ЭФРАИМ БАУХ
СОН ЗОЛОТОГО ПРОЗЯБАНИЯ
ЖИЗНЬ В ДВУХ УРОВНЯХ
В минуты прочного, как бы отцеженного одиночества, осознаваемого, как
истинное состояние души, я видел себя человеком с картинки, который дополз до
края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает глубь небес с их
колесами, кругами планет, - всю эту материю, подобную рядну, где ряды
напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной.
Но потрясала наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд,
закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и
зелени полей городком.
Будучи неисправимым странником - я всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец,
добраться до этой сферы, а жители городка обитают рядом и не знают, да их и не
интересует, что тут, буквально за стеной их дома, - огромный мир Вселенной. Их
не то, что не тянет, их пугает заглянуть за предел, прорвать сферу, прервать
филистерский сон золотого прозябания. Вот они, два полюса отцовского
восклицания "Ce la vie" - "Такова жизнь" - так удивительно
сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка.
В те дни, подобно страннику, пришедшему в городок, я как бы жил сразу в
двух уровнях, и оба были виртуальны, но более реальны, чем обычное течение
жизни с ранним вставанием, чтобы успеть в очередь за молоком для детей, перед
тем, как заняться опостылевшим выстукиванием статей, требующих почти нулевого
напряжения интеллекта. Симуляция деятельности выражалась в перебирании никому
не нужных бумаг, или бессмысленном взгляде в какую-либо точку в кабинете,
означающем для окружающих глубокое размышление.
Два этих уровня существования находились как бы один под другим. В
верхнем уровне переводы из европейской прессы о событиях в Израиле постепенно
оборачивались моей каждодневной жизнью.
Вторым, более глубоким уровнем было проживание в парадоксах Ницше и
тяжеловесной тевтонской непререкаемости Хайдеггера, в тайном упрямом сочинении
стихов, явно не для печати.
В редкие минуты какого-то сюрреального отрезвления я ощущал лишь одно:
страх за своих близких. Странно было то, что два этих противопоказанных моей судьбе
имени, ощущались мной, как две связанные бечевой доски, два поплавка, держащие
его на поверхности: Хайдеггер-Ницше, Ницше-Хайдеггер. В зыбком уюте светового
круга настольной лампы лежали эти небольшие две книжечки, тайно, «в стол»,
комментируемые мной далеко за полночь. Туда же ложились стихи.
Беспомощно счастливое дыхание жены и сына, спящих рядом, вместе со
световым кругом составляли некую светящуюся, достаточно прочную сферу,
охраняющую душу от обступающей тьмы ночи, затаённой и непредсказуемой, одушевляемой
лишь пением цикад.
«Генеалогия морали» Фридриха Ницше в переводе на русский язык была
ветхой, дореволюционной. К ней применимы были слова Фета, обращенные к Тютчеву:
«вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Не то, что достать, -
увидеть эту книжечку, переплетенную множество раз, в те дни представлялось
невозможным. Но вот же, один из фотографов, поставлявших в газету материал,
худой и куцый, как сморчок, с крючковатым носом, Друшнер, вечно несущийся как бы
одним боком, что, казалось, еще шаг, и он упадет, уронил в моей клетушке свою
явно неподъемную по весу сумку, и оттуда просыпались бумаги, фото, книжки.
Мелькнуло - «Фридрих Ницше. Генеалогия морали». По поводу худобы и надоедливой
суетливости Друшнера шутили, что его "надоедание - от недоедания". В
Друшнере подозревали осведомителя и потому всегда встречали его одним и тем же
анекдотом:
- Друшнер, знаешь, в КГБ покрасили двери.
- Ну?!
- Следует стучать по телефону.
- Ха-ха-ха.
Друшнер от всей души смеялся, как будто слышал это в первый раз. Тут он
и вовсе скрючился, и стал собирать с пола рассыпавшиеся вещи. У меня застучало
в висках, и я слабым голосом - была - не была - пролепетал:
- Можно мне посмотреть... Ницше?
- Да берите ее. Читайте. Потом вернете.
Это могло быть провокацией, но устоять было невозможно. Был ли это знак
свыше? Или действовал его величество Случай? Во всяком случае, это попахивало
мистикой. В самом деле, каким образом в завалы книг на немецком, французском и
английском, у старичка букиниста, в которых я нередко рылся, попала совсем
недавно вышедшая в Германии книжечка - извлечение из двухтомника Мартина
Хайдеггера, лекционный курс, прочитанный герром профессором в 1940 году в
дышащей покоем и усиленным вниманием аудитории, за стенами которой уже вовсю
гремела Вторая мировая война - детище фюрера, которого герр профессор
благословил на великие дела во имя немецкой нации.
Книжка была издана в 1967, совсем недавно, и называлась «M.Heidegger.
Nietzshe». Словно некто кинул зерно на бесплодную землю в уверенности, что
кто-то подберет проклюнувшийся росток. В оригинале, на немецком, книжка эта
была подобна свету далекого астероида, притягивающего любопытство и угрожающего
гибелью. По ссылкам понятно было, что за нею таится фундаментальный труд Хайдеггера
- «Бытие и Время».
Средь бела дня была молодость, превозмогающая страхи и печали. Кружила
голову солнечная молочность весенней полноты проживания.
Размышления же Хайдеггера погружали среди всего этого в то ли
губительные, то ли спасительные глубины души, где в одиночестве плачет человек,
опять же, по выражению Фета, «как первый иудей на рубеже земли обетованной».
Спасительным был этот текст именно по своей абсолютной непонятности «критикам
в штатском», даже если бы я дословно его перевел на русский.
