Владимир Соловьев | Двадцать пять лет без Булата
Смерть отбрасывает на судьбу человека какой-то особый отсвет. Не в том смысле, что о мертвых ничего, кроме хорошего – это как раз чепуха. Сталин и Гитлер тоже мертвы, так что же о них только хорошее? Дело в другом: смерть создает особое, двойное освещение, как на портретах Рембрандта. Случайное становится вдруг значительным, мелочи обретают тайный смысл, мимолетное неожиданно обнаруживает связь с вечностью. Вот и с Булатом, когда его вдруг не стало среди нас, вечность творит странные вещи. Даже встречи с ним – одно время довольно частые, по делу и без – я вспоминаю теперь как бывшие в какой-то иной жизни, за пределами реальной, хотя на самом деле они происходили в самых что ни на есть конкретных местах – в Москве, Переделкине, Ленинграде, где мы с ним познакомились.
Я приехал к временному (из-за женитьбы) ленинградцу за тридевять земель на питерскую окраину в Ольгино на Ольгину улицу, чтобы, в присутствии его новой жены Ольги, уломать сочинить пьесу о декабристах для ТЮЗа, где я служил завлитом. Было это, если мне не изменяет память, в конце 63-го или в начале 64-го Точно помню – зимой, пробирался по окраине сквозь сугробы. Мне, 21-летнему, Окуджава казался стариком, хотя ему еще не было сорока. От Димы Молдавского, главреда 2-го, кажется, объединения «Ленфильма», я узнал, что они отвергли сценарий Окуджавы на декабристскую тему, и Молдавский, идеологический реакционер, но человек добрый, и явно не он был инициатором запрета, посоветовал мне связаться с Окуджавой: переделать сценарий в пьесу – раз плюнуть, Булат закамуфлирует острые места, и кто знает, пьеса может проскочить, хотя запретительные организации и церберы – те же. По моей просьбе Булат перекроил сценарий в пьесу – скорее элегическую, чем героическую, из-за чего она с таким скрипом проходила обкомовско-горлитовскую цензуру, но – прошла.
К великому моему удивлению, Булат шел на уступки, поставив тем самым городские власти в трудное положение – им ничего не оставалось как разрешить спектакль. Я гадал тогда, почему он так уступчив, и решил, что это такая тактика, в конце концов она сработала, победителей не судят. Теперь я понимаю, что была еще одна причина, более важная. Убирая из пьесы намеки и резкости, он не просто шел на компромисс с предержащими, но продолжал работать над пьесой, делая в том числе такие исправления, о которых его никто не просил. Открываю однажды полученный от него уже из Москвы пакет с переделанной пьесой и читаю «сопроводилку»:
“Посылаю Вам экземпляр с правкой. Может быть, это интересней. Смотрите. Кюхельбекера я выбросил, т.к. эта фигура крупная, а то, что есть у меня – смешно. Так уж пусть его не будет. Его реплики поделил меж Бестужевым, Пановым и Борисовым”.
– Не спорь по мелочам, не уступай в главном.
Легко сказать.
Если кто и взял на вооружение этот лозунг, то Булат Окуджава, бывший тогда в частичной опале. Он воздерживался от публичных акций, но сама его поэзия была публичной акцией – не было необходимости в дополнительных. Кое-кто попрекал его даже личным равнодушием, в политической индифферентности, Нагибин дал ему довольно точную характеристику в своем «Дневнике»: холодный и проницательный (плюс еще парочка дневниковых нелицеприятностей). Окуджава входил в возраст, и то, что Толстой назвал «коростой старческого равнодушия», наступило у Булата задолго до старости. Можно сказать и по-другому, по-акимовски: он не опускался до мелочей, чтобы защитить главное. Иное дело: то, что он считал мелочами, для других мелочами не являлось.
Помню наш разговор на перроне Московского вокзала у «Красной стрелы»2. Я провожал его в Москву в немного возбужденном состоянии – как раз в тот день я подписал две коллективки в защиту Бродского и теперь сетовал Булату на судьбу, что ожидает Осю в ссылке. К моему удивлению, Булат счел мои прогнозы излишне мрачными, сказав, что сейчас не сталинские времена, ссылка – не тюрьма, и неожиданно вспомнил, как после окончания университета его распределили в Калужскую область, в деревню Шамордино, школьным учителем. Тогда меня это сравнение покоробило, а сейчас нахожу его, пусть субъективно, но обоснованным. Хотя, конечно, есть разница между деревней Шамордино и селом Норенским, куда подзалетел Бролский, да и распределение Министерства просвещения – это не административная высылка по решению нарсуда.
