саша нахохлился, хотя что ему злиться — будто мы первый раз об этом?

САША. Мы отмечены судьбой — русским рождением, все равно, кто мы — русские, литовцы, евреи. Это наш крест — и одновременно наше мужество, наша доблесть, наш гений: жить здесь и, испытав на себе эту чудовищную боль, остаться людьми и рассказать об этом другим, кто этой боли не испытал. Вы думаете, Мандельштам — гений от природы? Гением его сделала советская власть!

ТОМАС. А «Камень», написанный до революции? Да и добрая половина «Trista».

САША. Разве это можно сравнить с воронежскими стихами?

ТОМАС. О чем вы спорите? Гений — это чудо, а чудо тем изумительнее, чем меньше соответствует его появлению обстановка. И неужели мы станем искусственно культивировать, лелеять, благословлять и превращать в фетиш эту «несоответствующую» обстановку в надежде, что она поспособствует появлению очередного «чуда»? Разве концлагерь — обязательная колыбель искусства?

Я. Христос родился на скотском дворе и лежал в яслях, и это великое чудо, но нужно ли потому уничтожать родильные дома и загонять всех рожениц в конюшни?

ТОМАС. А что до воронежских стихов, то будь они даже лучше петербургских, разве не предпочли бы мы все, чтобы не было ни воронежских стихов, ни воронежской ссылки, ни насильственной смерти? Что нам дороже — жизнь человека или его поэзия? Или мы так чудовищно меркантильны?.. Мандельштама страдания не обогатили, а уничтожили. У него была своя динамическая пружина роста — ему не надо было зарабатывать биографию в лагерях и тюрьмах. Его жизнь была и без того содержательной, перенасыщенной, а примитивный конфликт с государством, когда тебя травят, пытают­ и уничтожают, может исторгнуть лишь крик боли и отчаяния, а не новое содержание.

Я. И потом — неужели мало для поэта конфликтов, заложенных в биологической, духовной, религиозной и нравственной его природе? Его жизнь может быть внешне благополучной, но трагичной по сути. Условия существования человека слишком тяжелы, чтобы усложнять их дополнительно. Скажу больше — примитивная травля, которой художник подвергается в тоталитарных странах, кроме всего прочего, застилает от него истинный драматизм мира — Мандельштам все равно к нему пробивался: не благодаря удушью, но вопреки ему. Надежда Яковлевна права. Как и тогда, когда она, споря с такими, как вы, Саша, апологетами страдания, очень точно усекает причину этой апологетики: как нужно любить себя, чтобы любить и лелеять на своем теле несуществующую рану…

САША. Почему — несуществующую?

Я. Да потому, что существующую любить нельзя — она болит, ноет, не дает заснуть, грозит летальным исходом. Я уж не говорю о том, что не всякое страдание есть мученичество. За неимением настоящих страданий разводят и культивируют искусственные, зато другим постулируют настоящие — без них, мол, нет художника. Тогда поблагодарим Сталина за «Воронежские тетради», а Гитлера — за «Дневник Анны Франк».

САША. Вы рассуждаете как иностранец…

Я. Почему это я как иностранец, а вы как русский? Так мы далеко зайдем — «Умом Россию не понять… В Россию можно только верить!» Поставить на место Бога Россию — до чего все-таки Тютчев был безрелигиозен! Потому что верить можно только в Бога, ни в кого больше. Или вы на манер Хомякова рассуждаете?

ТОМАС. А что Хомяков? У вас пошли уже столь специфически русские разговоры, что мне нужны сноски, комментарий.

Я. Как же — Хомякову нравится женщина, но она, видите ли, не впадает в священный трепет при слове «Россия», а посему — от ворот поворот!

САША. Только не надо в пылу полемики превращать Хомякова в идиота — разве у него про это стихотворение?

…Но ей чужда моя Россия,

Отчизны дикая краса,

И ей милей страны другие,

Другие лучше небеса!

Пою ей песнь родного края, —

Она не внемлет, не глядит!

При ней скажу я: «Русь святая!»

И сердце в ней не задрожит.

