Встречая в книге персонажа‑еврея, я испытываю мгновенный, очень чувствительный укол. И, хочу я того или нет, дальнейшее чтение становится с моей стороны куда более пристрастным, чем до этого момента. Ничего не поделаешь: еврейская история вынуждает по сей день пытаться понять отношение окружающих народов к евреям. И сколь бы ни был еврей образован и воспитан, сколь ни стремился бы он демонстрировать широту взглядов, презрительное и негативное отношение автора к персонажам‑евреям болезненно отзывается в его сознании, как если бы речь шла не о фантазии писательской, а о живом человеке, к тому же близко знакомом или даже родственнике. Особенно болезненным чувство становится, когда речь идет о любимых писателях. Например, я искренне расстроился, читая Диккенса, из‑за мошенника и вора Фейгина в «Оливере Твисте», мне обидно было читать о жестокости ростовщика Шейлока у Шекспира, и антисемитские пассажи в «Дневнике писателя» Достоевского вызывали настоящую головную боль, которую не снимали никакие таблетки.
И напротив, бальзамом на душу становились страницы в «Барнеби Радж» того же Диккенса, посвященные перешедшему в иудаизм идеалисту и филантропу лорду Джону Гордону, или сочувственное описание Г. Хаггардом прекрасной Маргарет и ее отца, евреев, спасавшихся от преследований испанской инквизиции. Но таких страниц и описаний было мало, очень мало, когда речь шла о классической литературе. А. Конан Дойл и Г. К. Честертон, Г. Дж. Уэллс и Жюль Верн — кумиры моей юности — были заражены бациллами антисемитизма. А я любил и люблю творчество этих писателей. Но они‑то, по крайней мере, говорили и писали не на одном со мной языке.
Куда болезненнее становилось это уязвленное национальное чувство, когда я переходил к русской классике, которую я любил и, как мне казалось, понимал лучше английской или американской.
И совсем уж плохо становилось мне от того, чтó я встречал в книгах писателя, относящегося к моим самым любимым, — в книгах Николая Васильевича Гоголя.
Конечно, пальма первенства тут у повести «Тарас Бульба».
Поначалу я был просто уязвлен карикатурными образами евреев, включая фактора‑шинкаря Янкеля, появляющегося в самые критические моменты, — собственно, без него не было бы никакого развития сюжета. Я был согласен с отзывом Владимира Жаботинского насчет живописания еврейского погрома и авторского любования этими жуткими сценами:
«Ничего подобного по жестокости не знает ни одна из больших литератур. Это даже нельзя назвать ненавистью, или сочувствием казацкой расправе над жидами: это хуже, это какое‑то беззаботное, ясное веселье, не омраченное даже полумыслью о том, что смешные дрыгающие в воздухе ноги — ноги живых людей, какое‑то изумительно цельное, неразложимое презрение к низшей расе, не снисходящее до вражды» .
В самом деле, это сказано по поводу вот такой веселенькой сцены:
«Всколебалась вся толпа…
<…>
— Как! чтобы жиды держали на аренде христианские церкви! чтобы ксендзы запрягали в оглобли православных христиан!..
…Такие слова перелетали по всем концам. Зашумели запорожцы и почуяли свои силы. Тут уже не было волнений легкомысленного народа: волновались всё характеры тяжелые и крепкие, которые не скоро накалялись, но, накалившись, упорно и долго хранили в себе внутренний жар.
— Перевешать всю жидову! — раздалось из толпы. — Пусть же не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам! Пусть же не ставят значков на святых пасхах! Перетопить их всех, поганцев, в Днепре!
Слова эти, произнесенные кем‑то из толпы, пролетели молнией по всем головам, и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов.
Бедные сыны Израиля, растерявши все присутствие своего и без того мелкого духа, прятались в пустых горелочных бочках, в печках и даже заползывали под юбки своих жидовок; но козаки везде их находили.
<…>
Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе» .
Что и говорить — карикатура. Хотя сегодня мне уже кажется, что Жаботинский в полемическом задоре преувеличил, говоря, что нет в мировой литературе подобной картины, «живописующей» еврейский погром. Нет в картине погрома никакого смакования со стороны автора; да и при всей гадливости и брезгливости в описании несчастных «жидов» Гоголь снисходительно сочувствует «бедным сынам Израиля» — хотя, спору нет, его любовь на стороне «суровых запорожцев».
Насчет мировой литературы — тут Жаботинский до известной степени прав: в мировой литературе тогда уже началось некоторое потепление в отношении персонажей‑евреев. Можно вспомнить красавицу Ревекку из романа Вальтера Скотта «Айвенго», можно вспомнить Натана Мудрого из одноименной пьесы Готфрида Лессинга.
Мало того: когда современника Гоголя — великого английского писателя Чарльза Диккенса — упрекнули в антисемитизме уже упоминавшегося романа «Приключения Оливера Твиста», по той причине, что отрицательным героем в нем выступает еврей Феджин , писатель настолько огорчился, что потребовал от издателя немедленно изъять весь тираж книги. Разумеется, этого нельзя было сделать; но в последующих изданиях романа Диккенс изъял более 180 фраз со словами «еврей», «еврейский», которые можно было бы истолковать как проявление писателем юдофобии. Представить себе, чтобы так же поступил Гоголь, если бы кто‑то обвинил его повесть в антисемитизме, просто невозможно. Заметим, что книги Диккенса и Гоголя вышли почти одновременно: повесть «Тарас Бульба» впервые была опубликована в 1835‑м, а роман «Приключения Оливера Твиста» начал публиковаться через два года, в 1837‑м. Можно, конечно, отнести действия Чарльза Диккенса на счет его панического страха перед могучей силой мирового еврейства, и тогда гордо сказать: а вот наш Гоголь‑Яновский всесильных жидов вовсе не боялся и презирал.
Белые герои, черные враги
Но что‑то мешало мне полностью принять объяснение этой и подобных этой картин в повести только лишь антисемитизмом Гоголя. Не очень убедительными показались мне и объяснения уже нашего времени — что в данном случае мы имеем дело с элементами героического эпоса, а они требуют черно‑белой палитры: если казаки (дальше я буду писать, как у Гоголя, — козаки) — положительные персонажи, то все остальные — отрицательные, отсюда и карикатурные изображения жадности и мелочности евреев, и запредельной жестокости и вероломства поляков. В частности, Михаил Эдельштейн пишет:
«Героический эпос требует черно‑белой палитры — акцентирования сверхчеловеческих достоинств одной стороны и полного ничтожества другой. Поэтому и поляки, и евреи — да, собственно, все, кроме запорожцев, — в гоголевской повести не люди, а скорее, некие человекоподобные манекены, существующие для демонстрации героизма главного героя и его воинов (как татары в былинах про Илью Муромца или мавры в “Песни о Роланде”). Эпическое и этическое начала не то чтобы вступают в противоречие — просто первое начисто исключает саму возможность проявления второго» .
Но в том‑то и дело, что Янкель, главный персонаж‑еврей, вовсе не отрицательный герой! Напротив — он единственный, кому на самом деле доверяет Тарас Бульба, а ведь Тарас вроде бы герой положительный — если мы имеем дело с героическим эпосом. Он появляется в критические моменты, чтобы… помочь презирающему его главному герою. Он спас старшего брата Тараса — Дороша, выкупив его из турецкого плена:
«Великий господин, ясновельможный пан! я знал и брата вашего, покойного Дороша! Был воин на украшение всему рыцарству. Я ему восемьсот цехинов дал, когда нужно было выкупиться из плена у турка» .
Он принес Тарасу весть о пропавшем сыне Андрии:
«Теперь он такой отважный рыцарь… И наплечники в золоте, и нарукавники в золоте, и зерцало в золоте, и шапка в золоте, и по поясу золото, и везде золото, и все золото. Так, как солнце взглянет весною, когда в огороде всякая пташка пищит и поет и травка пахнет, так и он весь сияет в золоте. И коня дал ему воевода самого лучшего под верх; два ста червонных стоит один конь.
<…>
Перешел на их сторону, он уж теперь совсем ихний.
<…>
У воеводы есть дочка‑красавица. Святой боже, какая красавица!.. Он для нее и сделал все и перешел…
<…>
И как только хорунжего слуги пустили меня, я побежал на воеводин двор продавать жемчуг и расспросил все у служанки‑татарки. “Будет свадьба сейчас, как только прогонят запорожцев. Пан Андрий обещал прогнать запорожцев”.
<…>
— И ты видел его в самое лицо?
— Ей‑богу, в самое лицо! Такой славный вояка! Всех взрачней» .
Да, печальную весть принес, нерадостную, — сын стал изменником, влюбившись в польскую панночку, дочь дубненского воеводы. Но ведь принес, с риском для жизни принес! Тут, к слову, и Андрий воспринимает его как доверенное лицо своего отца — и не доносит как на лазутчика (а кто ж еще Янкель, тайком пробравшийся в Дубно, как не лазутчик запорожский?):
«Дай бог ему здоровья, меня тотчас узнал; и когда я подошел к нему, тотчас сказал…
Он сказал… прежде кивнул пальцем, а потом уже сказал: “Янкель!” А я: “Пан Андрий!” — говорю. “Янкель! скажи отцу, скажи брату, скажи козакам, скажи запорожцам, скажи всем, что отец — теперь не отец мне, брат — не брат, товарищ — не товарищ, и что я с ними буду биться со всеми. Со всеми буду биться!”»
К нему обращается Тарас, чтобы добраться до Варшавы и в последний раз увидеть другого сына — Остапа:
«Вези меня в Варшаву. Что бы ни было, а я хочу еще раз увидеть его, сказать ему хоть одно слово… Ему, Остапу, сыну моему.
— Разве пан не слышал, что уже…
— Знаю, знаю все: за мою голову дают две тысячи червонных. Знают же, они, дурни, цену ей! Я тебе пять тысяч дам. Вот тебе две тысячи сейчас, — Бульба высыпал из кожаного гамана две тысячи червонных, — а остальные — как ворочусь…»
Интересно, что при всей боязливости, о которой без конца говорит Гоголь, Янкель не боится весьма опасно иронизировать над Тарасом и его деньгами, добытыми обыкновенным грабежом, — как, собственно, все богатство запорожское:
« — Ай, славная монета! Ай, добрая монета! — говорил он, вертя один червонец в руках и пробуя на зубах. — Я думаю, тот человек, у которого пан обобрал такие хорошие червонцы, и часу не прожил на свете, пошел тот же час в реку, да и утонул там после таких славных червонцев» .
Фактически Янкель открыто назвал Бульбу не героем‑рыцарем, а обыкновенным грабителем с большой дороги. И тот молча проглотил завуалированное обвинение.