Лично для меня постановка «Глотка свободы» в ТЮЗе была своего рода реваншем или индульгенцией – не знаю, какое слово кстати. Работать в театр я пришел из газеты «Смены», где осенью 61-го была напечатана первая погромная статья против Булата – в ответ на его триумфальное выступление в ленинградском Дворце искусств, в переполненном зале, с конной милицией на улице. Это было таким экстраординарным событием в жизни – не только культурной – Ленинграда (да и в жизни самого Булата – по контрасту с его, полутора годами раньше, провалом в московском Доме кино, где его освистали, Булат сбежал с собственного вечера, плакал), что власти просто не могли не отреагировать – вот Игорь Лисочкин и опубликовал заказную статью «О цене шумного успеха», которую тут же перепечатала столичная «Комсомолка». Так что, заказ шел все-таки не из нашего провинциального горкома-обкома, а из ЦК – КПСС или ВЛКСМ, не знаю. Внутри редакции, понятно, все переживали эту публикацию как позор, хотя что мы могли сделать? Знакомство с Булатом и началось с моего признания, что я работал в «Смене», когда там была опубликована та чернопиарная статья. Булат улыбнулся:
– Ложка дегтя.
А бочкой меда, само собой, был его триумф в нашем Дворце искусств, с него и пошло его победное шествие по городам и весям России, а потом и за пределы. Остановить его уже было не под силу ни КГБ, ни ЦК – любому.
По театральной традиции, автор устраивал банкет сразу после премьеры, но к тому времени у меня уже начались контроверзы с Зямой Корогодским, главрежем ТЮЗа, эмоциональный напряг и всё такое. Короче, на банкете я напился, слегка подебоширил, приятели-актеры отвели меня домой. Было ужасно стыдно, но я все-таки заставил себя позвонить наутро Булату и спросил, как, по его мнению, прошел банкет.
– Очень хорошо, – сказал Булат.
И добавил:
– Всего один человек напился.
Мне стало не по себе, но, по счастию, этот эпизод никак не повлиял на наши отношения. Парадоксально, но им способствовал возрастной разрыв – как и с остальными моими московско-питерскими приятелями: все они были старше меня, им, думаю, было приятно разбавить круг своих знакомцев-однолеток человеком другого поколения. Окуджавы я был младше на 18 лет, Эфроса – на 17, Искандера – на 13, Евтушенко – на 7, Мориц – на 5, Слуцкого – на все 23 года. Даже Бродский, всячески открещивавшийся от шестидесятников, был старше на два года, что не преминул отметить в посвященном нам с Леной Клепиковой стихотворении: «Они, конечно, нас моложе, и даже, может быть, глупей…» Довлатов, тот даже обиделся, когда узнал, что я его младше, хотя там совсем ничего: Сережа родился в 41-ом, я – в 42-ом. А теперь вот я радуюсь «младому, незнакомому», если обнаруживаю рядом кого-то из этих новых племен. Недавно вот обиделся, что не был зван на пати пятидесяти- и более -летних, хотя по шестидесятническим вкусам они – архаисты, а новатор – я. Или архаист по возрасту и есть новатор – по вкусу? Привет Тынянову.
Другой эпизод с Булатом, но в его отсутствие, без главного героя, как булгаковская пьеса о Пушкине, как тыняновский рассказ о подпоручике Киже. Да простит мне Оля, его вдова, мою цепкую, подлую, злоебучую память, над которой я не властен, но она надо мной. Дело было ранней весной в Коктебеле, где я пас моего сына Жеку, а Оля – маленького Булата, названного так понятно в честь кого, но – подчеркивал Булат – когда он был за границей (где-то в Восточной Европе), а Оля до того, как стать его любовницей, была его поклонницей: Булат Булатович, с точки зрения Булата, – безвкусица. Как Кинжал Кинжалович, пошутил я. Не говоря уже о само собой разумевщемся авторском эгоцентризме, который Оля не учла: Булат Окуджава – единственный.
Помню, тогда широко обсуждались два схожих брака – с уводом мужей из прежних семей двумя приятельницами: Еленой Боннер и Ольгой Арцимович. Официально Булат развелся с предыдущей женой, своей сокурсницей, от которой у него тоже был сын – Игорь, уже после рождения Були (через полтора месяца): развод вынужденный, эмоционально тяжелый для обеих сторон и, как оказалось, трагический. Из этого – скорее душевного, чем эмоционального – штопора, Булат так и не выбрался, о чем можно судить и по его стихам. Опускаю гипотетическую сторону этой разводно-матримониальной драмы, хотя она-то как раз и любопытна.