Это по-настоящему меня веселило, это злорадно воспринималось мной как
метафизическая месть за собственную беспомощность, неумение и подспудный страх
отказать в услугах перевода этим таящимся во всех щелях мастерам заплечных дел.
Я понимал, что они следят за каждым моим шагом, ибо «сексот» Вася возникал
всегда без звонка по телефону именно тогда, когда я был в редакции, хотя мог
быть где-то по редакционному заданию. Кто-то из коллег сообщал куда надо о моем
наличии на месте.
Обычно тех, кто отказывается подписывать обязательство о сотрудничестве,
оставляют на значительное время в покое, чтобы затем осторожно возобновить
попытки. Тут же для них был счастливый случай: они могли меня использовать на
полную катушку, ибо профессиональные переводы были им нужны позарез. Всякие
намеки на оплату переводов о
я отметал немедленно. Не хватало еще получать от них тридцать
серебряников, что было бы полным падением. Вероятнее всего, переводчиков у них
было раз-два - и обчелся. А, может быть, я был единственным. Потому они мне
многое прощали. Например, тот факт, что я рассказывал в редакции явно
антисоветские анекдоты, предварительно нагибаясь к розетке с дежурной фразой:
"Это не я, товарищ майор. Вопрос армянскому радио: какая разница между
бедой и катастрофой? Ответ: если на улице опрокидывается телега продавца
продуктами, это - беда, но не катастрофа. Если же разбивается самолет с нашим
правительством, это - катастрофа, но не беда.
Витюк из отдела быта, страдающий тяжкой шпиономанией, особенно после
очередных ста
грамм, понизив голос, начинал рассказывать всяческие небылицы. Я тут как
тут с анекдотом: «В туалет зашел мистер Смит, вынул левый глаз и стал
разматывать фотопленку. В это время из унитаза на него взглянули мудрые, слегка
усталые, глаза майора Пронина, и он сказал: «Не пытайтесь бежать, мистер Смит,
в бачке тоже мои люди».
Сотрудники, естественно, газетные, катались по полу.
Было ли это сладким издевательством души над собственным страхом,
отчаявшимся сопротивлением, которое может привести к нервному срыву, - явлением
будничным там, где все диктуется палачеством, выспренно и лживо называемым
диктатурой пролетариата?
Оказалось, что и другие сотрудники хохотали над этим анекдотом, о чем
сообщил мне Вася, с которым я по давнишней моей просьбе стал встречаться у
ротонды над озером.
- А знаешь, полковнику Лыкову понравился твой анекдот с мистером Смитом.
- Скажи, Вася, вы прослушиваете нас или вам постукивают?
- Какое это имеет значение. Стены, дорогой, имеют уши, - сказал Вася,
этак, по-братски коснувшись моего плеча, от чего меня всего передернуло, и я
внезапно увидел при свете дня, а не в полутемном своем кабинете, насколько
агрессивно выпячена нижняя Васина челюсть и тяжела рука. Таким кулаком гвозди
можно забивать. Бедный поэт Николай Тихонов, знал бы он о ком его,
припоминаемые мной наобум строки: "Гвозди бы делать из этих людей, крепче
бы не было в мире гвоздей". Я же опечалился: вот я им уже «дорогой».
- Зачем же тебе, Вася получать сведения из нечистых рук. Вот,
пожалуйста, анекдот прямо для твоего шефа. Сидят четверо командировочных в
какой-то заброшенной провинциальной гостинице, ну, естественно, несут
антисоветчину про ветчину, которой нет в буфете. Один из них говорит: «А вы не
боитесь, что вас подслушивают?» «Да брось ты, в такой глуши". Он выходит и
говорит коридорной: «Ровно через пять минут занесите четыре чашки кофе».
Возвращается и обращается к потолку: «Принесите, пожалуйста, четыре чашки кофе».
Коридорная вносит. Все трое потрясены и разбегаются по номерам. Шутник встает
утром, а трех уже забрали. «Почему же меня оставили?» - спрашивает он у
коридорной. «А шефу очень понравилась ваша шутка с кофе».
Вася хохочет: обязательно расскажу шефу. Из путаных реплик Васи
выясняется, что мои переводы проверялись под лупой «высокими специалистами» и
была отмечена их «ювелирная» точность. Слово «ювелирная» проворачивалось Васей
с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свирепая свора волков,
рядящихся в овечьи шкуры, поигрывает со мной, как с мышью, наперед зная все ее
хитрости и насмешливо удивляясь моей живучести.
То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия
вопрошал: «Пора?» На что я отвечал столь же кратко:«Несомненно».
Если же случайный знакомый спрашивал: «Учишь иврит?» - это означало, что
он вовсе не случаен. Я сдержанно отвечал:
- А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву
по отцу.
Мысль о том, что, быть может, я единственный у них, изводила меня. Они
ведь дали мне допуск, что сам по себе неплохая гиря, прикрепленная цепью к ноге
раба. Если настанет день, и я подам документы на выезд, они попытаются меня
этим шантажировать, чтобы завербовать. Это я решительно отвергну. И тогда уж
они поиздеваются надо мной. Я тешил себя тем, что благодаря переводам лучше
всех окружающих знаю, что творится в Израиле, который стал моим наваждением,
воистину внутренней изматывающей вестью "земли Обетованной". Я
радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей
по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Я видел пропасть между реальностью
в Израиле, которую также хотели знать и эти исправные костоправы, и тем, что
они лгали напропалую в газетах и по радио.
Но ведь не мог ни с кем поделиться, кроме своей жены, и в этом-то и
было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.