Мало того: Тарас, наконец, именно к Янкелю и его соплеменникам обращается с просьбой помочь освободить Остапа:
« — Слушайте, жиды! — сказал он, и в словах его было что‑то восторженное. — Вы всё на свете можете сделать, выкопаете хоть из дна морского; и пословица давно уже говорит, что жид самого себя украдет, когда только захочет украсть. Освободите мне моего Остапа! Дайте случай убежать ему от дьявольских рук. Вот я этому человеку обещал двенадцать тысяч червонных, — я прибавляю еще двенадцать. Все, какие у меня есть, дорогие кубки и закопанное в земле золото, хату и последнюю одежду продам и заключу с вами контракт на всю жизнь, с тем чтобы все, что ни добуду на войне, делить с вами пополам» .
И те пробуют. Но — не получается. Бывает.
Тем не менее обращение Тараса к ним имело место.
Я бы добавил к этим эпизодам еще один, брошенный мельком:
«…Достал [Товкач] какую‑то знающую жидовку, которая месяц поила его разными снадобьями, и наконец, Тарасу стало лучше» .
Мне подумалось почему‑то, что тут речь идет о жене все того же вездесущего и всезнающего Янкеля. Правда, никаких подтверждений тому в тексте нет, речь может идти лишь о субъективном ощущении.
Так что нельзя рассматривать образы евреев в повести как образы врагов в героическом эпосе, выписанные одной лишь черной краской, — в отличие от запорожцев, выписанных белой. Тут иное. Черной краской выписан, например, еврей Варрава у Кристофера Марло в трагедии «Мальтийский еврей» — монументальный злодей, сродни рыцарю‑предателю Ганелону из «Песни о Роланде». До известной степени, можно к таким негативным образам отнести шекспировского Шейлока, хотя тут в черной краске намечаются оттенки — еще не белые, но чуть светлее, серее, чем общий тон. Но Янкель…
Если бы он был изображен антагонистом, то должно было бы это выглядеть примерно так — например, в первой сцене, эпизоде еврейского погрома в предместье Сечи:
«Так нет же! — вскричал жид Янкель, свирепо вращая очами. — Не будет вам отныне ни жидовской водки, ни жидовских цехинов‑злотых! Плюю я на вас, жестокосердые злодеи‑запорожцы! — и со словами этими бросился он прямо в гущу козаков и через миг уже поднят был сразу четырьмя пиками и брошен в реку…»
Такое описание наверняка вызвало бы громкий смех читателя, а вовсе не потрясение могучим злодейством Янкеля. При том, что столь же пафосно выписанные эпизоды гибели Мосия Шило, Кукубенко или Бовдюга смеха не вызывают, хотя, что правда, то правда, у современного читателя могут вызвать чувство некоторой досады из‑за чрезмерной высокопарности — как и хрестоматийное, трижды повторенное на одной странице: «Есть ли еще порох в пороховницах? Не иступились ли сабли? Не утомилась козацкая сила? Не погнулись ли козаки?»
«Как же! — могут возразить мне. — Эпос! Героический эпос, ведь сказано же!» Эпос как бы предполагает подобную гиперболизацию чувств, образов… Полно, действительно ли «Тарас Бульба» — героический эпос и действительно ли Тарас Бульба — положительный герой?
Михаил Вайскопф очень точно подметил главную черту этого произведения:
«У Гоголя воля к тотальному уничтожению жизни доминирует в “Тарасе Бульбе”, где автор ввел эту центральную для него тему в религиозно‑патриотический поток, с годами менявший, однако, свое русло. Эволюция повести сместила сам объект ее восторженно‑националистической риторики с Украины (редакция “Миргорода”) к Руси. Не изменился <…> культ гибели — единственно подлинная и всепоглощающая религия запорожцев. Ею пропитана здесь вся атмосфера православной освободительной войны, поданной как свирепое и радостное истребление всего плотского мира — людей, городов, хлебов — и, в конечном итоге, целеустремленное самоистребление казаков. Их “товарищество” — это братство смерти, одержимое пафосом эсхатологического избавления: “Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге!”
<…>
…Месть за поруганные церкви и просфоры — только мотивировка этого гибельного порыва, принимающего отчетливо суицидальные формы. Ср. казацкие рассуждения в тексте “Миргорода”: “Притом жизнь такое дело, что если о ней жалеть, то уже не знаем, о чем не жалеть. Скоро будем жалеть, что бросили жен своих. Надо же попробовать, что такое смерть”. Тождественной установкой объясняется непримиримая вражда гоголевских крестоносцев к браку и женщинам, их презрение к “гречкосеям” и прочим “баболюбам”, которые взращивают новую жизнь» .
Справедливости ради отметим, что «гречкосеями» и «баболюбами» запорожцы называли вовсе не селян, как могло бы показаться, а таких же козаков‑«зимчаков», имевших собственные земельные наделы, так называемые «зимовники».
Очень тонкое и точное наблюдение. Но в таком случае возникает вопрос: можно ли произведение, пропитанное только и исключительно «гибельным восторгом», радостной мечтой о скорой смерти, относить к героическому эпосу? Ведь идеология героического эпоса, как мне кажется, другая.
«Илиада», «Песнь о Роланде», «Старшая Эдда», былины русские и прочее — где там упоение смертью и мечта о самоистреблении? При всей готовности героев к смерти не смерть является главной ценностью, не мечта о смерти и непреодолимая тяга к ней заставляет Ахилла идти под Трою, хотя и знает он, что живым не вернется:
«Когда Ахиллесу исполнилось девять лет, Калхант предсказал, что Трою нельзя будет взять без его участия. Тогда Фетида, знавшая наперед, что если Ахиллес примет участие в войне, то он непременно погибнет, одела его в женскую одежду и привезла под видом девушки к Ликомеду…
<…>
Одиссей нашел Ахиллеса, затрубив в воинский рог. Так Ахиллес отправился в поход против Трои…»
Не тяга к смерти влечет Роланда остаться в Ронсевальском ущелье, и призывать в Олифан помощь он готов, просто помощь запоздала:
«Уста покрыты у Роланда кровью,
Висок с натуги непомерной лопнул.
Трубит он в Олифан с тоской и болью.
Карл и французы слушают в тревоге…»
Илья Муромец или Добрыня Никитич выходят сражаться с полчищами врагов не ради гибели, но ради победы. Не говоря уже о том, что примеры героического эпоса на столько веков старше повести Гоголя — можно ли относить их к одному жанру? Можно ли вообще рассматривать повесть XIX века, написанную писателем‑романтиком, в одном ряду с фольклорными творениями тысячелетней (ну, пусть даже полутысячелетней) давности? Ведь психология читателя «Старшей Эдды» или «Илиады» так отличается от психологии читателя «Миргорода», что вряд ли современники, скажем, «Песни о Роланде» восприняли бы «Тараса Бульбу».
У Тараса сотоварищи мотивы принципиально отличаются от таковых у Ахилла или Роланда — как бы ни расцвечивал автор в поздних редакциях эти мотивы словами о вере и родине.
Это не полковник Уманского (или какого там еще?) полка ведет своих козаков в бой — это Конь бледный, и на нем всадник, и имя ему Смерть, и ад следует за ним.
«Подымите мне веки!»
Что мне давно казалось странным, почти таким же, как двусмысленное отношение автора к еврею Янкелю, так это стремление уже не автора, а читателей и критиков прочесть «Тараса Бульбу» отдельно от «Миргорода» — от книги, частью которой он является. Потому, видимо, что патриотические, «эпические» мотивы к «Тарасу Бульбе» привязать можно было — ко второй редакции, хотя бы, — а вот к остальным трем повестям вроде бы и не привяжешь. Патриотизм — в страшной «готической» новелле «Вий»? Патриотизм — в «Старосветских помещиках» или «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»? Ну что вы. Разве что укажут походя, что‑де сцена из «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», в которой старуха‑прислужница выносит во двор проветрить «старинное седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для пистолетов, с чепраком когда‑то алого цвета, с золотым шитьем и медными бляхами», — что сцена эта как бы перекликается с «Тарасом Бульбой», что из «Тараса Бульбы» перенеслись сюда, к недостойным потомкам отважных козаков‑запорожцев все эти старинные предметы. Но и только.
Да и «Вечера на хуторе близ Диканьки», прямым продолжением которых является «Миргород», — там ведь тоже ничего, подобного патриотизму, не найти, разве что упоминание о битвах в «Страшной мести», которая все‑таки говорит о другом. А что «Миргород» продолжение, опять же сам Гоголь и указал в подзаголовке: «Повести, служащие продолжением “Вечеров на хуторе близ Диканьки”».
При чтении, с первого же раза (а читал я и «Вечера», и «Миргород» многажды), мне бросилась в глаза изящная симметричность обеих книг. Каждая повесть из первой части «Вечеров» соспрягалась с повестью из второй части, и мне совсем не кажется, что это случайно: анекдотичная «Сорочинская ярмарка» — с анекдотичной же «Иван Федорович Шпонька и его тетушка»; лукавая фантастика‑нефантастика «Пропавшей грамоты» — с такой же в «Заколдованном месте»; счастливый финал страшноватой сказки о нечистой силе «Майская ночь» зеркально отражается в счастливом финале страшноватой же сказки «Ночь перед Рождеством»; кровавая жуть «Вечера накануне Ивана Купала» перекликается с кровавой жутью «Страшной мести».
С чего бы «Миргороду» не иметь такого же композиционного принципа? Ведь «Старосветские помещики» из первой части вполне могут быть сопоставлены с «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Но тогда «Вий», романтическая сказка с бродячим сюжетом и необыкновенным героем, должен быть связан с «Тарасом Бульбой», а это как будто невозможно.
Или возможно?
Попробуем. Из чистого любопытства. Пожалуй, с самого начала.
«Тарас Бульба»:
« — А поворотись‑ка, сын! Экой ты смешной какой! Что это на вас за поповские подрясники? И эдак все ходят в академии? — Такими словами встретил старый Бульба двух сыновей своих, учившихся в киевской бурсе [здесь и далее курсив мой. — Д. К.] и приехавших домой к отцу» .
«Вий»:
«Как только ударял в Киеве поутру довольно звонкий семинарский колокол, висевший у Братского монастыря, то уже со всего города спешили толпами школьники и бурсаки» .
И там, и там герои — бурсаки, предположим, случайно. Но вот далее… Удивительные параллели можно увидеть: панночка из «Вия» — и панночка из «Тараса», бурсак Хома Брут — и бурсак Андрий, сын Тараса Бульбы. И ведь не случайно, наверное, панночка из «Тараса Бульбы» не имеет личного имени — так же, как панночка‑ведьма из «Вия». Вот и получаем мы идентичные, в сущности, пары персонажей: бурсак и ведьма — козак и панночка, в произведениях, которые, казалось бы, имеют разную жанровую природу…
Такую ли разную?
Хома явно перекликается с Андрием: оба учились в киевской бурсе, оба погибли из‑за своей близости с женским персонажем по имени «панночка». Заметим, что ночной полет ведьмы‑панночки на философе вполне может рассматриваться как сексуальная символика, а значит, характер любовной близости обоих — одинаков.