Буля и Жека были ровесниками (пара месяцев разницы), и у меня сохранился снимок, где они втроем с Петей Евтушенко (Буля с натянутым луком). Лена Клепикова напоминает мне, что Оля, по шведской системе, растила Булю на чистом лимонном соке, мы сами тому были свидетелями, когда зашли к ним как-то еще в Ольгино. В Коктебеле Буля был примерным мальчиком, но достигалось его послушание довольно своеобразно: как что, Оля большим и указательным пальцем сжимала его руку чуть выше локтя. Как-то Оля испытала свой педагогический метод на толстом Камиле Икрамове – тот взвыл от боли. Мы стояли в очереди на почте, ожидая междугородных разговоров: Камил – с Москвой, Оля – с Ялтой, я – с Питером. Оля – красотка-блондинка, волевая, властная, идеологически, как неофитка, истовая: крестила агностика Булата на смертном одре и без сознания – и наречен был Иоанном. Но это забегая далеко вперед. Помню, добрейший Камил Икрамов, который безропотно уступил жену другу и ученику Володе Войновичу – «толстовец без толстовки», посмертно определила его Таня Бек – называл Олю Арцимович Эльзой Кох – не заглазно, а напрямик, но опять-таки с ангельской улыбкой. Понять, шутит или всерьез, было невозможно. Оля молча сносила прозвище, но испепеляла его взглядом. «Нет, правда, – не унимался Камил, – у вас есть общие родственники?»
Еще одно действующее лицо этой истории – очередная жена Анатолия Наумовича Рыбакова, которого мы звали за повелительный характер «Наполеоном Наумовичем». Мужья – Окуджава и Рыбаков – отдыхали километрах, наверное, в ста от нас, в Ялте, и ожидались со дня на день. Вот Оля и бегала по многу раз на почту, откуда бомбардировала Булата телефонограммами и телеграммами и в конце концов наэлектризовала весь Коктебель ожиданием, которое, увы, не сбылось. Булат так и не прибыл в Коктебель, а рванул из Ялты прямиком в Москву. Хотя у меня и осталось ощущение его невидимого среди нас присутствия благодаря Оле.
Такое у меня было чувство, что он тяготится семейными узами, хотя и старается выполнять положенные обязанности. Дело, может быть, в меа сulpa перед предыдущей женой? Булат говорил, что ей стало плохо в театре, она умерла от разрыва сердца, да еще в праздник, 7 ноября, 39-ти лет от роду, ровно через год после развода, навсегда оставив его с горьким и неизбывным чувством вины перед ней и их сыном Игорем. О чувстве вины перед женой знаю со слов Булата, перед сыном – с чужих. Булат тяжело переживал гибель Игоря, стал сдавать и умер через несколько месяцев.
Еще были непростые отношения с младшим братом, которого Булат в молодости всюду таскал за собой, но воспрепятствовал его подростковому роману и, как тот считал, сломал ему жизнь: брат так и остался холостяком и так и не простил Булата, навсегда прекратив с ним отношения. За пару дней до смерти Булат сочинил покаянный стих:
На совести усталой много зла? Душевная усталость от жизни? Либо тот комплекс стихотворца, о котором довольно точно написал Дэзик Самойлов применительно к Заболоцкому:
Дама, которой Булат никогда не изменял ни с кем, несмотря на ее капризы: муза.
Одиночество в многолюдье преследовало Булата всю жизнь, многие годы он безвылазно живет в Переделкине, погруженный в историческую атмосферу своих псевдоисторических романов, а Оля Окуджава считает даже, что именно одиночество послужило причиной его смерти, хотя были, конечно, и физические: астма, инфаркт, подхваченный в Париже грипп, который обернулся пневмонией. Однако именно Оля настаивала на продолжении концертной деятельности – полагаю, не из одних только меркантильных либо честолюбивых соображений, но чтобы вернуть Булата к жизни, в общество, к друзьям, в семью. Окуджава продолжал сочинять песни, но это уже была тень тени, пародия на самого себя прежнего. Как сказала Ахмадулина, «привычка ставить слово после слова». Завод кончился, лирическая струна ослабла, Окуджава пережил самого себя. Окончательно он сдал после смерти сына Игоря и умер в тот же год.
Вот это стихотворение Ахмадулиной целиком, в строку: «Что сделалось? Зачем я не могу, уж целый год не знаю, не умею слагать стихи и только немоту тяжелую в моих губах имею? Вы скажете – но вот уже строфа, четыре строчки в ней, она готова. Я не о том. Во мне уже стара привычка ставить слово после слова. Порядок этот ведает рука, я не о том. Как это прежде было? Когда происходило – не строка – другое что-то. Только что? – забыла».