В Хайдеггере же я сидел, как инопланетянин, принявший облик земного
существа, как некий вариант человека - невидимки, живущего единственной
надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.
В каком-то исследовании ангажированного философа я нашел имя Хайдеггера,
которое автор явно ассоциировал с самым распространенным ругательством на три
буквы.
В некий миг все это выстроилось, как во сне. Слабый, но острый, как
игла, луч пронизал весь клубящийся хаос. Я вскочил со сна, явно поняв, что вся
европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия,
начиная с Канта, вела в эту пропасть середины двадцатого века. Этой теме можно
было посвятить всю жизнь. Я даже начертал на листке черновое название будущей
книги, посвященной разработке этой темы.
Если буду жив.
"Эллиптическое и Апокалипсическое".
Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера. Апокалипсис -
на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать
над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и
справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание
Мессии.
Мне не давала покоя идея единой теории духовного поля. Она должна была
быть стержнем будущей книги. Мерещилось смешение полей рассуждений с полями
текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и
губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста.
Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля,
обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами
сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов. И все это сотрясало, но и
спасало меня, живущего со дня на день в атмосфере затхлости и застоя, да еще с
вечной виной зависимости от костоправов, которых вдруг очень заинтересовали
материалы о бунте студентов в Париже. Благодаря допуску я часто посещал
"спецхран" Библиотечного фонда, чтобы не столько переводить материалы
о бунте студентов, сколько быть в курсе новинок входившей на Западе в моду
постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги,
выходящие в Париже. Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила
застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после
длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее
справедливость в море лжи, вливаемой в уши и затыкающей рты. Впервые передо
мной обозначились имена почти моих сверстников из нового поколения мыслителей -
Мишеля Фуко и Жака Деррида. При возникновении слова "поле", меня
пробирал озноб. У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой
"История безумия", это были "внутренние полемические поля".
Реальность, окружавшая меня, удивительно укладывалась в открытые Фуко
общественные законы безумия. Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в
миллионы голов лживый и серый текст "Краткого курса" или
марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета
бессмертного Священного Писания?
Я узнавал, что в Европе считают величайшим философом современности
Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и мой отец, который вынужден
был покинуть антисемитскую Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же
время вовремя покинул антисемитскую Литву и учился на философском факультете
Страсбургского университета.
Можно ли представить, что творилось в моей душе, когда я при мягком
свете зеленого абажура, в затаившемся по-кошачьи зале спецхрана, посреди
скалящего на меня пасть пространства загнивающей диктатуры пролетариата, читал
толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война
это борьба человеческого лица с безликостью. А ведь истинно, думал я, убийца
безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей
глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.
Вот, сексот Вася абсолютно безлик.
Известно, что костоправы отличаются особой способностью отбирать
безликих, но, чтобы до такой степени. Обычно, после ухода человека, у в моих
чувствительных ноздрях оставался от ушедшего некий запах. Вася же исчезает
начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие,
ибо, по Левинасу, «насилие может быть нацелено только на Лицо».
Пытаясь отвлечься и успокоиться, я тут же, на конспекте, выписывал ручкой
вензеля. Брал, к примеру, слово "прав" и поигрывал им.
Раз сто прав костоправ.
Выправить права.
На право нет управы.
А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая
тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду,
которая просачивается, несмотря на запруду.
Именно эта вода точит камень.
Когда очередной случайный знакомый спросил, учу ли я иврит, я внезапно
как бы пробудился: ведь это мое преимущество - знание иврита, бесценное - для
идеи единого духовного поля, и следует это его углубить. Я отыскал маленький,
пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к
груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны.
Сняв "рубашку", заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, я
разворачивал свиток, читая текст через лупу. Демонстративно, назло костоправам,
отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический
свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.
Теперь мой взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно
осмысленным. Я размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом
на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои
внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.
Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и
исчезновения, с бесконечно свертывающейся – вот, уже более двух тысяч лет -
тайной. Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как
ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает,
в конце концов, ничто. Или, срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает
под ними ничей сон - сон Бога.
Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это
начало.
Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой
и разумом бесконечность.
Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители,
как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто
проживанию набегающего днями и ночами времени.
Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой
хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум
быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую
потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.
Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного
человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток
человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности,
наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью. Сократ именно потому
ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его
рукописи селедку.
Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия - великого АРИ -
Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались мне, книжному
фанатику? Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто
существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с
текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную
казни, ученикам - записывать его. Есть такой экзистенциальный страх на тех
глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования
видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой
ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику,
закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира. Быть может, и я
такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу.
ОНИ ВОШЛИ НОЧЬЮ...
Костоправов весьма интересовало, что пишут европейцы о происходящем в
Чехословакии. Я просиживал под зеленой лампой в спецхране, веселясь карикатурам
в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее
палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности
тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией... кроме нас.
В таком покое, под зеленой лампой, думал я, зреют семена будущих
потрясений, но какое я имею к этому отношение, прилежно переводя палачам всё
это, чреватое начатками истинной свободы? Опять накатило омерзение к себе,
стало трудно дышать от собственного ничтожества. У меня уже были такие
приступы. Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже
обернулось второй моей натурой. Когда я успел так опуститься, выпестовав в себе
ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они меня об этом не
просили? Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она
узнавала мое состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему
взгляду. Ночью я в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того,
насколько разрушительно действует на меня эта зависимость от вежливых
костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским
изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя.
Спасением было лишь спящее рядом существо - жена. Я никогда не называл ее по
имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь
взгляд на нее внушал, что я жив и могу еще спастись. Назвать ее по имени
означало для него отчужденность, ибо она была ближе ему всяческого имени, ближе
собственной его сонной жилы.