И тщетно луч живого света

Из черных падает очей:

Ей гордая душа поэта

Не посвятит любви своей.

Я люблю, как Саша читает стихи — глухо, отчужденно, почти неприязненно, создавая тем самым нейтральный фон для слова, не заглушая его декламацией. Да и стихи хорошие — я был, конечно, не прав, упрощая и пародируя их. С точки зрения Саши, последнее слово в любом споре принадлежит стиху: стих не просто аргумент, а приравнен к слову Божьему. Я так, естественно, не думаю. Вообще,­ в диалог Саша втянут насильственно, его сознание резко антидиалогическое, любое оживление — в разговоре ли, в прессе, в стране — сбивает его с толку, лишает почвы под ногами, государственное наше единомыслие вполне отвечает монологической его индивидуаль­ности.

Он и телом — крепко сбит, слитно, из одного куска: ноги, руки, плечи, голова — как-то сосредоточены, устремлены к невидимому центру, как у Поликлета в статуях. Он и шагает, подпрыгивая, не только чтобы быть выше ростом или чтобы дотянуться до рядом идущей женщины (а любит высоких, крупнокостных, больших), но и потому, что ноги его слишком связаны с остальным телом, он ходит не ногами, а всем своим коротким и широкоплечим телом, и будь постройнее, сошел бы за мима, за паяца, а так — поэт. В последнее время мы с ним редко видимся, не решаясь на открытое столкновение, хотя — пора. Литва нас соединила на неделю, чтобы разбросать на всю жизнь.

В конце концов Саша озлился, помутилось сердце человеческое — мы выходим в ночной Вильнюс и отчужденно, молча вышагиваем его весь насквозь. Бедный Саша! Каково ему будет в гостинице, где у нас с ним двойной «супружеский» номер и кровати стоят впритык друг к другу!

А я тем временем прокручиваю наш разговор у Томаса, мучительно­ припоминаю слова, которые, исчезнув навсегда из памяти, оставят такой саднящий след в наших сердцах. И в нашей судьбе — это я уже забегаю вперед, а пока что: назад, в кабинет Томаса, этого полководца без войска, к низенькому столику, на котором две пепельницы, пачка «Малборо», ваза с виноградом и коробка шоколадных конфет.

САША. Мы — русские, а не европейцы. То есть — не только европейцы, но и русские — в первую очередь русские, а потом уже европейцы.

Я. Ну, да — русский самовар «Античная ваза» — если бы можно было украсть с выставки, я бы вам преподнес в качестве недосягаемого образца. Было бы зато к чему всю жизнь стремиться. И потом, как вы определяете русскость? У вас есть такая лакмусовая бумажка, да?

САША. Есть! Любовь к Пушкину, невнятная иностранцам, даже знающим наш язык, — вот верный признак русского человека. Любого другого писателя можно любить или не любить — дело вкуса. А вот Пушкин — для нас обязателен. Это стержень русской культуры, который держит все предыдущее и все последующее. Выньте стержень — все распадется…

Саша проговорил это быстро, скороговоркой, как заученное наизусть, боясь, что его перебьют, но уверенно, надеясь, что хоть эта его тирада не вызовет с моей стороны агрессии — во-первых, я сам много писал о Пушкине и даже защитил о нем диссертацию, а, во-вторых, Сашины слова освящены высоким и непререкаемым авторитетом Лидии Яковлевны Гинзбург. После смерти Ахматовой — свято место пусто не бывает — Лидия Яковлевна, этот сколок формальной школы с социологической примесью, заняла место литературной примадонны в Ленинграде. В Москве она не котировалась — там жила и писала Надежда Яковлевна Мандельштам.

Саша и Лидия Яковлевна были очень дружны — злые языки даже утверждали, что она сочиняет за него вирши. Это было, конечно, не так, но, повторяя ее слова о Пушкине, Саша не только обращался к общепризнанному в нашем городе авторитету — Саше они и в самом деле казались более убедительными, чем если бы принадлежали лично ему.

Саша ищет мира, а я ищу ссоры. Меня почему-то раздражает даже, что Саша с Пушкиным тезки и их фамилии созвучны. Или это мое сердце помутилось, а не его, и мне суждено говорить вещи, с которыми я сам не согласен?