Настали новые времена, а новые времена – новые песни. Это – применительно к Окуджаве-человеку, а не к его песенному творчеству и концертной деятельности. Где-то в середине 70-х Булат сказал мне, как в прощальную встречу Владимир Максимов доверительно сообщил, что уезжает с заданием, что сознательно пошел на связь с КГБ. Это было так странно слышать про редактора «Континента», ярого антисоветчика. Не знал, что и думать, и сейчас воздержусь от комментария. Как пишет Светоний, привожу эти слова «лишь затем, чтобы ничего не пропустить, а не оттого, что считаю их истинными или правдоподобными». Другой вопрос, кого они больше характеризуют: героя рассказа или самого рассказчика? Окуджава был растерян, именно растерянность делала его жестким, несгибаемым. Да и возраст, когда костенеет позвоночник.
Связь с ним у меня прервалась в конце 70-х по причине нашего с Леной Клепиковой спринтерского, но громко озвученного вражьими голосами диссидентства и последующего, под нажимом властей, отвала за кордон. Я не хотел никого подводить и продолжал знакомство только с теми, кто был сам не прочь: Лена Аксельрод, Таня Бек, Юнна Мориц, Володя Войнович, Яша Длуголенский, Фазиль Искандер и др. Булата среди них не оказалось, и мне не в чем его попрекнуть. Даже когда потеплело, я продолжал оставаться персоной нон грата – уже в связи с регулярными политическими комментариями в американской периодике и книгами о кремлевских вождях. Это – одна из причин, почему я манкировал его концерты в Америке, тем более наслышан, как он не узнаёт знакомых в зале, а прилюдное объятие с Виктором Некрасовым в Париже подается как подвиг. Вполне возможно, что, прожив дюжину лет на свободе, я недооценивал хватки гебья и инерции страха у интеллигенции в перестроечные времена, но ставить в неловкое положение московских гастролеров, да и самого себя, мне что-то не хотелось.
Чуть позже, однако, я организовал и вел вечера Юнны Мориц и Фазиля Искандера в Нью-Йорке – копии их вечеров в Москве, ЦДЛ и Литмузее, где я тоже делал вступительное слово. Фазилю я подарил только что вышедший в Нью-Йорке «Роман с эпиграфами» (теперь он больше известен под названием «Три еврея» по московскому изданию) с автографной благодарностью за поддержку, когда Фазиль прочел его еще в Москве, в рукописи, и горячо одобрил (до сих пор храню его записку). Из Нью-Йорка Фазиль отправился в Норвич – в Русскую школу тамошнего университета, где они с Булатом преподавали. Фазиль дал «Роман с эпиграфами» Булату, а на обратном пути смешно пересказал его впечатления. Теперь пересказываю я – с поправкой, понятно, на испорченный телефон, хотя по части информации Фазиль педант, а я тут же занес в дневник. Прочтя за ночь половину книги, Булат на утро расхваливал «Трех евреев» на все лады:
– Как он пишет! Это настоящая литература.
Еще одна ночь, «Три еврея» дочитаны до конца, мнение Булата изменилось коренным образом:
– Господи, что он пишет! Как рука поднялась!
К началу 90-х Булат уже выпал из времени – не только поэтический дар иссяк, но и присущая ему надсхваточная остраненность.
По призыву друзей, Окуджава ринулся в политику, но как-то невпопад, грубо, перебарщивая. Когда в октябре 1993-го Россия оказалась по разные стороны баррикад, и Ельцин расстрелял из танков оппозиционный парламент, на чем, собственно, и закончился русский эксперимент с демократией, дальше всё пошло вкривь и вкось, выборы превратились в проформу, а демократические институты в потемкинский фасад – тихий, сдержанный, тонкий и мудрый Булат Окуджава проявился как политический экстремал, правее Папы, в нем самом проснулся воспетый им когда-то комиссар в пыльном шлеме.
Это был уже другой Окуджава.
Я хочу вернуться к тому Окуджаве, которого знал, любил и люблю.
Что было для него главным в жизни?
Ответить могут только его книги.
По отдельности, Лена Клепикова и я рецензировали их во времена, когда Окуджава еще не был избалован ни критикой, ни читателями. В стихотворном томе Окуджавы в «Новой библиотеке поэта» я нашел цитаты и ссылки на наши с Леной сольные статьи о нем в журнале «Звезда»: «Поэзия добрых чувств» (Клепикова) и «По чертежам своей души…» (Соловьев). В общей сложности я опубликовал, наверно, с полдюжины о нем статей в Москве, Питере, Нью-Йорке. Вплоть до эпитафии «Прощай, Булат» в «Королевском журнале», патроном которого был Миша Шемякин, редактором Лена Клепикова, наборщицей Лена Довлатова. Роскошное было такое ньюйоркжское издание, несколько московских випов отмывали на нем деньги, но – недолго музыка играла. Обе Лены и я расстались с «Королевским журналом» еще прежде, чем он накрылся.