И вот он, гибельный этот финал.
Хома Брут, бурсак‑философ:
«И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого‑то приземистого, дюжего, косолапого человека.
<…>
— Подымите мне веки: не вижу! — сказал подземным голосом Вий — и все сонмище кинулось подымать ему веки.
“Не гляди!” — шепнул какой‑то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха» .
Андрий Бульбенко, бурсак‑козак:
«“ — Эй, …заманите мне только его!” — кричал Тарас. И вызвалось тот же час тридцать быстрейших козаков заманить его. И, поправив на себе высокие шапки, тут же пустились на конях прямо наперерез гусарам.
<…>
Разогнался на коне Андрий… как вдруг чья‑то сильная рука ухватила за повод его коня. Оглянулся Андрий: пред ним Тарас! Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен…»
И тогда, выходит, Тарас Бульба играет в повести ту же роль, что и Вий. Впрочем, не я первый обратил внимание на сходство подземного повелителя гномов с сыноубийцей из «Тараса Бульбы». В блестящей работе М. Вайскопфа «Сюжет Гоголя» автор прямо говорит о родстве или даже идентичности Тараса Бульбы и Вия:
«Сцена родительского возмездия — это вариация убийства Вием Хомы Брута.
<…>
…В облике Тараса педалированы (в окончательном тексте) черты Вия — владыки гор и подземных недр: “И навесил он еще ниже на очи свои хмурные исчерна‑белые брови, подобно кустам, повыраставшим по высокому темени горы, которых верхушки вплоть занес иглистый северный иней…”»
Тут, может быть, уместно обратить внимание на то, что, хотя принято было считать образ Вия фольклорным, на самом деле его придумал Гоголь, причем по «рецептам» западного романтизма:
«…Есть все основания считать образ Вия творением <…> авторской фантазии Николая Васильевича Гоголя, сконструировавшего своего героя <…> по законам романтической эстетики…»
На то же страшное родство, демоническую (пусть — от романтической традиции идущую) природу главного героя указывают и некоторые другие его черты, выписанные Гоголем. Например — тучность, поистине нечеловеческая:
«Бульба вскочил на своего Черта, который <…> отшатнулся, почувствовав на себе двадцатипудовое бремя, потому что Тарас был чрезвычайно тяжел и толст…»
В этом месте я почему‑то сразу же представил себе героя из другого времени и другой книги, чья точно так же нарочито подчеркнутая громадность имеет ту же причину — вернее, то же происхождение:
«…Ниро Вульф был настолько огромен, что если бы на его плечах появилась голова обычного человека, то она была бы вовсе незаметной для постороннего глаза» .
Тучность гоголевского персонажа принято объяснять гиперболизацией, характерным для писателя приемом. Но можно объяснить и иначе, предположив, что тучность его имеет мифологическое происхождение, характерное для хтонических персонажей, олицетворявших природу. Тучность героя в данном случае — напоминание о его древней ипостаси, боге подземного мира Дионисе.
Упомянутый выше Ниро Вульф производит впечатление скорее ожившей статуи или какого‑то сказочного чудовища, нежели человека. А вот в романе «Требуется мужчина»:
«…Вулф огромной глыбой восседал в кровати, со всех сторон обложенный подушками… Хотя черное шелковое одеяло было откинуто, приходилось приглядываться, чтобы уловить границу между ядовито‑желтой перкалевой простыней и пижамой такого же замечательного цвета…»
Изначально природа олицетворялась женским божеством, а самые древние, архаические изображения ее — костяные женские фигурки с едва намеченными чертами лиц, зато с тщательно вырезанными грузными до карикатурности телами. Тучность последующих персонажей — будь то герои мифов или персонажи куда более поздних литературных произведений, в том числе и повести Гоголя, — это напоминание о женской сущности повелителей природы и подземного мира, хтонических существ, главное из которых — Дионис, в его мрачной, подземной ипостаси растерзанного титанами, а позже воскрешенного Загрея. В книге «Дионисийская религия» Вячеслав Иванов описывает существовавший в древности во Фракии культ «людей‑волков». Согласно Иванову, жрецы подземных богов (в том числе и пра‑Диониса) практиковали во время оргий ритуальное каннибальство: обряженные в волчьи шкуры, они преследовали и пожирали «людей‑оленей». Считалось, что после подобной мистерии жрецы становились настоящими волками. Вернуться в человеческое общество они могли лишь в том случае, если в течение девяти лет более не притрагивались к человеческому мясу .
Интересно, что некоторые поступки Тараса, описываемые Гоголем, словно бы прямо и отсылают нас к Дионису–Загрею — в его мистической, оргиастической ипостаси. Поведение могучего полковника и его войска — полное и беспощадное разрушение всего, настоящее опьянение (или упоение) кровью, — невольно наводит на мысль о дионисийских оргиях, мистериях, в которых священный экстаз, охватывавший мистов, часто доходил до убийств и каннибальства. Тарас Бульба и козаки — это Дионис и его мисты. И он ведь не только доводит себя и их до «священного» безумия. Он и распоряжается вином — повелевает соком лозы, кровью виноградных ягод, — подобно страшному древнему божеству. Если в других местах в повести козаки пьют водку, еврейскую горилку, то тут — именно вино. И, хотя при первом впечатлении эпизод похож на своеобразное христианское причастие, при внимательном чтении видно, что мы имеем дело с куда более древним и страшным обрядом:
«И повелел Тарас распаковать своим слугам один из возов, стоявший особняком. Больше и крепче всех других он был в козацком обозе; двойною крепкою шиною были обтянуты дебелые колеса его; грузно был он навьючен, укрыт попонами, крепкими воловьими кожами и увязан туго засмоленными веревками. В возу были всё баклаги и бочонки старого доброго вина, которое долго лежало у Тараса в погребах. Взял он его про запас, на торжественный случай, чтобы, если случится великая минута и будет всем предстоять дело, достойное на передачу потомкам, то чтобы всякому, до единого, козаку досталось выпить заповедного вина, чтобы в великую минуту великое бы и чувство овладело человеком. Услышав полковничий приказ, слуги бросились к возам, палашами перерезывали крепкие веревки, снимали толстые воловьи кожи и попоны и стаскивали с воза баклаги и бочонки.
— А берите все, — сказал Бульба, — все, сколько ни есть, берите, что у кого есть: ковш, или черпак, которым поит коня, или рукавицу, или шапку, а коли что, то и просто подставляй обе горсти.
И козаки все, сколько ни было их, брали, у кого был ковш, у кого черпак, которым поил коня, у кого рукавица, у кого шапка, а кто подставлял и так обе горсти. Всем им слуги Тарасовы, расхаживая промеж рядами, наливали из баклаг и бочонков. Но не приказал Тарас пить, пока не даст знаку, чтобы выпить им всем разом.
— Я угощаю вас, паны‑братья, — так сказал Бульба, — не в честь того, что вы сделали меня своим атаманом, как ни велика подобная честь, не в честь также прощанья с нашими товарищами: нет, в другое время прилично то и другое; не такая теперь перед нами минута. Перед нами дела великого поту, великой козацкой доблести! Итак, выпьем, товарищи, разом выпьем поперед всего за святую православную веру: чтобы пришло наконец такое время, чтобы по всему свету разошлась и везде была бы одна святая вера, и все, сколько ни есть бусурменов, все бы сделались христианами! Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она стояла на погибель всему бусурменству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы один одного лучше, один одного краше. Да уже вместе выпьем и за нашу собственную славу, чтобы сказали внуки и сыны тех внуков, что были когда‑то такие, которые не постыдили товарищества и не выдали своих. Так за веру, пане‑братове, за веру!»
Чем не гимн — перед началом священной оргии? Достаточно представить себе, что под «святой верой» подразумевается культ безумного Диониса. И разве не схоже поведение тарасова воинства с поведением «людей‑волков», не могущих вернуться в мир обычных людей, отведав человеческого мяса?
Культ Диониса — это еще и культ умирающего и воскресающего бога. Ну, вот, пожалуйста:
«Все закружилось и перевернулось в глазах его. На миг смешанно сверкнули пред ним головы, копья, дым, блески огня, сучья с древесными листьями, мелькнувшие ему в самые очи. И грохнулся он, как подрубленный дуб, на землю. И туман покрыл его очи.
<…>
— Долго же я спал! — сказал Тарас, очнувшись, как после трудного хмельного сна, и стараясь распознать окружавшие его предметы. Страшная слабость одолевала его члены. Едва метались пред ним стены и углы незнакомой светлицы. Наконец заметил он, что пред ним сидел Товкач, и, казалось, прислушивался ко всякому его дыханию.
“Да, — подумал про себя Товкач, — заснул бы ты, может быть, и навеки!”»
Н‑да‑а…
«Серый волк спрыснул Ивана‑царевича мертвою водой, его тело срослося, спрыснул живою водою — Иван‑царевич встал и промолвил: “Ах, куды как я долго спал!” На то сказал ему серый волк: “Да, Иван‑царевич, спать бы тебе вечно, кабы не я…”»
То ли эпос, то ли сказка, то ли миф…
То ли ни то ни другое.
«Я тебя породил…»
«В обеих редакциях текста в Андрии удерживается и христианский образ жертвенного агнца: “Как молодой барашек, почуявший <…> смертельное железо, повис он головою”» . Тут я, пожалуй, осмелюсь возразить и предположить, что речь идет не о христианском образе — жертвенном агнце, а об акеде — жертвоприношении Исаака. Всевышний потребовал от Авраама, чтобы тот принес ему в жертву единственного сына — Исаака. И Авраам уже готов был это сделать:
«Б‑г искушал Авраама и сказал ему: <…> возьми сына твоего, и <…> принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе.
<…>
И Исаак <…> сказал: <…> где же агнец для всесожжения?
Авраам сказал: Б‑г усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. <…> И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего. <…> И возвел Авраам очи свои <…>: и вот, позади овен, запутавшийся в чаще рогами своими. Авраам пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместо сына своего…»
Но даже и с такой параллелью не все просто. Ведь Тарасу не был послан овен, которого он мог бы принести в жертву вместо Андрия! Почему? Потому ли, что Андрий, с точки зрения автора, виновен и заслуживает смерти? Или потому, что вовсе не Бог потребовал от Тараса принести в жертву младшего сына, а сила совсем другая? Сила, привыкшая к человеческим жертвоприношениям и поощряющая их? Сила, кажущаяся всемогущей, — в рамках романтического мира, в рамках романтической логики?
Проблема изображения в художественной литературе сыноубийства, со множеством деталей, отсылающих к жертвоприношению Исаака, — и по внутренней сути антагонистического по отношению к библейскому сюжету, заслуживает подробного и внимательного рассмотрения. Но в данном случае такое рассмотрение необходимо — хотя бы кратко.