Я. Почему любовь к Пушкину обязательна, и что это за любовь, если она обязательна? Одно из двух — либо любовь, либо обязанность. По обязанности, как и по обязательству, любить невозможно — даже если любишь, разлюбляешь быстро. И что это за бюрократическая иерархия — очень, кстати, советская, этакий вождизм в литературе? Почему Пушкин выше Баратынского, Тютчева, Достоевского? И объясните мне, Бога ради, почему Пушкин держит все предыдущее и все последующее? Это уже теория литературного прогресса, где все а) взаимообусловлено, б) одно проистекает из другого. А ля Лидия Яковлевна: Сен-Симон породил Руссо, Руссо — Конрада, Конрад — Толстого, Толстой — Пруста, и каждый последующий совершенствует предыдущего. Авраам родил Исаака. Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его — и так далее: если не до бесконечности, то хотя бы до сегодняшнего дня.

САША. А вы Бродского повторяете — на таких высотах иерархии не существует. Хотя он как раз убежден, что существует, и Баратынского ставит выше Пушкина. Потому что дурак!

Это в сердцах сказано, и относится скорее ко мне, чем к Бродскому. Спор обостряется благодаря «третьим лицам», которые отсутствуют — одна сейчас в Ленинграде, другой в Мичигане. Мы бьем подставные фигуры — и прячемся за ними от ударов.

САША. Не станете же вы отрицать взаимосвязь культурного процесса? Пушкин своим появлением закрыл одно столетие и открыл новое, девятнадцатое. Что Державин, когда Жуковский, Батюшков, даже его современники, тот же Баратынский либо Грибоедов, даже его младшие современники, как Тютчев, кажутся по сравнению с ним принадлежащими далекому прошлому, в то время как Пушкин современен нам. Он говорит на другом языке, чем они. Итог прошлого и потенция будущего, мост между нами и историей — вот что такое Пушкин. Литература — это накопление, сбор по зернышку, опыт предков, к которому добавляешь свое нечто…

Я. Ну да — сложение, как в первом классе! А для меня современный художник по отношению к культурному прошлому находится в вопросительной позе, которую определить можно с помощью умножения, деления, возведения в степень, извлечения корня, что угодно — сложение в последнюю очередь.

САША. Это и есть романтическая концепция а ля Бродский — чистое хулиганство по отношению к культуре, хунвейбинство, насильничанье, культурная революция…

Я. А вам бы сплошной пиетизм, древнерусские молитвы и архисоветские молебны!

САША. Уже во всяком случае — не проклятия и не анафемы.

Я. Конечно, богослужение в честь прошлого, а анафемы — современникам.

Проговариваюсь, но Саша мою перчатку не поднимает — продолжается теоретический спор.

САША. А что такое, по-вашему, новаторство? Это признание своей зависимости от прошлого, и только потом, признав эту зависимость — осторожная и тактичная попытка найти свое место в этой зависимости, в этой культурной системе подчинения и иерархии. Классики требуют уважения — и каждый в отдельности, а тем более,­ все вместе, составляя некую идеальную упорядоченность, а стерж­невую функцию в ней выполняет Пушкин.

Я. Иерархия, воспринятая иератически и молитвенно — колено­преклоненно, с застывшим взглядом, как у древнеегипетского писца!­ Ежели даже такая упорядоченность и существует, то не замкнуто, но открыто, и с добавлением новых ценностей — или время остановилось? — это упорядоченность коренным образом меняется, перестраивается. Поэтому, скажем, пока вы стоите на коленях перед упорядоченностью русской литературы от Державина до Мандельштама, эта упорядоченность, с появлением того же Бродского, меняет свою структуру, и вы, оказывается, возносите молитвы пустому месту. Саша, у вас психология отличника, а этого, боюсь, на таких высотах недостаточно.

САША. А у вас психология романтика, Володя, — и с подобной психологией на такие высоты забираться опасно: сорветесь ненароком!