Тонкий стилизатор и остроумный пародист в прозе, Окуджава даже в эпистолярный жанр вставлял изящные ретроспекции. В ответ на мои жалобы на сложности с установкой телефона в нашей новой питерской квартире, он писал:
«Что же касается телефона – этой самой штуковины, которая мешает жить, а годна разве лишь на то, чтобы покликать доктора, то бог с ней совсем, не расстраивайтесь, а дóктора (будь он неладен) можно вызвать, велев дворнику за ним сбегать».
А кончил послание, совсем уж впав в исторический обморок:
«Надеюсь, будучи в Петербурге, заглянуть к вам, ежели, конечно, у вас, как у людей, и конюшня найдется, куда лошадок поставить, и добрая порция овса».
Он и явился в довольно скором времени словно из каких-то других времен с багряной гвоздикой для Лены Клепиковой.
А я писал о его стихах, что Булата интересовало меньше, так как поэзия уходила с возрастом в прошлое, а настоящим и будущим была историческая проза, в которую Булат срочно катапультировал, почувствовав, что стихотворное вдохновение на исходе, и Муза к нему захаживает далеко не с прежней регулярностью: «Допеты все песни. И точка. И хватит, и хватит о том!» К себе как к барду он относился теперь иронически, и надо было видеть, как отчужденно поглядывал он сквозь очки на крутящийся диск только что выпущенной болгарской пластинки с его записями, которую специально для нас поставил, а потом надписал:
«Дорогие Володя и Лена, спасибо вам, будьте счастливы, если это возможно».
Отсюда смешливая интонация в письме по поводу моей рецензии на его сборник:
«Что касается меня, то я себе крайне понравился в этом Вашем опусе. По моему вы несколько преувеличили мои заслуги, хотя несомненно что-то заслуженное во мне есть».
В то же время Булат серьезно относился к моим эссе о других и, в частности, поддержал меня, когда я покритиковал Городницкого за вторичность его песенных опусов:
«Что касается Городницкого, то это очень правильно, хотя его поклонники Вам спасибо не скажут. Я всегда утверждал, что он вообще не поэт. В наш грамотный век существуют умельцы и почище. Но утверждал я это плохо, ибо в этом смысле у меня положение особое».
Грубо говоря, позиция Булата сводилась к тому, что песни, которые он предпочитал называть «стихами под гитару», должны быть в первую очередь стихами, не прятать за мелодией свое стиховое ничтожество, быть готовыми к проверке. Его стихи, несомненно, такую проверку выдержали. У него была своя поэтика, которая легко поддается формальному анализу. Об этом я и писал в той давней, 1968 года, статье, ссылку на которую обнаружил в академическом томе Окуджавы:
«Может быть, именно потому, что песни Булата Окуджавы воспринимаются нами не только как литературное произведение, а еще и как скрытое движение нашей душевной жизни, так хочется отвыкнуть, отстраниться от этих стихов, прочесть их впервые и разобрать по школьным правилам грамматического разбора: подлежащее, сказуемое, обстоятельства – места, времени, образа действия…»
Эта моя первая о нем статья очень укрепила наши с ним отношения, и теперь я понимаю почему. Отнюдь не из-за ее комплиментарного настроя. Я писал о его эмоциональной лирике не эмоционально, не лирически, но как о культурном и стиховом феномене, в контексте русской поэзии. Как бы я писал о Тютчеве, Фете, Мандельштаме. Будто Окуджава давно уже умер, вышел из моды и стал классиком, и его стихи звучат для исследователя в жанре, чисто, независимо, остраненно, без аккомпанемента знакомых мелодий. Не без некоторого самодовольства вспоминаю те тридцатипятилетней давности наблюдения, которые положили начало формальному подходу к его стихам. Вот несколько примеров – в качестве занимательного, что ли, литературоведения.
У каждого поэта – независимо от того, сознает он или нет – есть опорные, повторные, любимые слова, которые выражают нечто для него важное, заветное, сокровенное. Самый частый эпитет в стихах Окуджавы – последний: «последний троллейбус», «последний парад», «последний альпийский цветок», «звезды последние», «бабочка последняя», «последний пират», «последняя примерка», «на последнем шагу» – вплоть до «последнего стиха», после которого Окуджава сочинил немало новых. Часто он заменял любимый эпитет на развернутый синоним, в котором элегическая, щемящая нота звучала еще надрывней: «…поздний час – прощаться и прощать», «Умирает мартовский снег…», «Пока Земля еще вертится, и это ей странно самой…», «В миг расставанья, в час платежа, в день увяданья недели…» Теперь, после смерти Булата, меня не покидает чувство, что вся его поэзия была затянувшимся прощанием с миром, репетицией вечной разлуки: «Я жалоб не слыхал от них, никто не пожелал вернуться. Они молчат, они в пути. А плачут те, что остаются». Отсюда интонация – слезливая, прощальная, предсмертная, если не вовсе потусторонняя. Об этом мире Окуджава говорил как бы глядя на него из другого. Сошлюсь на других поэтов. Пастернак: «Каждая малость жила и, не ставя меня ни во что, в прощальном значеньи своем подымалась». А Бродский перефразировал однажды Сократа: быть поэтом – упражняться в умирании.