Чудо есть чудо. Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, я, автоматически
занимающийся каким-то переводом в читальном зале, мельком увидел ее. Молнией
обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и
гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет.
Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и я вызвался ей помочь. Наши
руки нечаянно соприкоснулись, и я впервые, после омерзительных дней, когда
вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у меня
все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени
обещали долгую счастливую жизнь. Дальше я жил как бы в беспамятстве, время от
времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и
не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который я снимал,
вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И я тоже нашел понравившееся ему
занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние
радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и я
взял ее лицо в ладони, и мы поцеловались, и сели на топчан, именуемый мной
кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом
вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо
тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с
безветрием.
Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы наши набухали и подрагивали
от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась
с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что
темень ночного неба льнула к нашим сливающимся губам в желании хоть чуть
удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем
глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с
самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть
на грани неприязни.
Все было примерено и примирено.
Успокаивала и уравновешивала мою впавшую в омерзение душу ее красота, ее
ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и
потому особенно спасительного для меня упрямства. Это существо не знало
компромисса. Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало
чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением. Она была
настоящей красавицей. Дальше я жил как бы в беспамятстве, время от времени с
удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не
поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который он снимал,
вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему
занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние
радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и я взял
ее лицо в ладони, и мы поцеловались, и сели на топчан, именуемый мной кроватью,
и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на
улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие
звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.
Я не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая
лжи, попалась мне. Что она во мне нашла?
С каждым ее исчезновением мне казалось, что она не вернется, хотя я
точно знал, где она - в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной
библиотеке.
В родильное отделение, куда я ее отвез, не разрешали зайти. Через
приоткрытую дверь я вижу ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие
косички, опустившийся живот.
- Что такое гидроцефал? - спрашивает она.
Всё во мне обрывается:
- Кто тебе это сказал?
- Слышала, как врач говорил.
- Не волнуйся, ничего особенного...
Мороз отчаянный, индевеют брови. Несусь к наблюдавшему за ней врачу.
- Что за чепуха, - врач звонит в отделение, - немедленно вызвать роды.
Немедленно.
Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к моему
плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, я понял, насколько она
может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она,
свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть
одну дверь отворит - из-за нее вскрик, бормотание, чуть другую - целый вал
младенческого плача выкатится, и снова - тишина. О нем она не думала. Все
существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она,
лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и
калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в
что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.
Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы,
будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо
ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если
долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не
кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и
недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде - в лицах женщин, в
каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в
забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и
располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное
тельце. Она закричала: "Почему он не плачет?" Женщина шлепнула малыша
по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.
Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было,
значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в
полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у
старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная,
только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.
Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и
сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и
независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно
остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи,
сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.
Я лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все мое лицо увлажнено
слезами.
Ссорился с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не
совсем уступчив. Иначе мне казалось, что она со временем просто перестанет меня
терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг
уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.
Иногда я пугался всерьез мысли, что без нее буду вычеркнут из жизни. Это
подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло меня быть
несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло
и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.
В эти дни он вдруг понял: моя беззащитность перед костоправами еще
больше привязывает ее ко мне. Чувствовала, что только она может меня защитить.
Могло ли это утешить его или хотя бы утишить? Мужчины, выпив, начинали
хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому
же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только
они разбивают семьи. Я подливал масло в огонь, цитируя о женщине из
"Притчей царя Соломона" - "Дом ее - пути в преисподнюю,
нисходящие во внутренние жилища смерти".
Был март шестьдесят восьмого, насыщающий воздух слабыми, но
подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали
черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и
молодой упругостью, снега.
В каморке раздался звонок. Орман снял трубку и потерял дыхание, услышав
костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:
- Мама твоя умерла.
В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть
расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос:
"Мама твоя умерла... Почему не "Твоя мама...", почему
"умерла"? Остальное я помнил, как бы время от времени приходя в
сознание. Жена держит его за руку. Что я тут делаю в пропахшей мертвечиной и
потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда нас несет в
разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим
неизвестно где находящуюся в эти мгновения мою душу?
Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища.
До слуха доходило лишь карканье ворон. Я даже не узнал дом своего детства. Все
было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на
раскладушке. Нелепый стул, на котором я просидел всю ночь, вглядываясь в такое
непривычно спокойное лицо матери. Вокруг скользили беззвучные тени, и дом,
долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.
Я и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к
реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне.
Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность
существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть,
называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том,
что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это
ледяное быстро уносящее крошево.
Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гёте в уста Мефистофеля,
чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к моей опустошенной душе
теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: «Я дух, все отрицающий, и,
поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает
непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало
совсем».
Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто
жизни. Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим
призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко,
без единой запинки.
Не желая ничего брать из дома, я дождался, когда все ушли, извлек из-за
перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их в пазуху точно так же, как
бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.
В одну из ночей снился мне нескончаемый сон, из которого не было сил
вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце,
музыка, демонстрация, и я сижу на папиной шее, вижу лишь затылок. "Папа,
поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись,
миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?"
Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают.
Смеется и удаляется.
"Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!"
Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь
неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный
дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне...» Слова
отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный
с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка,
на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он
все смеется и удаляется. «Прощай», - уже как шелест. Мама улыбается: живи,
сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши
оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, - кричу - нет,
во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный,
вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»
Спас меня от депрессии бег. Уже через месяц я бегал на дальние
дистанции, главным образом, вокруг озера. Обычно это происходило в часу шестом
утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для меня года,
открытый мной, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к
жизни. Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись,
внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности
присесть не только меня, но и всю окрестность.