Это, конечно, уже не спор, а самая настоящая дуэль с одним секундантом на двоих — Томасом, который переводит взгляд с Саши на меня и с меня на Сашу, понимая, что он здесь лишний: идет обычная потасовка, в которую третьему лучше не встревать. Мы уже обменялись первыми ударами — я назвал Сашу отличником, а Саша меня романтиком, а романтизм, согласно бытующим среди нас представлениям — с легкой руки все той же Лидии Яковлевны, а она вслед за французскими рационалистами — смертный грех. Они и Бродского отторгли, еще при его жизни здесь, за романтическое уклонение от действительности. Вот здесь Томас и вмешивается — ему не нравится, что романтизм стал ругательным словом, причем благодаря авторитету Лидии Яковлевны выглядит это априорно — вроде бы и спорить не о чем.

Как ни странно, за литературоведческим этим термином скрывается политическая подоплека. Романтизм — это неприятие действительности какая она есть, бунт против нее. Лидия Яковлевна и Саша считают романтизм наивным, примитивным, не адекватным сложности окрестного мира и противопоставляют ему олимпийское спокойствие, ratio, стоицизм и главное — приятие действительно­сти,­ ибо все действительное разумно, а все разумное действительно. Если бы так! Но Лидия Яковлевна — последовательная гегельянка. а в нашей стране гегельянкой быть спокойнее, безопаснее и выгоднее, чем, скажем, шеллингианкой — избавляет от излишнего напряжения. Бродский в их представлении романтик, что в переводе на обиходный язык значит «городской сумасшедший». Это и приводило, думаю, Бродского в уныние — куда больше, чем официальное непризнание: деспотизм умных людей с его философским и как бы уже неопровержимым отрицанием. Непризнание государства в конце концов к лицу поэту, ибо цена поэта зависит от цены государства, которое его не признает (прямая зависимость) либо признает (обратная). А что стоит само государство — ни для кого не секрет: даже для нынешних ею руководителей. Но как быть с сиятельным мнением Лидии Яковлевны, Саши и иже с ними? Чтобы устоять, необходимы мужество или наглость. Либо гений.

Томас вступается за Бродского, с которым дружил, пока тот был здесь, и которого в отличие от Саши любит:

— О чем вы спорите? Разве в этом дело? Какая разница в каком соотношении входит прошлое в настоящее? В любом случае — в снятом, иначе говоря, отвергнутом виде. Настоящий художник, чтобы не быть поглощенным прошлым либо раздавленным — его массой, инерцией движения — должен, помня о прошлом, находиться по отношению к нему в бестактной, чтобы не сказать, бесстыдной позе. И никакое это не хунвейбинство и не романтизм, то есть, может быть, и хунвейбинство и романтизм, ибо мы не оговорили значение этих терминов, поэтому употреблять их значило бы злоупотреблять ими. Просто другого выхода у художника нет и не предвидится. И любой позитивизм оказывается примиренчеством и приспособленчеством, пока существует агрессия мизософии и мизологии против культуры.­ Позитивизм был бы возможен только если бы этой угрозы не существовало, но тогда, если бы угрозы культуре не существовало, и сама культура была бы — невозможна. Здесь я с вами согласен, Саша, — сопротивление возбуждает, необходимы и угрозы и преграды…

Я. Ну да — теория зайца: если бы не было волка, заяц бы помер от ожирения сердца. Волчья теория — высшее интеллектуальное проявление волчьей стаи. Тогда признаем лучшим обиталищем художника тюремную камеру. Вот где раздолье для творчества: твори, выдумывай, пробуй!

САША. А вы помните, что Эсхил сказал? «Божий дар остается и в рабской душе».