Не отсюда ли постоянные ретроспективные оглядки и общий сентиментально-пассеистский настрой поэзии Окуджавы? Его любовь к миру окрашена прощально и ностальгически, он был патриотом страны, которой не существовало ни на одной географической карте – пространство он сменил на время. Тосковал по родине, как эмигрант, пусть внутренний – позаимствуем это слово из советской новоречи. А теперь мысленно заменим Старую Басманную на Арбат и отнесем к Окуджаве слова, сказанные когда-то Иннокентием Анненским о «трех сестрах»:
«Москва для них, может быть, только слово. Но что же из того? Тем безумнее они ее любят… Москва? Даже не Москва… Это слишком неопределенно, а Старая Басманная, дом на Старой Басманной. В сущности, три сестры любят нечто весьма положительное… Они любят то, чего уже нельзя утратить. Они любят прошлое».
В подобном констексте Окуджава – родной брат трех сестер, данный им в придачу, как д’Артаньян трем мушкетерам. Прошлое не кончается, но продолжается в настоящее и вклинивается в будущее. С другой стороны, как быстротечна жизнь, нет разницы между мигом и вечностью, человек входит в будущее, отягощенный прошлым, и даже на настоящее глядит как на минувшее. Оксюмороны, типа «Вперед к прошлому!» либо «Назад в будущее!» приобретают логическую убедительность в силовом поле эмоциональной лирики Окуджавы. Его отношения с временем – парадоксальные, наоборотные, зазеркальные: «Сквозь время, что мною не пройдено…», «Не тридцать лет, а триста лет…», «Целый век играет музыка…», «Час проходит, как мгновенье, два мгновенья – век…» Привожу по одной строчке – стихи эти, надеюсь, в памяти читателей: песенная лирика Окуджавы вошла в сознание нескольких поколений, как когда-то «Горе от ума».
Акустика у него была необыкновенная, постоянное эхо – читательский рефрен. Потому и не боялся Окуджава стертых слов и общих мест – в его стихах они приобретали добавочные связи и ассоциации и, не выдвигаясь сами по себе, оказывались в новом контексте и настраивали читателя-слушателя на определенный лирический лад. Скорее, однако, чем фольклорный, блатной, следует помянуть романсовый, а то и романсерный, трубадурный источник его песен-стихов. Как писал Александр Блок:
В этом, «блоковском» смысле поэзия Окуджавы – это поэзия ходячих истин. Но истина остается истиной, несмотря на злоупотребления ею. Общеизвестно: истина начинает свою жизнь с парадокса и кончает трюизмом. И то, что истина становится в конце концов притчей во языцех, является парадоксальным доказательством ее истинности. К тому же, банальные истины излагались Окуджавой отнюдь не банально. При такой установке, особое значение в поэтике Окуджавы приобретает определение, прилагательное, эпитет. Скользящая семантика одних эпитетов резко контрастирует с неожиданно предельными, острыми, единственными значениями других. Тихие, грустные, жалобные, щемящие интонации пробуждают чувства безотчетной тревогой, минуя четкий смысл – и слов, и фраз, а порою и всего стиха. Рядом – внезапные, взрывные, пронзительные слова:
Последнее стихотворение – вариация на пушкинскую тему «Явись, возлюбленная тень…» – написано спустя пару месяцев после смерти первой жены Булата.
Параллельно интонационно-лексическому контрасту возникает еще один – масштабная антитеза. С одной стороны, маленький, грустный, плаксивый человечек – с коротким веком, отпущенной судьбой, целой системой зависимостей от времени, быта и общежития. С другой – напряженность его душевной жизни, сполохи эмоций, духовное сияние. Наглядная модель этой антитезы – стихотворение о муравье, который «создал себе богиню по образу и духу своему»:
Вслед за очередным контрастом – душевно-идеального с приметно-будничным (пальтишко, обветренные руки, старенькие туфельки), Окуджава неожиданно переводит все стихотворение в высокий регистр, в идеальный план, но только затем, чтобы последней строчкой закрепить за повседневным течением жизни черты поэтической одухотворенности и сердечного напряжения:
Окуджава сконструировал – применительно к его поэтике точнее будет сказать, возвел – в своих стихах сказочный город. Печатая шаг, по этому фантастическому городу вышагивает главный его герой – трубач, барабанщик, флейтист, горнист. Пусть не гитарист, что было бы нестерпимым прямоговорением и тавтологией, но человек сходной профессии. А главное – схожей судьбы: осознавший в себе свое время и свое призвание. О ком и о чем бы Окуджава ни писал – о веселом барабанщике или о дежурном по апрелю, о московском муравье или о полночном троллейбусе, о петухе, на крик которого уже никто не выходит во двор, или о грядущем трубаче – он всегда пишет об одном и том же персонаже. Который сказочен в той же мере, как время и место его стихов.