Духовой оркестр во всю силу своего духа наяривал еврейский танец начала
века - «Семь сорок» отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев.
Оттеснив меня на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И
тут я увидел плакат: «Кросс гарнизона южного военного округа» и рядом военный
духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари. Вероятно,
после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины,
рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить
перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного
военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск
перед оказанием братской помощи.
К ночи началась мобилизация.
До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с
повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный
пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Меня не тронули. С утра
в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь
прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по
водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.
На следующее утро в очереди за молоком кто-то осторожно коснулся моей
спины. Обернулся. Женщина с изможденным лицом и живыми от скрытой боли глазами
почти прошептала:
- Они вошли ночью.
С осенними сквозняками вкатывались в уши неизвестно из каких подворотен
новые анекдоты. Советский солдатик с испуганным выражением на лице и автоматом
наперевес кричит с танка посреди Праги: "Пролетарии всех стран,
соединяйтесь, а то стрелять будем!"
Во второстепенных кинотеатрах шел документальный фильм
"Контрреволюция не пройдет". Потрясал замотанный бессонницей,
небритый Брежнев. В глаза ему смотрел спокойно улыбающийся и уже ничего не
боящийся Дубчек. Насколько легче было бы Брежневу видеть перед собой не
Дубчека, а ГубЧЕКа.
Анекдот не заставил себя долго ждать: в животе Брежнева встретились
Дубчек и Пельше. "Арвид Янович, вас тоже съели?" - спросил Дубчек.
"Нет, я сюда пришел иным путем".
Но перед кем трусил Брежнев, который отныне будет для меня всегда
небритым? В Бога он не верил. Трусил перед временем? Перед идеей, которая
исчерпала себя, как высохший колодец? Перед властью, этой невидимой, но
смертельной силой? Власть это - Бог. Но, говоря, "Бог милосерден", мы
не грешим против истины. Сказать "Власть милосердна" может лишь
неизлечимый подхалим или обезумевший заключенный, после двадцати пяти лет
отсидки хвалящий тирана, лишившего его жизни, сделавшего "живым
трупом". Можно ли после четверти века тюрьмы и лагерей еще чего-то
бояться? Оказывается, можно бояться власти, бездушной, слепой, давящей, как
машина переходящего в неположенном месте дорогу прохожего.
Не потому ли за каждым действием или бездействием, за кажущейся спасительным
забвением тенью стоит, не к ночи будь упомянут, Сталин, ибо во мраке ночном нет
тени, а при свете дня он то идет по твоим пятам, то пятится перед тобой, по
движению изводящего зноем светила.
Сумел же этот старообразный карлик с полупарализованной ручкой довести
массы до ручки, чтобы, ухмыляясь в слежавшуюся щетку усов, слышать и принимать,
как должное, - клич: «Сталин наше солнце!»
Чесались у меня руки все это записать. Удерживал страх, но он же врезал
в память на будущее все эти, кажущиеся мимолетными, как бегущие облака, мысли.
Именно, это скрываемое и мучительное, спасало душу, направляло мысль,
оправдывало жизнь, наполняя ее болью истинного существования в минуты, когда,
щурясь на солнце, я вёл домой за руку сына из детского сада.
Солнце шестьдесят восьмого страшного года стояло в зените угрожающе
недвижно.
Единственная радость, которой я ни с кем не мог поделиться, была связана
с небольшим срочным переводом для костоправов. Вася прибежал с материалом,
запыхавшись. Оказывается, 31 октября эти неугомонные и никаким деспотическим
державам не подчиняющиеся израильтяне высадили в Египте десант, взорвали два
моста через Нил, вывели из строя электростанцию в 230 километрах от Асуанской
плотины и погрузили весь южный Египет во тьму египетскую. Намек египтянами был
понят: плотина была беззащитна, могла пострадать, а это означало, что,
вероятно, половина Египта может быть залита наводнением - еще одной новой
казнью египетской.
Вокруг меня эпоха застоя только начинала разворачивать свои совиные
крылья и показывать ястребиные когти. В действительности, хоть слабо, но все же
утешало ощущение, что я как бы проживаю в Израиле, который каждый раз вставлял
фитиль нашей дорогой Софье Власьевне - советской власти. Тут же срочно возникал
Вася, ибо никто так оперативно, и, главное, с удовольствием, как я, не
переводил статьи и репортажи из европейских газет.
Декабрь шестьдесят девятого был на исходе. В предновогодние дни стоял
мерзкий холод. Мне же было жарко, когда я, выстукивая перевод, представлял себе
египетскую жару и опять же, израильских десантников. Переодевшись в египетскую
форму, эти "молодчики", как их, скрипя зубами и скрепя сердце,
называли самые правдивые в мире советские средства информации, высадились ночью
на вертолетах в районе Рас-Араб, на египетской стороне Суэцкого канала. Быстрой
атакой они захватили базу, где находился новый советский радар весом в
несколько тонн. Отделили его от платформы, подвесили к одному из вертолетов и
перевезли в Израиль. По мнению американских специалистов, этот радар представляет
собой объект высшей стратегической важности. Французы тоже выражали возмущение.
Оказывается, в ту же ночь те же беспокойные израильтяне выкрали из порта Шербур
торпедные катера, заказанные ими у французов, которые наложили на них эмбарго.
Эта "воровская ночь" потрясла всю мировую прессу.
Встречающие новый год в компании не могли понять, почему я, не выпив ни
капли, был так весел.