ТОМАС. У нас немыслимый, скачущий какой-то ритм беседы — будто за нами кто гонится! Это вы, Володя, виноваты — мы с Сашей скорее академисты. Я не на вас жалуюсь, а на себя — вам. Мы, литовцы, к диалогам и вовсе не привыкли, нам надо, чтобы нас никто не перебивал, чтобы мы могли спокойно, не торопясь, развернуть всю систему доказательств. В нашем разговоре какой-то сбив, потому что, скажем, до тюремной камеры я бы сам дошел, если бы не перебили. Культура может погибнуть и в случае нападения извне и в случае полной, априорной, гарантированной обеспеченности ее существования. Иначе говоря, отсутствие надежды и отсутствие угрозы одинаково для культуры гибельно. Но отсутствие угрозы — это идеальное, гипотетическое состояние, мы его выносим за скобки, ибо угроза была, есть и будет, и именно угроза вызывает культуру к жизни. А вот надежда — другое дело: она может исчезнуть и положение может тогда показаться — и оказаться на самом деле — безнадежным. Так не однажды случалось.

САША. Но культура-то все равно жива!

Я. Это уже другая культура — не та, которая была прежде. Так, под натиском микенцев погибла утонченная культура Крита, а микенская — под ударами дорийцев, дорийская — ахейцев, то есть греков, греческая — римлян, римская — варваров и так далее — вплоть до наших дней.

САША. Вы дробите, дифференцируете то, что выглядит едино, слитно: античная культура.

Я. Это ежели знать о ней понаслышке и относиться к ней меркантильно, цитатно.

ТОМАС. Саша, не станете же вы отрицать, что древнерусская культура исчезла к концу семнадцатого века, а русская — в семнадцатом году? Это факт, куда от него денешься? Другое дело, что после­ революции в России возникла новая культура, а точнее еще до революции, календарная хронология не совпадает с исторической —Бунин пережил Мандельштама, но Бунин принадлежал XIX веку, а Мандельштам — XX. Саша, вы правы: Мандельштам, быть может, самый советский поэт, пусть со знаком минус, это все равно…

Я. Это как раз и не все равно, потому что Саша требует знака плюс во что бы то ни стало, то есть полного и безоговорочного приятия эпохи и соответственно — подчинения ей.

САША. Да, человек — не только художник — есть производное времени и производное культуры, а вы хотите изъять его из обеих систем и поместить на необитаемый остров, откуда бы он метал громы и молнии в сторону отринутой им цивилизации. Художник не может быть как все, но современный художник должен по мере сил к этому стремиться, чем он, кстати, и отличается от романтика прошлого века. Здесь у нас общая судьба, уйти от нее — уйти от Божьего предначертания, согласно которому мы и оказались в этой проклятой стране — думаете, я не знаю, что проклятая? Знаю. Но бежать не считаю возможным, а вы именно о бегстве говорите — я остаюсь здесь, со всеми, со своей культурой и со своим народом, если хотите.

Я. Да разве о бегстве речь — что вы передергиваете? Психология общей могилы, коллективного захоронения, стадный инстинкт первобытного племени, возведенный в идейный принцип, — вот что вы отстаиваете. Мы окружены легендами и преданиями: патриотизм, ностальгия, родина!

САША. Россия — это не легенда, увы, а самая что ни на есть реальность. Как говорил когда-то Вячеслав Иванов — а realibus ad realiora. То есть Россия — это такая реальность, которая все другие реальности собой перекроет — с головой! В том числе — весь ваш Запад. И поймите же вы наконец, что Запад для русских сгущеннее, идеальнее конкретного, отсюда недовольства и ламентации наших эмигрантов, ибо воображаемый образ, взлелеянный и хрупкий, не совпал с действительностью. А настоящие русские западники были преданы России ничуть не меньше славянофилов, но это была сложная связь — вспомните Чаадаева. Вы что, думаете, он не знал, что Россия — отрезанный от истории ломоть, и это трагическое отлу­чение, потому что всемирная история, по крайней мере европейская,­ то есть христианская — это школа для народов, которой руководит сам Бог. Да, вспомните, что писал Мандельштам про Чаадаева! Там, где про Бориса Годунова, который, предшествуя Петру, отправил молодых людей за границу — и ни один не вернулся, ибо нет пути от бытия к небытию. Как не вернулись голуби обратно в ковчег! А Чаадаев был первым русским, который идейно побывал на Западе и нашел дорогу обратно, и современники это чувствовали и высоко ценили, что Чаадаев вернулся к ним. Это ваш Мандельштам, а вот моя Ахматова:

Когда в тоске самоубийства

…………………….