С временем этот сказочный персонаж на короткой ноге. Он легко меняет исторические маски, чтобы свободно пересекать время: Франсуа Вийон и Тиль Уленшпигель, оба Александра Сергеича – Пушкин и Грибоед, Пиросмани, Киплинг, Ярославна, император Павел – с ними поэт в тесных сношениях, будто он их современник или они – его. Само собой, это не исторические лица, а такие же жители его стихов, как Ленька Королев и Надежда Чернова, бумажный и оловянный солдатики, барабанщик и трубач, муравей и кузнечик. Стихи Окуджавы в еще большей степени, чем его исторические романы, к истории имеют косвенное отношение: история для него – прежде всего легенда.
В легенде быт превращается не в бытие, а в бутафорию, в театральный реквизит с мимолетной и памятной символикой. Капюшон Данте, чайльгарольдовский облик хромого Байрона, разбойничье био Франсуа Вийона вспоминаются прежде их стихов и часто взамен их. Если опять обратиться к грамматике, исторические персонажи поэзии Окуджавы окажутся скорее в роли дополнения, чем подлежащего: не герои его стихов, а спутники поэта в его путешествии сквозь время. Как Вергилий у Данте. Исторический реквизит стихов Окуджавы создан в наше время.
Средневековая Франция или Грузия прошлого – нет, теперь уже позапрошлого – века для Окуджавы историчны и легендарны в той же мере, что довоенные арбатские дворы. Время становится легендой на наших глазах. Как те же, к примеру, московские трамваи, загнанные на столичные окраины: «И, пряча что-то дилижансовое, сворачивают у моста, как с папиросы искры сбрасывая, туда, где старая Москва, откуда им уже не вылезти, не выползти на божий свет, где старые грохочут вывески, как полоумные, им вслед». (К сожалению, в академическом издании так и остался цензурный «белый свет» вместо «божьего», а я помню, Булат, жалуясь на цензуру, приводил пару примеров, включая этот.)
И даже для самой что ни на есть современности находит Окуджава привычные и в то же время неожиданные приметы и черточки, которые обретают в его стихах историческую символику. Он выравнивает в значении, выстраивает в один временнóй ряд настоящее, прошлое и будущее – мгновение, час, день, год, столетие, не видя различия меж ними, ибо время – это условный показатель вневременных, вечных переживаний человека: «И нет поединкам конца, а только – начала, начала…», «И в смене праздников и буден, в нестройном шествии веков смеются люди, плачут люди…», «Не тридцать лет, а триста лет иду, представьте вы, по этим древним площадям, по голубым торцам…»
Лев Толстой считал, что гармония Пушкина происходит от особой иерархии предметов в его поэзии. Но то же самое можно сказать про любого подлинного поэта, хотя предметная иерархия у каждого разная. А какова новая иерархия у Окуджавы?