ЗНАКИ БЕЗВРЕМЕНЬЯ
Стояло мирное сентябрьское утро семидесятого. Я вел сына в школу.
Чувствуя, что кто-то его догоняет, обернулся. Вася обливался потом: срочный
перевод.
За окном каморки печально желтели листья дерева, дремлющего в медовой
осенней солнечности, а строки, выбиваемые мной на пишущей машинке, пахли кровью
и гибелью. Оказывается, палестинские "борцы за свободу", как их
называли обучающие в своих лагерях советские "эксперты", решили
свергнуть иорданского короля Хусейна, попытались совершить на него покушение на
пути в аэропорт. Иорданская армия перешла в наступление. Две сирийские бронетанковые
бригады пересекли иорданскую границу и захватили город Ирбид. Военно-воздушные
силы Иордании разнесли в пух и прах колонны сирийских танков. Более восьми
тысяч палестинских боевиков было убито, десятки тысяч ранено. Бежали они в
Израиль и сдавались. Часть из них сумела пробраться в Ливан.
Время катилось, принося все новые сотрясающие мировую прессу сообщения.
В близящемся к концу семьдесят первого президент Египта Садат заявил, что готов
положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.
Резкий сдвиг в моей жизни произошел за неделю пребывания в Москве в
качестве участника всесоюзной конференции журналистов. Давным-давно не знал
таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.
Поселили нас в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино.
Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Юрий
Трифонов, Вознесенский, Мариэтта Шагинян. Из глубин начала века, при свете
керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые
глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было
странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные - щи, шницель
с гречкой и компот.
Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря
лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого пространства. Не дай Бог,
думал я про себя, "привлечь к себе любовь пространства" сегодняшнего,
ядом льнущего к устам человека.
Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.
Ночами я уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел
на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве,
замирал в ожидании, когда земля подо мной начнет крениться. В небе светились
Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву,
так, что туда проваливались трактора и пожарные машины. Это медленное подземное
тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да
лживом слове поверх выжженного нутра. В этом давно пропахшем серой - запахом
преисподней - сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким.
Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.
На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не
предвещающее ничего хорошего, безлюдье.
Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в
силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное
завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни,
противостояло таращащему слепые бельма будущему. Именно здесь, в стольной-престольной,
в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной
недвижностью.
Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней,
вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе
История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего всё на места даже
в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее,
падения декораций. Я чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных
строчках.
В Москву! - О, клич публично-благостный
В провинциальной мгле застольной.
Отяжелевший тягой тягостной,
Кручусь я в ней - первопрестольной.
Глуха, невнятна, неозначена,
Подобно белене-отраве,
Из всех расщелин азиатчина
Прет сорняком и дикотравьем.
Старушится Москва-сударыня,
Но держит впрок, не отпуская,
Вполглаза дремлет, вся в испарине,
По-старчески слюну пуская.
Мне пятки жжет дорога дальняя
На Ближний. Как с похмелья маюсь,
Судьбу мечу, как кость игральную,
И не живу, а - удаляюсь.
А дни бегут бесполо-полыми
И мне надежный страх пророчат.
И так из - полыньи да в полымя -
Я прожигаю дни и ночи,
Где в сброде колченогих столиков
Отравленное льется зелье,
И плещут плеши алкоголиков,
И тризну празднует безделье.
Горит ли торф? Судьбой палимые,
Горим ли мы на свете белом? -
Из всех щелей покоя мнимого
Вовсю, взахлеб несет горелым.
Не потому ль мне в страхе кажется
В кишенье - стольном и помпезном -
Россия вся зависла тяжестью
За миг - перед паденьем в бездну.
Упрямая вера в справедливость, подобная "категорическим
императивам" Канта или десяти заповедям еврейского Бога, явно принимаемая
большинством, как душевный изъян, не давала душе смириться с сиюминутными
выгодами. Если бы я это высказал вслух, меня бы приняли за безумца или
провокатора. Потому я успешно проходил испытание молчанием, писал в
"стол", окутывал мысли безмолвием.
Вышедший в 1969 роман Германа Гессе "Игра в бисер", стал еще
одной вехой в моей жизни по силе поиска страны истинно высокого интеллекта,
некого духовного Эльдорадо или Божественной пристани на реке Афарсемон,
согласно еврейской Каббале. В реальном же смысле речь шла о невозможности
метать бисер перед свиньями.
Себе дороже.
Потому особенно изводило меня массовое, хоровое, чумовое пение в перерывах
конференции. Группами. Всем скопом.
Власть, дряхлеющая на глазах, чувствовала себя уверенно лишь в
оглашенном, оглушенном, а вернее, оглохшем пространстве.
Не потому ли я внезапно открыл, что сама жуткая материя окружения
разбудила во мне дремлющее умение слышать обостренным слухом дальние разговоры
сквозь сплошное пение, истинный талант заушателя. Людское бубнение словно бы
поворотом внутреннего рычажка прояснялось в речь.
Глаз подмечал ранее размытое и обманчивое. Я пугался всего этого, словно
бы некое новое рождение или перерождение толкало, сосредоточенно и, в то же
время, как бы отсутствующе, к принятию решения, согласно анекдоту о ведущем
сионисте нового времени - Юрии Гагарине, который первым сказал:
"Поехали!"
А ведь и вправду решение ехать было не менее драматичным, чем полет в
космос, в который не верили сидящие на скамеечке в парке моего города старые
евреи: мало ли что можно передавать по радио и показывать по телевизору.
Казалось, легче полететь в космос, чем покинуть пределы этого заколдованного
невидимыми, но весьма ощутимыми железными цепями, занавесами, задвижками
пространства.