Саша читает торжественно и глухо — блестяще читает. Стихотво­рение это я не люблю — нельзя собственную железную волю постули­ровать своим современникам. У кою еще были такие нервы, как у Ах­матовой? У психопата Зощенко? У безумца Мандельштама? У измученного Булгакова? Она — единственная — выдержала, выжила, выдюжила, но зачем называть недостойной речью совет добро­желателя? Послушайся такого совета Мандельштам — не погиб бы. А он мечтал о советчике — в том самом Воронеже, который не пускал его, не отдавал — «Пусти меня, отдай меня, Воронеж, — уронишь ты меня иль проворонишь, ты выронишь меня или вернешь — Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож!» Хотя какой там советчик в цепком городе замков и скрепок, углов и угланов, мертвого воздуха и разлетающихся грачей:

А я за ними ахаю, стуча

В какой-то мерзлый, деревянный короб:

Читателя! советчика! врача!

На лестнице колючей — разговора б!

Это я все молча, про себя, а вечер поэзии у нас в самом разгаре. Очередь Томаса — он отвечает Саше стихами Бродского:

Прости… мне это все не по уму.

Спи… если вправду говорить о взгляде,

Тут задержаться не на чем ему.

Тут все преграда. Только на преграде.

Я. А мы так к преградам привыкли, что жить без них уже не можем — задыхаемся от их отсутствия. Угроза культуре — именно русской — сейчас смертельная, и хвала романтику Бродскому, что он собственной шкурой эту угрозу ощутил. Что такое его поэзия? Это выпрямление под чудовищным столбом давления, это принятие на свои плечи многотонного пресса государства. Стихи — необходимость: не писали бы — раздавили бы, мокрого бы места не оста­лось. Он принял вызов тех, кто оспаривал право культуры, а значит­, и его, Бродского, на существование. Стихи для него — вопрос жизни и смерти, он ведет бой на головокружительной высоте, где оступиться значит погибнуть. И бой этот не только за культуру, но и за человека, суверенитет которого именно культура конституирует, и одновременно — вот парадокс! — прерогативу человека над собой, то есть над культурой.

Саша — яростный враг открытой полемики вовсе не потому, что лишен, как я, разговорных талантов, но потому, что предпочитает, чтобы его слушали либо сам — слушать. Он — хороший слушатель. Где-то за сценой, далеко-далеко, в Ленинграде и Мичигане, сами того не ведая, незримые участники нашего спора — Сашин суфлер и мой искуситель.

САША. Вы так говорите (это к нам с Томасом и к тому третьему, который cum tacent, clamant, то есть говорит своим молчанием), как будто вы хозяева положения, как будто, что вы хотите, то и будет, и так будет, как вы захотите. Как будто в вашей власти крутануть колесо истории. И ваш Бродский был волюнтаристом — в жизни и в стихах. Потому и не удержался здесь. А мы — здесь, и потому извольте свои высказывания сверять с действительностью. Вы ее отри­цаете, а она вас не замечает. История неизбежна. Помните Бестужева-Марлинского — «Мы обвенчались с ней волей и неволею, и нет развода».

Я. А кто в этом мезальянсе муж и кто жена? Кто кого убоится? По-вашему, это само собой разумеется? Саша, вы фаталист, а я — нет. Этому скотскому, покорному детерминизму я предпочту романтическое сознание, хотя и признаю за ним наивность и инфантилизм, но не приспособленчество, не раболепие перед историей.

САША. А что можно сделать с Историей? Вот она прет на нас, еще мгновенье — и мы ею раздавлены. Куда здесь денешься? Разве наши танки в Праге по приказу Брежнева? Брежнев — слепое орудие чужой воли. Вы забыли о главном распорядителе — о Боге. От Него доброе и злое, Он един в своих поступках, а мы судим Его снизу — Его, Бессмертного — с нашей — не смертельной, а смертной, временной, суетливой точки зрения. Что Иов сказал жене, то и я вам скажу: вы говорите, Володя, как один из безумных — неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать?