Он произвел эмоциональный, душевный, лирический сдвиг в поэзии путем замены определенных, четких, готовых и неотменных понятий на неясные, смутные, колеблемые и тем именно, наверно, драгоценные его читателю-слушателю. Даже топам – традиционным, банальным, затертым и стертым словам-шаблонам – таким, как «надежда», «вера», «родина», «любовь» – Окуджава возвратил былой, до их инфляции, смысл, эмоционально обновил, дал их семантическим курсивом, советскому неоклассицизму противопоставил опять-таки классический сентиментализм: «мы откроем нашу родину снова, но уже для самих себя». Родину от открывает в арбатских дворах, в кривых арбатских переулках, в арбатских сверстниках: «И уже не найти человека, кто не понял бы вдруг на заре, что погода двадцатого века началась на арбатском дворе». Арбат – призыв и призвание, радость, беда, судьба. «От любови твоей вовсе не излечишься, сорок тысяч других мостовых любя. Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое отечество, никогда до конца не пройти тебя». И ту же самую черту длительности, бесконечности переносит на время: «Сквозь время, что мною не пройдено, сквозь смех наш короткий и плач я слышу выводит мелодию какой-то грядущий трубач…»
Да, patriotisme du clocher, но колокольня – Арбат и окрестности – не география и не топография, а скорее топонимика, знаковая совокупность ностальгических, как во сне, названий: Усачевка возле остановки, от Воздвиженки до Филей, от Потылихи до Самотечной, Сивцев Вражек, Большой театр и проч. Патриотизм Окуджавы суженный, локальный, местнический, ему нет дела ни до «широка страна моя родная», ни до «союза нерушимых». Та самая «малая родина», что у патриотов-деревенщиков, и странно даже, что они друг друга не узнали и не признали поверх идеологических отличий, и один из вождей березофилов Станислав Куняев обрушился на Окуджаву с разгромной статьей, обвинив в амикошонстве, кукольности и прочих смертных грехах, но с каких пор это грехи, тем более в литературе? Если заменить минусы на плюсы или хотя бы дать наблюдения Куняева на безоценочной шкале, то, наверное, это одна из лучших статей про Булата – придирчивый, пристрастный, тенденциозный взгляд лучше, цепче схватывает имманентные черты, чем комплиментарный. Зоилы умнее, наблюдательнее апологетов и тифози.
Не только родину, но и весь мир воспринимает Окуджава в ближнем пригляде – как родной, обжитой дом, уютно обставленный знакомыми чувствами. Поэзия дает возможность установить короткие отношения не только с временем, но и с пространством: «шар земной на повороте утомительно скрипит», «наш исхоженный шар» либо – предлагает повесить звезду «над моим потолком». Можно и так сказать: «глобал виллидж» был открыт Окуджавой прежде Маклюэна.
В который раз поэзия опережает науку.
Поразительно бесстрашие Окуджавы перед патетикой и тавтологией. В сказочном, театральном, условном, табакерочном мире, возведенном им по «чертежам своей души» и только отдаленно напоминающем довоенную Москву, слова-трюизмы, субъективно, интимно обновленные, становятся координатами его лирического героя.
В старом фильме Карне «Дети райка» мелодраматическая пантомима, к которой мы привыкли относиться скорее эстетически, чем эмоционально, неожиданно полностью, один к одному, подтверждается страстью мима Дебюро – и сказочный мир пантомимы внезапно обрушивается действительной трагедией. Вот и от актеров, занятых, казалось бы, в игрушечной поэзии Булата Окуджавы, жизнь требует не читок, а «полной гибели всерьез».
Смерть кажется такой внезапной, чужой и чуждой, но именно она подтверждает реальность этого сказочного мира, границы которого охраняют два солдата – бумажный и оловянный. Бумажный солдат, красивый и отважный, хочет переделать мир, чтобы все были счастливы. Оловянный солдат осужден на вечный подвиг, он ждет своих врагов и боится выпустить из рук окаянный автомат: «Его, наверно, грустный мастер, пустил по свету, невзлюбя. Спроси солдатика – ты счастлив? И он прицелится в тебя».
Два разных стихотворения о двух разных солдатиках, но обоих пустил по свету один мастер. Два солдатика, антиподы и двойники, ведут между собой вечный спор. Мелодийная, гитарная гармония поэзии Булата Окуджавы на поверку оказывается мнимой, навсегда утраченной – равно в окрестном мире и в человеческой душе.
Вспоминаю, как из всех знакомых он первым пришел в гости, когда я в очередной раз переехал – на этот раз, всего за два года до отвала из России, в Москву. Мы оказались почти соседями: он жил у «Речного вокзала», я – в четырех от него остановках, у станции метро «Аэропорт». Моя семья была еще в Ленинграде, его – в Коктебеле. Спросил его, кем себя чувствует – армянином или грузином. Булат всерьез занялся своей генеалогией и поведал мне о еврейской четвертинке то ли осьмушке, не помню. Я пошутил:
– Если считать от Адама, мы все евреи.
– Адам – не еврей, – поправил меня Булат. – Первый еврей – Авраам.
Мы долго в тот вечер сидели на кухне, а потом он катал меня на машине по ночной столице и жалился, что Москва изменилась неузнаваемо, Арбат из места действия, пусть и романтического, стал театральной декорацией, туристическим китчем. Было это летом 1975 года. Булат еще поживет 22 года, оставаясь неизменным, то есть самим собой, коснея в катастрофически изменчивом, обвальном, катаклитическом, перевернутом мире.
Но уже тогда – а тем более позже, когда наши пути разошлись, но легко представить на расстоянии, даже из-за океана – Окуджава остро чувствовал свое одиночество в/на миру, а признался в нем еще раньше, в самом начале пути – в песенке о Леньке Королеве:
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Комментариев нет:
Отправить комментарий