Мне представлялось, что мистику этой замкнутости могут отомкнуть лишь
соответствующие ей по абсурдности действия, как полет ведьм на метле,
мгновенное перенесение с одного места на другое, побег на лесосплаве через
Карелию или угон самолета, который при нем обсуждали ребята, толкущиеся у
синагоги.
Байка, приписываемая жестокому шутнику композитору Богословскому,
обретала реальность мечты. Якобы, желая отомстить другому весьма пьющему
композитору, Богословский подговорил компанию напоить его и довести до
памятника Пушкину, где тот отключился. В таком состоянии его отправили на
самолете в Киев и там положили около памятника Хмельницкому. Конечно, тот чуть
не свихнулся. Но очень заманчиво было бы уснуть у памятника Пушкину и
проснуться в Иерусалиме, положим, у стены Плача.
Когда была взята группа, пытавшаяся угнать самолет, это было с их
стороны единственно трезвым действием, разрушающим опаивающую размягчением мозга
магию этого чертова пространства.
Власть еще была куда как сильна - слать танки в Чехословакию, Египет и
Сирию, слыть оплотом освобождающихся народов Азии и Африки, где президент
какого-либо племени, узнав, что его клан приняли в ООН в качестве государства,
падал с дерева и ломал хвост. Его срочно облачали в современный костюм и
рубаху, используя отломанный хвост вместо галстука.
Когда в очередной раз на конференции сравнивали сионизм с расизмом, я
про себя произносил, как заклинание, на иврите, слова пророка Исайи - "Ми
Цион тецэ Тора вэ двар Элоим ми Ирушалаим" - "Из Сиона взойдет Учение
и слово Господа - из Иерусалима".
Естественно, в этом сжимающем виски похуже мигрени пространстве
независимые философские поиски могли восприниматься только как преступление.
Кто ты, ваще, такой, гражданин хороший, какое имеешь право заниматься
философией, не имея ученого звания?
В перерыве между заседаниями конференции я разговорился с научным
сотрудником Института истории и философии, довольно молодым человеком, сделавшим
небольшое, но насыщенное мыслью сообщение. Достаточно было нескольких
положений, высказанных мной, как сотрудник разволновался:
- Почему бы вам не подать документы к нам в Институт на соискание хотя
бы места младшего научного сотрудника?
- Да у меня же нет звания.
- Как? Вы шутите.
Не хотелось мне оскорблять научного сотрудника, сделав признание, что
именно благодаря отсутствию диссертации он сумел сохранить незаемность мысли и
независимость суждения.
Изводило меня одно: как переправить написанное за кордон?
Это держало меня здесь.
Ребята, с которыми познакомился в синагоге, дали адрес в Москве,
предупредив, что записи должны быть сжаты. Никакой гарантии, что это будет
переправлено, не давалось. Я позвонил, сказал пароль, получил указание:
двигаться по таким-то улицам, найти такой-то дом, подняться на такой-то этаж,
ровно в 17 часов 13 минут постучать в такую-то дверь. Понятно, что именно эти
13 минут и были современным кодом "Сезам, отворись!" В страшнейшем
волнении я все это сделал. Дверь открылась, высунулась рука и взяла пакет.
На улице я сразу заметил слежку. Ухитрился юркнуть в метро. Менял
направления и станции, дважды прокатился по Кольцевой линии, пока не вышел на
станции Киевской. Уже огибая разбухшее брюхо переделкинского кладбища, все еще
оглядывался, не топает ли кто-то сзади.
Долго сидел, словно отходя от страха, не в силах успокоиться, с соседом
по коридору в Доме творчества, старым журналистом с Урала Селенским. Лицо его
было изборождено глубокими морщинами. Значительную часть своей жизни он просидел
в ГУЛАГе. Пил беспробудно, уважительно удивляясь моей стойкой трезвости.
- Надо бы проветриться, - говорил я, ведя пошатывающегося старика под
руку среди сосен и высоко вымахавшего бурьяна. В тишине ночи, почти
закладывающей уши, тот вдруг уперся мне в руку, расставив ноги, и произнес
речь:
- Не отнекивайся, я знаю, - ты еврей!
- А я и не отнекиваюсь.
- Так вот, слушай. Мы с тобой два сапога пара по гегелевскому закону
единства противоположностей. Ты - вечный Жид, я - вечный Арестант.
Единственное, что Россия может выставить на мировом уровне. Все годы в лагерях
я вспоминал слова Иова: "Бог сказал Сатане: сокруши Иова до края, но душу
не забирай". Но если сокрушил, то и душу забирай. Не забирает. Вот откуда
невыносимость. А можно душу сокрушить, а дыхание и члены оставить. Вот когда
телом и умом овладевает страх. Они, костоправы дубленые...
- Костоправы? - я вздрогнул.
- Ну да. Они-то хорошо знают предел, до какого человек устоять может.
Так вот, дружище, заполонили все поры жизни люди пота и страха.
"Неверность как быстро текущие ручьи", говорит Иов. Вот, главная их
черта, и ручьи эти вовсе не вода. Ручьи пота и страха. Не живут, а потом
истекают.
Я еще долго слонялся по пустующим аллеям и думал о том, далеко ли
полковнику Лыкову от рейхсфюрера Мюллера? Когда они за обедом обгладывают
кость, не хрустит ли она, как кости безвинно замученных во имя идеи, которая,
как уже обнаружилось, абсолютно пуста, преступна, если не безумна.
Минибус вез меня в аэропорт Внуково. Скрещение дорог навечно врезалось в
память, исчезая за плотной стеной дождя.