Мне встречалось в современном литературоведении предположение, что сцена сыноубийства в «Тарасе Бульбе» была написана под впечатлением от знаменитой новеллы Проспера Мериме «Маттео Фальконе». Действие в ней разворачивается на Корсике. Десятилетний сын Маттео Фальконе выдает полиции прячущегося разбойника. Маттео за это убивает своего сына.
Сравнение убийства Тарасом Андрия, изменившего «боевому товариству», с финалом новеллы Мериме стало общим местом — вплоть до школьных сочинений на тему. Действительно, Гоголь, интересовавшийся творчеством Мериме, возможно, читал «Маттео Фальконе». Другое дело — задумывал ли он своеобразную перекличку с французским писателем или, напротив, полемику с ним — в «Тарасе Бульбе» можно усмотреть подтверждение и тому, и другому.
Тема сыноубийства, восходящая то ли к распятию Христа (Бог‑отец как убийца Бога‑сына), то ли к несостоявшемуся жертвоприношению Исаака, продолжала волновать и писателей XX века. Она ярко предстает, например, в произведениях Франца Кафки, Исаака Бабеля, Ладислава Фукса.
Свирепый и властный Замза убивает несчастного своего сына Грегора в новелле Кафки «Превращение»:
«…Отец решил бомбардировать его яблоками. Он <…> швырял одно яблоко за другим. <…> Одно легко брошенное яблоко задело Грегору спину, но скатилось, не причинив ему вреда. Зато другое, пущенное сразу вслед, накрепко застряло в спине у Грегора» .
Причина — тоже своего рода предательство: превратившись в гигантское насекомое (не по своей воле — а может, и по своей), Грегор Замза «предает» человеческий облик членов своей семьи.
Курдюков‑отец убивает Курдюкова‑сына в рассказе Бабеля «Письмо» («Конармия»):
«…Спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты. Которые люди их видали, — то говорили, что они носили на себе медали, как при старом режиме. И по случаю той измены, всех нас побрали в плен и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился…»
И здесь — предательство: Курдюков‑сын, вступив в Красную армию, предает царскую Россию, защитником которой был его отец.
Начальник полиции Хойман, холодный и уверенный в себе деспот, убивает своего сына Вики в романе Ладислава Фукса «Дело советника криминальной полиции»:
«— Думай о соборе.
Советник криминальной полиции выхватил из кармана пистолет и приставил к затылку сына. И раньше, чем юноша почувствовал холод металла, Виктор Хойман нажал на спуск…»
Вновь предательство: начальник полиции подозревает сына в убийстве, причем преступление сына (если оно имело место) рассматривается им как предательство — ведь он‑то преследует преступников, а сын встает в их ряды…
Несмотря на многозначительные детали, которые во всех этих произведениях, казалось бы, отсылают к истории Авраама и Исаака, отсылают настойчиво и даже навязчиво, — очень важного момента нет ни в одной книге, кроме разве что «Криминального советника». И у Мериме, и у Гоголя, и у Кафки, и у Бабеля жертва знает о предстоящем убийстве. И лишь у Ладислава Фукса, так же, как и в Библии, сын не знает, что отец намерен его убить.
Но и у Фукса Б‑г не останавливает руку отца‑убийцы. Потому что Б‑г не требовал принести сына в жертву — не требовал этого ни от Маттео Фальконе, ни от Замзы, ни от Курдюкова, ни от Хоймана.
Ни от Тараса Бульбы.
В критический, решающий момент они поставили на место Б‑га себя — и почувствовали себя предаными.
И это — самое важное, принципиальное отличие. В древнем еврейском предании посыл понятен и категоричен: убивать нельзя! Человека в жертву приносить нельзя! Потому Б‑г и потребовал жертву — чтобы в роковой момент остановить руку с ножом и сказать: «Запомни!» Остановить так, чтобы навсегда, на годы, на тысячелетия вперед потомки Исаака, человека, испытавшего такое чудовищное потрясение, человека, испытавшего холод жертвенного ножа на своем горле, человека, родным отцом связанного и уложенного на жертвенник, — чтобы бесчисленные потомки этого человека, повторю, не просто запомнили, но записали в своих клетках, в своих душах: нельзя приносить человека в жертву.
В перечисленных произведениях оказывается — можно. И приносят герои в жертву своих детей: семейной чести, мужской дружбе, боевой верности. И называется это героизм…
Чертовки, черти, чертенята
«…Здесь действительно находились черти почти со всей Варшавы…
<…>
Иногда <…> личико чертовки, убранное потемневшими бусами, выглядывало из ветхого окошка. Куча чертенят, запачканных, оборванных, с курчавыми волосами, кричала и валялась в грязи. Рыжий черт, с веснушками по всему лицу <…> выглянул из окна, тотчас заговорил с Янкелем на своем тарабарском наречии, и Янкель тотчас въехал в один двор. По улице шел другой черт, остановился, вступил тоже в разговор, и <…> увидел трех чертей, говоривших с большим жаром».
Нет‑нет, это не черновик «Ночи перед Рождеством». И не запись какого‑то фольклорного рассказа, былички. Это шутка. Просто на одной странице «Тараса Бульбы» я заменил слово «жид» на слово «черт».
А может быть, и не шутка вовсе. Похоже, что такая замена «жидов» на «чертей» ничего не меняет в повести — ни в сюжете, ни в образах, ни даже в атмосфере. Вот, сравните:
«…Здесь действительно находились жиды почти со всей Варшавы…
<…>
Иногда <…> личико еврейки, убранное потемневшими бусами, выглядывало из ветхого окошка. Куча жиденков, запачканных, оборванных, с курчавыми волосами, кричала и валялась в грязи. Рыжий жид, с веснушками по всему лицу <…> выглянул из окна, тотчас заговорил с Янкелем на своем тарабарском наречии, и Янкель тотчас въехал в один двор. По улице шел другой жид, остановился, вступил тоже в разговор, и <…> увидел трех жидов, говоривших с большим жаром» .
Вот по этой причине я и подверг сомнению еще один известный и очень интересный, очень соблазнительный тезис:
«…В Янкеле <…> доминирует <…> традиционный тип демона‑проводника и наставника…»
Или, в другой работе: «…Янкель (демонический помощник козаков) видит его “ важным рыцарем”…»
Да, Янкель как демон‑проводник, демонический помощник Тараса, — такая трактовка сегодня общепринята. Но… если природа Тараса обладает чертами столь же, а то и еще более страшного демона, воплощения какого‑то хтонического божества, типа пра‑Диониса, Диониса‑Загрея — воплощения смерти, — нужен ли ему проводник или помощник? Его окружение — черти, не столько обитатели христианского ада, сколько фольклорные родственники черта из «Ночи перед Рождеством», который украл луну и на котором кузнец Вакула летал в Санкт‑Петербург за черевичками…
Не знаю, приятнее ли для евреев (для меня, в том числе) осознавать, что евреи в повести Гоголя — не мошенники, не ростовщики, не скряги и даже не трусы.
Что они — и вовсе не люди.
Что они — черти.
Их помощью можно пользоваться, но смотреть нужно в оба и всякие попытки напроказить пресекать немедленно.
Если признать демоническую природу евреев, показанных в повести, то действительно, подобно многим современным филологам, придется согласиться с тем, что союз Тараса Бульбы с Янкелем — это союз Фауста с Мефистофелем, союз Петера Шлемиля с Господином‑в‑сером и прочими подобными порождениями европейского романтизма. И, как следствие, произведение Гоголя неизбежно лишается даже намека на историзм — какая же история, когда перед нами сюжет о заключении договора человека с дьяволом!
Коли так — нечего задаваться различного рода «почему?», пытаясь понять странную связь еврея Янкеля и запорожца Тараса. Почему Янкель постоянно выручает Тараса Бульбу, почему к нему и только к нему обращается козак за помощью в совсем уж безвыходных ситуациях? Вот потому. Потому же, почему Мефистофель то и дело спасает Фауста.
По договору. Хотя Гоголь это не написал и не описал, и приходится нам, сегодняшним, ломать себе головы, вычитывая образы, продиктованные авторским супер‑эго — и к супер‑эго же, но читательскому, обращенные…
Но ведь все может быть легко возвращено в земную, историческую плоскость. Все может оказаться гораздо проще. И даже договор между Янкелем и Тарасом может оказаться подписанным не кровью, а самыми что ни на есть чернилами.
Чернильный договор против договора кровавого
С первого самого прочтения повести Н. В. Гоголя, еще в подростковом возрасте меня будоражила загадка отношений Янкеля — нет, не с Тарасом, а с его братом, видимо, старшим, — паном Дорошем. Кем он был? Почему Янкель отдал за него восемьсот цехинов — немалая сумма по тем временам, чтобы выкупить из турецкого плена? Почему Тарас поверил сообщению об этом сразу и без всяких сомнений? Да вот, сами убедитесь:
«Бедный оратор, накликавший сам на свою шею беду, выскочил из кафтана, за который было его ухватили, в одном пегом и узком камзоле, схватил за ноги Бульбу и жалким голосом молил:
— Великий господин, ясновельможный пан! я знал и брата вашего, покойного Дороша! Был воин на украшение всему рыцарству. Я ему восемьсот цехинов дал, когда нужно было выкупиться из плена у турка.
— Ты знал брата? — спросил Тарас.
— Ей‑богу, знал! Великодушный был пан.
— А как тебя зовут?
— Янкель.
— Хорошо, — сказал Тарас и потом, подумав, обратился к козакам и проговорил так: — Жида будет всегда время повесить, когда будет нужно, а на сегодня отдайте его мне. — Сказавши это, Тарас повел его к своему обозу, возле которого стояли козаки его. — Ну, полезай под телегу, лежи там и не пошевелись; а вы, братцы, не выпускайте жида» .
Никак не мог я понять, с какой стати не брат Дороша — человек небедный, судя по описанию; не козаки — верные соратники, как будто готовые ради запорожца‑побратима голову сложить, — почему вот именно Янкель, оборотистый жуликоватый еврей, описанный Гоголем с нескрываемым презрением и брезгливой усмешкой (пусть даже и снисходительной) выкупил из плена Дороша? Что может связывать этого еврея с запорожцем из хорошего рода, «украшением всему рыцарству»? Что заставило его раскошелиться? И почему у Тараса на этот счет никаких сомнений и подозрений не возникло?
Самое же удивительное тут: ответ на эти вопросы — вернее, на один‑единственный, о природе связи меж Дорошем и Янкелем, — снимает, словно по волшебству, читательское недоумение, касающееся уже отношений Янкеля и Тараса.
А природа этой связи ничуть не мифологическая, не романтическая и не фольклорно‑легендарная — самая что ни на есть историческая, даже историко‑экономическая.