Я. Бог, Бог — затвердили как скороговорку! А что Бог? В человеке он снимает с себя ответственность и возлагает на плечи homo sa­piens. Бог дал человеку волю, свободу выбора, смерть, а вы через Бога хотите оправдать всю мерзость человеческую. И извините, Бог в Политбюро не входит и делать его ответственным за военно-политическую акцию по меньшей мере недобросовестно. И так ли уж эта акция была неизбежна? Случайность, возведенная нами постфактум в ранг закономерности. Мы приспособились к нашей мрачной истории, и превентивное — от животного страха перед свободой — нападение на Чехословакию оправдываем как историческую необходимость. Стыдно.

Саша уже не спорит: не знаю, у кого из нас больше аргументов, страсти — у меня. Мы идем по ночному Вильнюсу, где сегодня днем нам подали в «Неринге» разноцветный коктейль, и Томас объяснил, что это персонифицированный в алкоголе флаг независимой Литвы, по Вильнюсу, в который я приеду спустя год, один, без Саши, тоже осенью, и меня поселят в одном номере с Давидом Самойловым, о котором Слуцкий мне говорил:

— Зачем нам ваш Скушнер, когда у нас уже есть Самойлов.

И я заново прокручу тот наш разговор у Томаса, что-то вспомню, а что-то выдумаю, и Вильнюс поможет забывчивой Мнемозине. А пока мы молча идем с Сашей по ночному Вильнюсу, и только у самой гостиницы Саша вдруг вдохновенно заговорит о русском языке — что это связь, неизбежность и у нас, писателей, нет выбора.

Не помню, что именно он говорил, поэтому отошлю читателя к Тургеневу.

Или к Мандельштаму, который писал, что язык в России — единственное, что есть в ней независимого от государства, и самое страшное — это отпадение от языка: онемение нескольких поколений может привести Россию к смерти, ибо отлучение от языка равносильно отлучению от истории.

Вряд ли Саша говорил лучше Мандельштама и Тургенева.

Я всегда исповедовал — и проповедовал — что-то схожее, это наша общая с Сашей платформа лингвопатриотизма, и Саша, зная это, чтобы замириться со мной, сейчас, на ночь глядя, сказал мне это, надеясь, что здесь-то уж я спорить не стану.

А я — стал.

— Язык — родина? язык — связь? панацея, надежда, утешение в слезах? А что мне позволено на нем говорить? С чем он меня связывает — с бесправием, с рабством, с раболепием? Язык — не связь, но узы, оковы, кандалы. Я ненавижу этот язык — если что-нибудь на нем можно произнести, то только украдкой, втихаря, шепотом, когда не слышен собственный голос. Либо — мат: последнее наше прибежище и убежище. Хотя скоро и этого будет нельзя, ничего нельзя — язык стал моделью нашего сознания и нашего общежития. Если мы лжем ежедневно, то и он весь изолгался. Если мы ходим на деловые свидания в КГБ, то и он вместе с нами. Как и мы, он застыл в немом величии, скрывая под ним малодушие и безволие. Он стал ханжой и трусом, как и все мы. Он хлебнул нашей общей несвободы и перестал быть свободным. Это и есть отпадение от языка, отлучение от истории, онемение, атрофия, смерть.

И тогда вы, перейдя вдруг на шепот, сказали мне, что коли так, то я долго не выдержу и скоро отсюда уеду. Сказали — и сами же испугались. Словно бы и не вы сказали, а кто-то через вас, а вы подслушали. И я испугался, потому что это прозвучало с непреложно­стью уголовной улики и с неумолимостью древнего оракула.

И долго во мне не умолкало — не давало ни спать, ни думать, ни работать…

Я до сих пор еще здесь — я пишу эти строки летом 1975 года, в Со­ветском Союзе, в деревне Подмогилье Островского района Псков­ской области.

Я — это Владимир Исаакович Соловьев, 1942 года рождения, еврей, член Союза писателей и Всероссийскою театрального общества, женат, имею одного ребенка — Жеку, которого очень люблю.

       
Владимир Соловьев
Автор статьиВладимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..