Из книг по украинской истории XVII века у многих сложилось представление, в общем‑то вполне верное (с небольшими перегибами в ту или другую сторону), о роли евреев в тогдашней экономике Речи Посполитой. Польские магнаты предпочитали не заниматься коммерцией напрямую, а использовали в качестве орудия по обогащению евреев. Евреи становились маклерами, факторами (торговыми агентами), арендаторами, шинкарями, управляющими, откупщиками и прочими посредниками — между сословиями привилегированными и податными. Зачастую бесправных евреев ставили магнаты наместниками своими в принадлежащих им местечках . Торговля сельхозпродуктами, которые производились в латифундиях магнатов, шла через евреев. Евреи занимали деньги под процент, евреи брали на откуп королевские налоги и таможенные пошлины, евреи арендовали поместья и фольварки, и так далее. Нам известно, что ненависть к еврейским посредникам, оказавшимся между польской знатью и крестьянством, стала одной из причин многих восстаний — крестьянских и козацких. Евреи действительно стремились выжать из податных все, что возможно: выплачивая магнату заранее оговоренную сумму подати, еврей‑откупщик и себя не забывал (а иначе зачем же браться за рискованное дело?). Так он и становился объектом ненависти — ведь крестьян мало интересовало то, что не все выбитые, выжатые из него деньги еврей‑арендатор оставляет себе, — крестьяне могли за всю жизнь ни разу не видеть своего истинного владельца — плясавшего в Кракове или Париже, носившего обшитые драгоценностями камзолы и дарившего любовницам поместья.
Так что с польскими магнатами и шляхтой, отношениями между ними и евреями, все более или менее понятно.
Но нигде не мог я найти, каким образом управляли имениями, каким образом вообще распоряжались финансами, каким образом богатели зажиточные козаки, козацкая старши́на? Все эти атаманы (кошевые, куренные, наказные), гетманы, писари, есаулы, полковники? К слову сказать, именно их, а вовсе не селян Тарас Бульба презрительно именует «гречкосеями» и «баболюбами». При том, что, по описанию, он сам именно к таким и относится:
«Зимовниками в Запорожье назывались небольшие хутора, или фольварки.
<…>
По официальному описанию 1769 года под зимовником разумелась усадьба, в которой было “хат три, одна с кимнатами и две коморы с лёхом и стайнею рублеными; загородь, четыре двора частокольные из доброго резаного дерева, досчаные. Близ же одного зимовника мельница двокольная (на два постава) и со всем в ней хлебным и прочим припасом. В оном зимовнике разной муки 13, да пшона 4 бочек, жита засеков больших 2, и со всей экономической посудой и вещьми. Овец 1200, лошадей 127, из коих верховых 12, кобыл 85, неуков‑лошаков разнолетних 30, рогатого скота — волов 120, быков разнолетних 120, коров лучших с гурта 54, остальных скотин не считано.
<…>
Зимовники разбросаны были большей частью по берегам рек, по островам, балкам, оврагам и байракам; в них жили или семейные запорожцы, или люди, зашедшие из Украины, Литвы и Польши, или холостые, оставившие сечевую службу, “абшитованные” старшины, удалявшиеся в степь со своей челядью, хлопцами, мальцами и наймитами. Официально зимовные казаки назывались сиднями или гнездюками, в насмешку — баболюбами и гречкосиями… ”»
А вот — домашний быт самого Тараса:
«Бульба повел сыновей своих в светлицу, откуда проворно выбежали две красивые девки‑прислужницы в червонных монистах, прибиравшие комнаты. <…> Светлица была убрана <…> во вкусе того бранного, трудного времени, когда начались разыгрываться схватки и битвы на Украйне за унию.
<…>
На стенах — сабли, нагайки, сетки для птиц, невода и ружья, хитро обделанный рог для пороху, золотая уздечка на коня и путы с серебряными бляхами. <…> На полках по углам стояли кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской, зашедшие в светлицу Бульбы всякими путями, через третьи и четвертые руки, что было весьма обыкновенно в те удалые времена…»
Традиционный взгляд на запорожцев — они жили войной, набегами. Их имущество — трофеи, мало отличавшиеся в те времена от разбойничьей добычи. Собственно, о том и говорит автор в приведенном отрывке. Но и земельные наделы тоже были у них, и редко случалось, чтобы они сами пахали землю, о презрении козаков к «гречкосеям», крестьянам, в повести Гоголя говорится прямо. Когда участок земельный невелик, его могли обработать несколько батраков, которыми управляла жена козака, — пока хозяин отъехал на Сечь или на войну. Но в случае больших поместий? А такие тоже имелись, ведь православные магнаты — Вишневецкие, Выговские, Острожские — соперничали в богатствах и размере владений с Потоцкими, Огиньскими и другими католическими магнатами. И при том немало представителей этих семей становились во главе запорожского войска. Кто управлял их владениями? Кому сдавали в аренду поместья и фольварки? Кто держал шинки и корчмы в их владениях?
Те же евреи, кто же еще?
Потому‑то ничего удивительного нет в предположении, что, подобно католической польско‑литовской шляхте, православная шляхта — в том числе и в первую очередь козацкая старшина, — пользовалась услугами евреев. На то, можно сказать, и евреи в королевстве, чтоб магнат подремывал.
Евреи становились доверенными лицами, факторами и даже компаньонами (младшими компаньонами, разумеется) полковников и кошевых, писарей и куренных атаманов, да и гетманов тоже. Православные магнаты, тесно связанные с запорожцами или же сами бывшие запорожской знатью, отдавали евреям откупы с владений, назначали их управляющими (комиссарами, как их называли в Польше), сдавали в аренду землю. Даже пускали с их помощью в оборот деньги — то есть становились партнерами ростовщиков и заимодавцев, дававших деньги в кредит под залог земельных участков.
Так что, если рассматривать повесть Гоголя, конечно же, романтическую, конечно же, фантастическую, основанной на каких‑то реальных событиях и реально сложившихся в XVII веке отношений, — скорее всего, Дорош был вот таким коммерческим компаньоном еврея Янкеля, богатевшим от инвестиций, говоря современным языком, в коммерческие дела своего фактора — избравшего ареной деятельности опасную, но и богатую Сечь.
Потому и выкупал его Янкель, что капитал у них, похоже, был общим. А выкупать своего партнера, если партнер был честным и надежным, укладывалось в коммерческую этику.
Занимал ли при этом Дорош какой‑то серьезный пост среди запорожцев? Об этом можно судить по сумме выкупа — Янкель, по его собственным словам, заплатил за своего компаньона восемьсот цехинов.
«В апреле 1650 года в Москву прибыл беглый полоняник донской казак Михаил Петров. В 1646 году <…> попал в плен. Петрова опознали как войскового писаря… <…> турки <…> решили освободить его за выкуп в 2000 золотых…»
Войсковой писарь — достаточно высокий ранг в иерархии любого казачества, будь то донцы (как в цитирующемся отрывке) или запорожцы. У запорожцев эта должность — третья по значению, после гетмана и кошевого атамана, ее можно приравнять к должности начальника штаба войска запорожского и одновременно министра иностранных дел.
Золотой — тот же цехин, пришедшая из Венеции золотая монета (другое название «дукат»), которой пользовались повсеместно, в том числе и на территории Речи Посполитой — Польско‑Литовского государства, частью которого в первой половине XVII века была и Украина. Если в две тысячи оценили турки выкуп за войскового писаря, то восемьсот цехинов были вполне возможным выкупом за казачьего полковника, ранг которого был несколько ниже ранга войскового писаря.
К началу действия повести Дороша уже не было в живых. Бульба, по‑видимому, тоже был полковником:
«Бульба по случаю приезда сыновей велел созвать всех сотников и весь полковой чин, кто только был налицо; и когда пришли двое из них и есаул Дмитро Товкач, старый его товарищ…» Отметим, что у запорожцев, в отличие от, скажем, донцов, чин есаула был выше чина полковника.
И Тарас Бульба, возможно, сменивший брата на должности полковника, спас Янкеля во время погрома и занял и тут место старшего брата. О погроме стоит тоже сказать несколько слов — хотя тут я не оригинален:
«Разговор Тараса с кошевым атаманом в третьей главе — столкновение еще слабого, только устанавливающегося права с могучей удалью силы и воли: “Что, кошевой, пора бы погулять запорожцам?” — приступает Тарас и получает неожиданный отпор: “Негде погулять”, — отвечал кошевой. — “Как негде? Можно пойти на Турещину или в Татарву”. — “Не можно ни в Турещину, ни в Татарву, — хладнокровно растолковывает умница‑кошевой. — Мы обещали султану мир” Но что Тарасу до обещаний? В дело идет обычная демагогия. “Да ведь он бусурмен: и Бог и священное писание велит бить бусурменов”. Но кошевой не поддается на демагогию, и Тарас высказывает свои действительные мотивы: “Вот у меня два сына, оба молодые люди. Еще ни тот, ни другой не были на войне, а ты говоришь — не имеем права”. На кошевого и этот аргумент не действует, тогда Тарас высказывает свою последнюю правду: “Так на что же мы живем, на какого черта мы живем? Ты человек умный, тебя недаром выбрали в кошевые, растолкуй ты мне, на что мы живем?” В самом деле, если не воевать да грабить, так на что и жить?..»
Сам же Тарас и спровоцировал погром. Елена Иваницкая права — все указывает на это, хотя автор прямо и не говорит. Но:
«В тот же час отправились несколько человек на противуположный берег Днепра, в войсковую скарбницу, где, в неприступных тайниках, под водою и в камышах, скрывалась войсковая казна и часть добытых у неприятеля оружий…»
И словно нарочно, после отплытия этих нескольких козаков, спустя короткое время случается, наконец, очень ему нужное:
«…В это время большой паром начал причаливать к берегу. Стоявшая на нем толпа людей еще издали махала руками. Это были козаки в оборванных свитках. Беспорядочный наряд — у многих ничего не было, кроме рубашки и коротенькой трубки в зубах, — показывал, что они или только что избегнули какой‑нибудь беды, или же до того загулялись, что прогуляли все, что ни было на теле.
<…>
— А с чем приехали? — спросил кошевой, когда паром приворотил к берегу.
<…>
— С бедою! — кричал с парома приземистый козак.
<…>
— Такая пора теперь завелась, что уже церкви святые теперь не наши. <…> Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не заплатишь, то и обедни нельзя править. <…> И если рассобачий жид не положит значка нечистою своею рукою на святой пасхе, то и святить пасхи нельзя.
<…>
— Слушайте!.. еще не то расскажу: <…> жидовки шьют себе юбки из поповских риз…»
Дальше Янкель оказывается в обозе тарасова полка, он торгует оружием и припасами. Откуда берет — не сказано, но сказано, что у Тараса — «свои телеги», под охраной его личной стражи.
По коммерческим делам своим Янкель проникает в осажденный запорожцами Дубно. И приносит он Тарасу весточку от Андрия не просто так. Став фактором — компаньоном полковника Тараса Бульбы, он и сыновьям его такой же компаньон отныне. И позже, когда приходится ему вести отчаявшегося полковника в Варшаву — ради последней встречи с обреченным, идущим на казнь сыном Остапом, он исполняет просьбу отнюдь не случайного человека, даже не двусмысленного спасителя, а опять‑таки своего коммерческого партнера.
Почему? А просто — в соответствии с этикой деловых, коммерческих отношений.
За сотни (а то и тысячи) лет активной коммерческой деятельности у евреев выработался вполне определенный и достаточно жесткий предпринимательский кодекс. Конечно, его нарушали неоднократно, но он существовал и соблюдался большинством предпринимателей — как ни назови их: корчмарями, шинкарями, факторами, арендаторами. Одним из правил этого кодекса было правило прилагать усилия, необходимые для того, чтобы выручить компаньона, оказавшегося в непростой ситуации. Принято называть такую этику «протестантской», но скорее следовало бы назвать ее еврейской — она на столько же старше протестантской, на сколько иудаизм старше протестантизма.
Конечно, в семье не без урода. Были и мошенники среди евреев, и непорядочные бизнесмены. Иной бы, возможно, и предал своего партнера, сдал бы его ляхам за вознаграждение, заодно прикарманил бы и его долю. Но Янкель, при всей нелюбви к нему автора, относился к другим. И Тарас это понимал — хотя бы по истории с выкупом Дороша. Потому спокойно доверился Янкелю — и стал свидетелем казни Остапа…
«Янкель побледнел как смерть, и когда всадники немного отдалились от него, он со страхом оборотился назад, чтобы взглянуть на Тараса; но Тараса уже возле него не было: его и след простыл…»
На этом заканчивается история отношений Янкеля и Тараса Бульбы — а там вскоре и жизнь Тараса.
Мне могут возразить: ни о чем таком Николай Васильевич Гоголь не думал и ни о какой еврейской этике не писал, еще чего! Верно. Но точно так же не писал он и о демонической природе жида Янкеля, и о Тарасе как олицетворении разрушительной стихии. Почему же отношения между Тарасом и Янкелем можно объяснить мистическим договором между козаком и демоном, почему бы не попытаться их объяснять всего лишь отношениями между двумя деловыми компаньонами?
И, кстати говоря, так ли уж мы уверены в том, что, дескать, писатель ничего такого не знал и не думал. Вот, например, простенькая на первый взгляд сценка, когда Янкель, пытаясь утишить страсти запорожские, говорит:
« — Ясные паны! — произнес жид. — Таких панов еще никогда не видывано. Ей‑богу, никогда! Таких добрых, хороших и храбрых не было еще на свете!.. — Голос его замирал и дрожал от страха. — Как можно, чтобы мы думали про запорожцев что‑нибудь нехорошее! Те совсем не наши, те, что арендаторствуют на Украйне! Ей‑богу, не наши! То совсем не жиды: то черт знает что. То такое, что только поплевать на него, да и бросить!»
«Ну, да, — скажет читатель о словах, выделенных курсивом. — Со страху уж и евреи от евреев открещиваться стали, над тем Гоголь и издевается».
Может, просто так, а может, не просто так.
Как вам, уважаемый читатель, такое суждение?
«…Отвечая Вольтеру, осыпавшему стрелами евреев и иудаизм, Исаак де Пинто говорил: “Господин де Вольтер не может игнорировать ту щепетильность испанских и португальских евреев, которая исключала их смешивание с евреями других стран через браки, альянсы или иным путем; их разрыв с остальными собратьями зашел так далеко, что если в Нидерландах или Англии португальский еврей брал в жены немецкую еврейку, он немедленно утрачивал все свои прерогативы, и его больше не признавали членом их синагоги. Именно благодаря этой здоровой политике они сохранили чистоту нравов и заслужили признание, которое даже в глазах христианских наций отличает их от других евреев”. (Вольтер признал его правоту.)
<…>
В самом деле, “португалец”, пожелавший жениться на “германке”, оказался бы изгнанным из своей общины или даже преданным анафеме. В больших синагогах Амстердама и Лондона немецкие евреи должны были размещаться на специальных скамьях, отделенных барьерами. В Венеции португальские евреи изгнали из своего квартала, “старого гетто”, немецких и левантийских евреев…»
Зная о таких взаимоотношениях двух крупных еврейских общин, сефардской («португальской») и ашкеназской («германской»), поневоле подумаешь, что и Гоголь знал о той переписке Исаака де Пинто — лидера еврейской общины Бордо — с всеевропейским властителем дум Вольтером. И опять‑таки невольно приходит в голову, что в уста своего карикатурного Янкеля вложил он, в сущности, иронический парафраз слов уважаемого Пинто: «Те совсем не наши, то совсем не жиды, то черт знает что…»
Но даже если ничего такого он не знал и не думал — неважно. Мы знаем. Мы думаем. Мы, читатели.
Книга, написанная писателем, и книга, прочитанная читателем, — зачастую разные книги. И не две даже, а три, десять, сто… Кому‑то фигура Янкеля вообще кажется второстепенной, неважной — или не очень важной. А вот мне он показался настолько интересным, что я никак не желал расстаться с ним после того как он, волею автора, расстался с Тарасом.
И подумал я: представим себе…
Рукопись, найденная в генизе
…И подумал я: представим себе, что все, рассказанное в той книге, в повести Николая Васильевича Гоголя «Тарас Бульба», правда. Представим себе, что это вовсе не фантазия писателя, жившего в XIX веке, а самая что ни на есть истина, имевшая место в начале XVII века. Представим себе, что кое‑кто из участников тех давних кровавых дел оставил свои воспоминания и что воспоминания эти попали неведомым путем (например, с полуистлевшим содержимым седельной сумки далекого предка, войскового писаря) в руки писателю. И написал он, ни словом не отклоняясь от истины, а только добросовестно пересказывая поразившее его свидетельство.
И подумал я: представим себе, что свидетелей, оставивших свои воспоминания, доверивших грубой бумаге то, что таилось в душе, пройдя через фильтр глаз и ушей, — свидетелей таких, говорю я, было несколько. Представим себе, что второе свидетельство попало в другие руки. Представим себе, что этими другими руками оказались мои. И вот, хотя ни в коем случае не поставлю я себя вровень с гением XIX века, подарившим миру повесть «Тарас Бульба» и украсившим, по словам Горького, казаков‑запорожцев, — хочу я предложить вам, моим современникам, свидетельство другое. Скромное, скупое свидетельство одного из тех, о ком говорилось в той повести (той старинной рукописи), кто смотрел на события другими глазами и описал их другими словами, — свидетельство еврея Янкеля, Янкла, Яакова, фактора и шинкаря. Не черта — человека.
И подумал я: представим себе, что у знаменитого гебраиста доктора Шломо Шехтера среди тех ста тысяч манускриптов Каирской генизы — генизы синагоги «Ибн‑Эзра», — которые он в 1896 году вывез из Египта в Кембридж, находилась и странная рукопись первой половины XVII века, не привлекшая внимания ни его самого, ни его коллег. Манускрипты эти, как известно, были переданы в дар Кембриджскому университету еврейской общиной Египта. Представим себе, что среди прочих документов этой монументальной коллекции (три тома!), опубликованных спустя более чем десятилетие после смерти доктора Шехтера, в 1928 году, затерялась и эта небольшая рукопись, которую так никто и не перевел, — руки не дошли, как говорится.
И подумал я: представим себе, что, перелистывая рассеянно страницы этих томов, одного за другим, в одном из них, скажем, во втором, ближе к концу, я случайно наткнулся на словосочетание, которое остановило мое внимание. Вот такое словосочетание: תאראס בולבא.
Лишь спустя несколько минут я бы понял, что написано было украинское имя и что имя это Тарас Бульба!..
И подумал я: представим себе, наконец, что, оправившись от изумления и отложив все дела, я взялся за опубликованную во втором томе рукопись (с. 308–365, включая комментарии и глоссарий) и попытался ее перевести. Для начала — вступление. Вот что у меня получилось:
«…Записав же все это, отправляю Вам, господин и учитель наш рабби Меир бен Барух. Сам гость мой, Яаков, сын Шломо из Бердичева, не смог написать ничего, ибо владел только лишь кнаанским наречием, не зная ни “лашон кодеш”, ни немецкого жаргона. Вы же, как я знаю, кнаанским наречием не владеете. Однако я постарался изложить все, сказанное им, именно так, как он рассказал, снабдив бесхитростный его рассказ лишь некоторыми необходимыми пояснениями».
Тут я должен был бы оторваться от перевода, поскольку удивили бы меня слова «кнаанское наречие». Кнаанское, то есть ханаанское. Но где Ханаан и где תאראס בולבא? И пришлось бы мне полезть в умные книги, во множестве стоящие в моем книжном шкафу, и узнать из них, какой язык в XVII веке европейские евреи‑ашкеназы называли «кнаанским, ханаанским наречием».
И узнал бы я, что в средневековой еврейской географии были две страны Ханаан — Западная (Эрец‑Кнаан Маарави) и Восточная (Эрец‑Кнаан Мизрахи). Что Западная Эрец‑Кнаан — Богемия, с Моравией и Словакией, а Восточная Эрец‑Кнаан — территория Киевской Руси, то есть нынешняя Украина. Что кнаанским наречием в те давние‑давние времена назывался плохо выявленный язык евреев, живших на территории славянских народов, и, судя по тому, что известно сейчас, представлявший собою какой‑то диалект восточнославянского (?) языка. Никто толком не знает его, хотя вот некоторые слова, вошедшие впоследствии в идиш, как полагают, пришли именно из этого наречия, из «кнаанита» — «тато» (отец), «момэ» (мама), «бобэ» (бабушка), «племинник» (племянник) и так далее. А еще — звучащие так знакомо женские имена Черна, Злата, Добра…
История «кнаанских» общин была печальна — особенно общин из Восточной Эрец‑Кнаан. Значительная их часть постепенно слилась с ашкеназскими пришельцами из Польши (которую никто из мудрецов не включал почему‑то в состав «ханаанских земель»). Многие погибли от рук козаков и гайдамаков, которые то и дело бунтовали против поляков, а евреев вырезали, считая их главными прислужниками польских магнатов. Окончательно «кнаанские» общины были стерты с лица украинской земли в годы козацкой войны Богдана Хмельницкого. Немногочисленные уцелевшие евреи‑«кнааниты» бежали в западную Польшу и там были ассимилированы единоверцами‑ашкеназами. Следующее их поколение заговорило на идише, внеся в него скудные остатки родного языка — «кнаанита».
А потом я непременно занялся бы историей каирской синагоги «Ибн‑Эзра». И узнал бы, что появилась она еще в 882 году. Что город, в котором она была построена, тогда назывался Фустат и много позже слился с Каиром, почему и называют генизу иногда Каирской генизой, а иногда — генизой синагоги «Ибн‑Эзра». Что гениза эта оказалась кладезем уникальной информации, ведь с 882 года на протяжении почти тысячи лет в нее отправляли на хранение рукописи, пришедшие в негодность. Ибо, по представлениям евреев, представлениям, которым евреи верны и сегодня, рукопись, в которой начертано имя Б‑га, не может быть выброшена в мусор и осквернена грязью. Она должна храниться бережно и уважительно и хорониться так же тщательно, как хоронят умершего человека.
Истрепанные, частью стертые, частью поврежденные документы, хранившиеся в генизе, оказались бесценны для историков. А количество их, обрывков деловых писем, личных записок, фрагментов священных текстов и апокрифов таково, что по сей день собрание генизы «Ибн‑Эзра», Каирской генизы, полностью не расшифровано и не опубликовано. И никто не может с уверенностью предсказать, какие еще открытия возможны в этом беспримерном хранилище древних рукописей. А ведь Каирская гениза не единственная, ведь есть и еще множество! Другое дело, что, к счастью для исследователей, климат Египта, теплый и сухой, позволил сохраниться манускриптам — в большей степени, чем сокровищам гениз при синагогах европейских. Увы! Влажный и холодный климат, плюс пожары, плюс погромы и разрушение синагог, плюс искоренение самой памяти о старых еврейских общинах не способствовали сохранности. Козаки Хмельницкого, например, вырезали из свитков Торы стельки для сапог, а крестоносцы германских земель («Эрец‑Ашкеназ») предавали еврейские книги огню, считая непонятные значки в них не иначе как сатанинскими письменами.
Так что большая часть рукописей сгорела, а слова из них, как говорилось в старой‑старой притче, вернулись к Б‑гу…
А мы с вами вернемся к придуманной мною ситуации.
…Опубликованный историками документ, который я взялся переводить (весьма самонадеянно), был написан на иврите. Однако, действительно, в тексте иногда встречались слова, очевидно, «кнаанитского» происхождения. Автор (имя его осталось неизвестным — та часть документа, в которой хранились сведения о нем, до нас не дошла) скрупулезно разъяснял их, как и обещал во вступлении. Из чего можно сделать вывод, что он, хотя и уроженец германских земель, но бывал в украинских землях неоднократно и языком тамошних единоверцев владел хорошо. А кроме того, лишь последняя часть его поддавалась сколько‑нибудь связному переводу.
Пояснив все это, я вновь приступаю к переводу.
«…Вылитый пан Дорош! И статью, и обличьем. Такой же дородный, как тот, даже еще крупнее, даже конь под ним проседал. И с ним два парубка».
Тут как раз впервые попалось выписанное еврейскими буквами нееврейское слово и рядом пояснение того, кто делал запись, — что, мол, так на «кнааните» назывался молодой человек, парень, — פארובוק. Я не сразу догадался, что это было записанное еврейскими буквами украинское слово «парубок».
«Может, как раз сходство внешнее и притупило чувство тревоги, которое шевельнулось в сердце моем, едва тринадцать всадников‑козаков сошли с парома в предместье Сечи. Впереди как раз и сошел тот, похожий на Дороша Бульбу младший брат его Тарас (как узнал я позже), а за ним, примерно на шаг отступая и вертя головами по сторонам, два юных парубка, схожих на него, так что сразу понятно становилось: сыновья. Коней своих вели они в поводу…»
«Ну и хорошо, что родственник Дорошу, ну и славно. Так думал я по наивности душевной. Ведь с паном Дорошем жили мы душа в душу — если можно такое сказать о козачьем полковнике и еврее‑факторе. Когда пан Дорош попал в турецкий плен, кто как не я выкупил его? Восемьсот цехинов дал, восемьсот золотых польских злотых! Сами запорожцы (זאפורוז’צים) и не думали полковника выкупать на свои. Конечно, деньги, что я дал, были деньгами нашими с Дорошем общими. Сейчас‑то, когда и его нет, да и других многих, можно сказать: были мы с ним компаньонами. Жил он, как и прочая старши́на (סטארשינה) козацкая, на добычу, что доставалась ему в набегах, — на что ж еще? Правда, был у него хутор где‑то под Уманью, но он‑то и не бывал там вовсе, разве что в год раз, так что хутор тот кормил только жену его, да и то не сладко. Дети Дороша в Кракове жили, шляхтичами. Так что пускал ту добычу пан Дорош в оборот и в рост — через меня, своего фактора. Так ведь и другие полковники делали, и атаманы куренные, и писари. Так что когда иной запорожец, пропив всю одежу свою через неделю после возвращения из набега, закладывал мне пищаль, или пистоль, или люльку старую, он, бидолаха (בידולאכה), и не знал даже, что закладывает ту пистоль не жиду Янкелю, а полковнику своему Дорошу. А вернее, нам обоим. Хотя у меня доля была поменьше, а головная боль — больше, ох, больше. Словом, моих цехинов там было четыреста, и его самого — тоже четыреста, вынул я их из оборота. В рост пущенные, они за месяц‑другой могли дать вдвое, но что делать‑то оставалось? И собрался я, написал на всякий случай жене моей Злате письмо — чтоб староста наш Мордехай, в случае, не дай Б‑г, беды, которую называть не буду, отвез ей, и поехал за Дорошем.
В спутники дали мне четырех запорожцев (זאפורוז’צים) — не столько меня защищать, сколько мешок с цехинами‑злотыми. Ибо путь лежал по таким землям, что не то что девственница с мешком золота, как говорил некогда римский царь, — но и козак (קוזאק) с пустым кошелем вряд ли проехал бы безвредно. А называли эти земли и мы, и козаки, и паны польские, и московиты — Диким полем…»
Далее Янкель (вернее, тот, кто записывал его рассказ) многословно описывал Дикое поле, долгую дорогу и постоянное беспробудное пьянство сопровождающих козаков. Я пропустил все это, ухватив лишь смысл, — как и нескольких последующих страниц.
Дорош, который содержался в неволе, был выкуплен. В манускрипте здесь имелись две обширные лакуны, так что точно определить, в каком именно городе обретался запорожский полковник, находился ли этот город в Турции или в Крыму, мне не удалось. Скорее все же в Крыму, например в Феодосии–Кафе, потому что путешествие Янкель описывает только сухопутное. Но на свободе Дорош прожил недолго, ибо в плену заболел тяжелой болезнью, которую Янкель называет водянкой, и умер едва ли не сразу по возвращении в Сечь.
«…Не только по смерти пана Дороша, покровителя и компаньона моего, скорбел я, потому как благословен Судья Праведный. Если он решил, что полковник Дорош зажился на земле, так тому и быть. Хотя, пусть спится ему на том свете покойно, был он не хуже многих прочих, а пожалуй, что даже лучше. О смерти его я, конечно, печалился, да и вспоминал его добрым словом — почему нет? В делах он был честным, добычу воинскую, разбойничью добычу всегда вкладывал в наше дело на хороших условиях. И защищал меня от иных козаков непутевых. И то сказать: имя его меня и того лучше защищало: ведь знали же запорожцы, что Янкель — фактор самого Дороша, а зачем же ссориться с ним? Ну а от самого пана Дороша получить затрещину — то ж совсем другое дело, еврей привык терпеть, тем более от своего козака, не постороннего, от компаньона, почти как от родственника. Затрещина — с одной стороны, а с другой — деньги, цехины, злотые. Деньги — это ведь для еврея самое верное средство защиты, крепче даже, чем слово пана Дороша. Разве стал бы какой судья или гетман защищать обиженного каким разбойником еврея, если бы еврей тот не мог заплатить судье неподкупному или гетману справедливому столько, что сразу неподкупность судейская и справедливость гетманская видны становились? Еврей для всех этих панов был губкой, которую бросали они в воду, чтобы губка набухла. После выжимали ее досуха — себе в рот. А губку снова бросали в воду. И так — пока губка не отвердеет от старости так, что уж не сможет впитывать влагу. Тогда бросали ее в огонь, а сами новую находили, свежую, еще не отвердевшую, не окостеневшую.
Так что — опасался я после смерти Дороша, крепко опасался, потому как терял и имя его защитное, но и деньги, еще более защитные. Кого теперь просить о защите? За какие гроши? И думал я, пусть простит меня Г‑сподь наш за неправедные мысли: ну что бы помереть ему еще там, в плену, ведь все равно — помер, какая же разница?! Четыреста цехинов уцелели бы, все моими были бы, четыреста весомых защитников бедного еврея. Хотя, с другой стороны, на помин души полковника могли козаки забрать и вдвое против тех цехинов. Но коль не умер он в неволе, так ведь зря умер он сразу по освобождении, ох зря! Пожить на воле не успел…
И грустил я о том. Горевал я. Горевал и о нем, но и о своих деньгах тоже. Ведь никто не стал бы мне возвращать ни гроша, как и другим евреям, собиравшим на выкуп деньги. Но, как бывало уже не раз, будь полковник жив, я, его доверенный фактор, мог рассчитывать хотя бы возместить потерю. А так, еще и…»
Далее в манускрипте вновь следовала большая лакуна, содержание которой публикатору восстановить не удалось. Думаю, утраченный текст содержал сетования Янкеля на денежные потери, перемежавшиеся сетованиями о смерти полковника Дороша. Кроме того, в тексте не хватало страницы две, а сколько‑нибудь разборчивый рассказ начинался с полуслова, и несколько фраз были хотя и связаны между собой, но обрывались на полуслове:
«…и славился я всегда чутьем на неприятности. А тут — не учуял. Ну, пошли по Сечи разговоры про скорый поход. И ладно. Не будет похода — все по‑старому будет, будет поход — так еще лучше. Всегда нам становилось тревожно перед Песахом, потому что непременно шли разговоры о христианской крови, добавлявшейся евреями в мацу, о том, что жиды воруют православных младенцев, чтобы их зарезать перед своим праздником. Счастье еще, что в Сечи не жили семьи козаков, а значит, малых детей не было. Но Песах прошел, а с ним и чувство тревоги оставило нас. И зря…
<…> видел я их. Были они здешние, из Сечи. И никуда не уходили — где‑то, видать, пьянствовали неподалеку, а паром, на котором они пристали к берегу, пристал вскоре после того, как несколько козаков зачем‑то переправились на другой берег. Вот эти несколько и появились полуголыми, и клялись, и божились, что чудом сбежали от ляхов, которые всю власть передали жидам, ложью разжигая страсть к убийствам. Ей‑же‑ей, те же самые были, я хорошо запомнил, ярмулкой своей поклянусь, хитрые их физиономии…
<…> сказать этой пьяной толпе, жаждавшей бить евреев, громить еврейские лавки, но и желавшей признания своего права на это, справедливости избиений и убийств? Не мог же я сказать, что все, о чем говорили эти, неизвестно откуда явившиеся побитые и ограбленные, — что все это такая же ложь, как рассказы о христианской крови, которую мы кладем в мацу! Что ни один еврей‑арендатор никогда не распоряжался их церквями! Что никаких священников мы не убивали и не избивали, и никогда никто не шил женские платья из риз! Что брешут, лгут эти подставные козаки, как собаки, — прости меня, Б‑же, за такие слова!..»
Я не сразу понял слово «брешут», потому что написано оно было, опять‑таки, по‑«кнаански», по‑славянски, то есть בראשות. Я даже подумал, что это — «Берешит», название первой книги Пятикнижия, но, увидев рядом слово «лгут» (משקרים), понял, что это — «брешут».
«…А наши кричат: “Янкель! Скажи, ты же умеешь! Скажи!”
А запорожцы уже кого‑то побили, а с кого‑то и одежду сорвали, а в кого‑то уже и пистоль тычут. Вытолкнули меня вперед наши, но меня страх большой охватил. И понес я околесицу, что, мол, все, сказанное лжецами с парома, — правда, но что все это не про нас, а про польских евреев, к которым мы‑де не имеем отношения. Что есть то есть — польские евреи, у них и язык‑то другой, как они его называют тайч, идиш‑тайч, немецко‑жидовский, да и живут они по‑другому. Но и надо ж было мне назвать запорожцев братьями! Я‑то ведь только и хотел сказать, что говорим мы на одном языке с ними, да куда там… Слово “братья” из уст подлого еврея запалило толпу…
<…>
…И кинулся я ему в ноги, Тарасу, брату Дорошеву. Стоял он тогда на берегу, и сыны его рядом стояли. Смотрел со спокойным, даже веселым лицом, как разгоряченные еврейскою горилкою и козацкими лживыми словами запорожцы метали избитых и покалеченных евреев в волны. И не всякий из тех волн вернулся. Были и мученики, которых поглотила река навечно, да будет благословенна память о мучениках. Но, правду сказать, сам он, Тарас тот, рук своих не марал и сынов от того удержал — хотя по лицам их видно было, что и они не прочь были развлечься этой веселой забавой — бить жидов.
И понял я в тот момент, с ужасом — но и невольным смертным восхищением его хитростью звериной, — что это же он все и устроил! Это же он подбивал запорожцев пойти в поход и тем нарушить мирные договоры! Так что кровавые небылицы про евреев придумал он, чтобы случился поход, набег кровавый, чтобы повести в него сыновей своих, за славою и добычей.
Но самое страшное, от чего я в тот же миг едва не лишился чувств, понял я это, уже бросившись к нему в ноги за спасением.
И по лицу моему он увидел, что я понял все, — и что именно я понял. Ах, как я боялся! Ведь и меня бы убить могли — так вот просто, походя, даже не думая обо мне как о человеке. И жена моя Златка, которую я, по счастью, не взял сюда, на Сечь, осталась бы вдовою. Да не просто вдовою — агуной , “соломенной вдовой”. Только и смог я тут пролепетать, что, дескать, знал брата его.
И, услыхав про Дороша, Тарас вдруг усмехнулся мне хитро, даже подмигнул, и велел лезть под его телегу. Остальных запорожцы побили — хорошо, если не до смерти. Но таких счастливцев немного было.
Так стал я фактором у этого страшного человека, так заменил он мне умершего Дороша».
Тут вновь несколько лакун, а из фраз, сохранившихся, приводимых в публикации, можно понять лишь, что здесь излагал автор историю встречи с Андрием в осажденном Дубно и историю гибели молодого козака.
«…И услыхал я, прячась в кустах и напрягая слух свой, как говорит он своему старшему сыну, Остапу:
“Погребут его и без нас! Будут у него плакальщики и утешницы!”
И не было сказано им: “Авшалом! Сын мой, сын мой, Авшалом!” И не разодрал он на себе одежду. Которая, впрочем, и без того была разодрана в нескольких местах и обильно забрызгана кровью, чужой и своей. Нет, ничего этого не сделал он, этот могучий воин, словно не сына убил, а просто врага. Или даже не врага, а случайную жертву разбойного нападения, каких в его жизни много было. Только не успел снять с убитого дорогие доспехи — бросить пришлось…
Но ожидал ли я от него слов, сказанных царем Давидом над телом убитого сына? Ах, не знаю, слишком многого вы хотите от бедного украинского еврея, господин и учитель мой… Может, и ждал, а может, и нет. Ведь иной раз казался он мне совсем человеком, почти таким же жидом, как и я сам. А иной раз — чистым зверем, кровожадным чудовищем, бессердечным варваром, в котором ни души, ни разума нет вовсе, а есть лишь хитрость звериная да чутье особое, тонкое, чутье к крови. Зверь, конечно, своего детеныша не тронет, но ведь это пока детеныш его мал, а зверь не голоден. А как вырастет или окажется без добычи — так и не хуже, чем такой вот Тарас, готов бывшего своего детеныша разорвать и сожрать даже, коли обуяет его жажда крови, или встанет тот детеныш на его пути, или ухватится за ту же добычу.
Все это я подумал после. А тогда сидел я в кустах ни жив ни мертв от страха, сжимал свой кошель с цехинами, будь они прокляты, и молил Б‑га нашего, чтобы не заметил меня обезумевший от ярости полковник козачий. Ежели сына родного убил, так уж бедного жида просто растоптал бы конем, не задумываясь. Или снес бы саблею своею жидовскую башку, да еще бы посмеялся.
К счастью, не увидел он меня, а я не вышел из своего убежища, не успел сотворить этакую глупость — ни тогда, когда Тарас разговаривал со своим старшим сыном, ни после, когда наскакали на него гусары дубновского полка с их перьями и пиками, в сверкающих панцирях.
И словно бы небеса послали наказание старому Бульбе — страшное наказание для отца. Едва‑едва замарал он руки свои кровью одного сына, — как тотчас потерял и второго, которым гордился и которого (подметил я это) считал истинным своим наследником и продолжателем. А следом и он сам рухнул на землю от удара польской сабли…»
И вновь лакуна — о путешествии в Варшаву, с Тарасом, переодевшимся в польского графа, а после — о пленении и страшной смерти Тараса Бульбы. Вот оно — окончание страшной истории:
«…Сторож, один из вартовых гайдуков коронного гетмана графа Потоцкого, заломил невообразимую цену. Три злотых.
Целых три злотых за обгоревшие кости?! Это было неслыханно! Я едва не задохнулся от возмущения. За три злотых я мог скупить целый воз костей. Может быть, даже два. И это были бы отборные белые кости, а не сожженное непонятно что!
Но, скажу я вам, если б я задыхался от каждого предложения не только польского, но даже и еврейского плута, я бы уже умер тысячу раз и еще сто раз после. Поэтому я перевел дух и начал торговаться. О, как я торговался! Я торговался по всем правилам, я кричал, что это же кости, что это же тьфу, чепуха, ничто, что никто ему ничего не даст за них, ну право же, кому они нужны, эти дурацкие вонючие кости, кому, кроме глупого жида?!
О, как азартно я кричал на гайдука из варты пана Потоцкого, как умолял его сбавить цену, как доказывал, что у меня нет ничего, кроме каких‑то двенадцати грошей! Ну, может, тринадцати. Ей‑богу, он испугался, этот гайдук графа Потоцкого, у него аж лицо сперва покраснело, а потом побелело, а потом аж позеленело. Вот тут‑то, когда стало лицо гайдука цвета жухлой травы, мы и сошлись на пятнадцати грошах. Тут‑то я ему и отсчитал пятнадцать медных монет, а он мне вытряхнул из мешка черные кости, еще несколько дней тому назад бывшие остовом козачьего полковника. И ускакал прочь, то и дело оглядываясь на чокнутого жида, стоящего над странной и страшной покупкой.
Зачем я выкупил эти обгорелые кости? Для чего мне вдруг понадобились они? Ах, если бы я мог ответить на этот вопрос! Наверное, тогда бы называли меня не Янкель‑Везунчик, а уважаемый господин и наставник рабби Яаков бен‑Шломо, светоч поколения. Но я не светоч поколения, я всего лишь Янкель, фактор и шинкарь, которого Всевышний для чего‑то хранил очень долго. Очень. Иной раз казалось мне, что махнул Он на меня рукою своею, мышцею крепкой, разжал пальцы и предоставил меня самому себе. И что лечу я, словно камень, в какую‑то бездонную пропасть.
А потом вдруг подхватит он меня, и вновь я уже и не падаю, а поднимаюсь. Ибо Он удерживает меня.
Но для чего?
И подумалось мне вдруг: кто знает, может быть, и для того тоже, чтобы похоронил я кости этого странного и страшного человека, варвара и дикаря, который зачем‑то попался на моем пути, зачем‑то связал мою жизнь со своею, или свою — с моею, зачем‑то ужасной, мучительной смертью погрузил меня в невообразимую тоску, от которой не избавиться мне уже до самого конца жизни.
И еще вспомнил я вдруг удивительную сказку, слышанную некогда от рабби нашего Шимона из Тростянца, что, мол, иным грешникам, вот такой огненной мукой предсмертной искупившим самые страшные свои грехи, — что дадут им вместо рая вечное видение. Будут души их спать непробудно. И будут они видеть бесконечный сон, что не умерли они, а живут прежней жизнью. И подумал я: но как же? неужто душа его и на том свете будет находить счастье и успокоение в войне и разбое?..
А ежели нет — то в чем? Ведь не в райском же саду, но, может, и не в адском пламени…
И подумав так, похоронил я те жалкие черные кости, а после помолился Г‑споду нашему над тем могильным холмиком, положил на него три простых круглых камешка — за пана Андрия, пана Остапа и пана Тараса. Постоял, помолчал да и ушел прочь, понимая, что на той земле, Эрец‑Кнаан Мизрохи, Восточной Ханаанской Земле, нет мне более ни места, ни судьбы…»
Так, такими словами закончил бы Яаков бен‑Шломо, Янкл, Янкель свой рассказ, записанный каким‑то регенсбургским купцом для рабби Меира бен Баруха из Фустата. Словно еврейский комментарий к тексту повести «Тарас Бульба» великого русского писателя Н. В. Гоголя получился бы, возможно, у этого персонажа, если бы все они жили на самом деле в XVII веке: и Янкель, и р. Меир — и, конечно же, Тарас и его сыновья.
Да они и живут где‑то, не в нашей вселенной. Живут, существуют. Так же мчится на своем могучем коне бесшабашно‑жестокий, безумный, отважный и хитрый Тарас, и так же пробирается в осажденный город влюбленный Андрий, и так же идет на муку послушный Остап. Так же, один за другим, принимают смерть ляхи, жиды, козаки. Так же белеют по зеленым полям бесчисленные кости, так же чернеют по обезлюдевшим городам сожженные дома…
И все так же глядит, глядит, глядит на них и на бессмысленно‑кровавые дела рук их еврей‑шинкарь, еврей‑фактор Яаков бен‑Шломо, Янкл, Янкель, глядит в безмерном, непреходящем удивлении, изумлении даже, не понимая — что это? зачем? для чего?
Для кого все это?..
Комментариев нет:
Отправить комментарий