В заоблачных высотах недвижно стыло ослепительно-неживое, стерильно-иллюминаторное
солнце. Рядом сидели две знакомые девицы, не уступающие мне по травле
анекдотов.
Вдруг накатила темень, самолет стало трясти и швырять в воздушные ямы.
Они же продолжали травить анекдоты, в то время, как вокруг все с зелеными
лицами травили в кульки, разносимые стюардессами. Анекдоты надежно ограждали от
страха, подкатывающего тошнотой к горлу. И хотя сознание со всех сил
сопротивлялось этому, анекдоты были на одну тему: о захватах самолетов.
К примеру: самолет взлетает. Встают двое с автоматами и зовут пилота.
- Лететь в Стамбул! - Не можем, - отвечает пилот. - Почему? - А в первом
ряду сидит старуха с динамитом, она заказала Марокко.
Другой самолет взлетает. Входит пилот, грозно: - Литовцы есть? Молчание.
- Последний раз спрашиваю, литовцы есть? Встает один:
- Ну, я, ну, я - литовец!
- Куда лететь?
Следующий анекдот развеселил даже окружающих, чьи вовсе позеленевшие
лица не отрывались от кульков.
На высоте девяти тысяч метров чукча зовет стюардессу: - Мне надо
сходить! - Да вы что, на такой высоте?! - А я говорю, что мне надо сходить!
Стюардесса бежит к пилоту, теребит за руку, ибо тот дремлет, запустив
автопилот. - Вася, Вася! - Ну!.. - Тут один сходить хочет. - Такой маленький? -
спрашивает Вася, - Глаза косые? Выпускай, он тут всегда выходит.
Самолет совершил вынужденную посадку в аэропорту Борисполь. Яркий
ослепляющий свет шел изо всех углов зала ожидания. Но за окном, во тьме, вдали,
мерцал ведьминскими огоньками Виев Киев.
Было за полночь. Девицы договорились с таможенниками. Те разрешили нам
втроем переночевать в таможне. В комнате было несколько коек для работающих
ночью и отдыхающих между рейсами. В третьем часу ночи вырывают из сна:
извините, прибывает самолет из Африки. Тут, в соседнем зале скамьи, дотяните на
них до утра.
Только прилегли на скамьи, как вдруг вдоль противоположной стены,
беззвучно, возникая из двери и исчезая в другой, начали двигаться существа,
словно бы на глазах делящиеся простым делением, в синих комбинезонах и
солдатских ботинках, с черными, как антрацит, головами, торчащими из
воротников.
Это были, в прямом смысле, черные сотни.
Командовали два пожилых с явно костромским выговором офицера, каждое
второе слово которых было «ё-твою».
Черный континент, пробуждающийся под бессмертную тарабарщину русского
мата, леденил кровь.
Всё смешалось даже в мире привидений: черные сменили традиционно белых.
Острый запах пота, как запах серы, свидетельствовал, что всего лишь миг назад
здесь проходили дьявольские рати.
Бежать с этой земли как можно быстрее.
И НАСТАЛО - ОТРЕШЕНЬЕ...
В редакции, как всегда, подспудно бушевали страсти. По-прежнему
сотрудники пытались просунуть главному редактору, доброму, серому человечку,
давно и напрочь убитому страхом, статьи, кажущиеся ему крамольными. Он безбожно
вычеркивал целые фрагменты, ставя на них размашистый крест и заставляя
ответственного секретаря Тифоя, единственного, на которого он позволял себе
кричать, орудовать ножницами.
Мои статьи по искусству и литературе редактор читал с философским
словарем. Он по-своему был честен и не мог вычеркивать то, чего не понимал,
зато черкал материал вдоль и поперек толстым красным карандашом, вызывал меня,
и мы часами вели беседу на темы философии, истории, искусства под дружное
подслушивание остальных за дверью. Это превращалось в спектакль, тешивший их
самолюбие: мол, вот, кто решает судьбу их материалов, безграмотный партийный
выдвиженец.
Свое подвергаемое унижению и повергаемое в прах самолюбие работники пера
топили в водке, развязывающей языки, в часы, когда кто-либо из них праздновал
свой день рождения в покрытых старыми трещинами и потемневших от дыма сигарет
стенах редакции.
На доске хороших и плохих материалов, прикрывающих частично одну из
самых значительных трещин, все время возникала надпись, который раз стираемая
Тифоем под крики редактора - "Жизнь дала трещину, фортуна повернулась
задом".
Ко дню рождения кого-либо из сотрудников редакция готовилась загодя.
Сочинялись всяческие приказы от имени, естественно, мифического комитета
общественного спасения, сокращенно - КОС.
К примеру: "В ознаменование 50-летия заведующего отделом партийной
жизни Попова - 1) сменить первую букву фамилии юбиляра на "Ж" и
переставить ударение. 2) выбить а) правый глаз юбиляру; б) медаль в честь
50-летия юбиляра. 3) все расходы по празднованию отнести в счет "неразменного
рубля" ответственного секретаря Тифоя".
Последний пункт относился к фантастической скупости Тифоя, который любил
участвовать в попойках, но когда приходил момент расплачиваться, вытаскивал из
кармана неизменный рубль.
Явно навострившийся в Москве, я, после очередного нагоняя всем на
планерке, вспомнил четверостишие Минаева:
Тут над статьями совершают
Вдвойне цинический обряд:
Как православных их крестят,
И как евреев, обрезают.
Восторгу не было предела. Кто-то шустро добыл лист ватмана, крупно
написал эти строки и вывесил на доске.
Увидев написанное, редактор долго и сосредоточенно переваривал текст, и
тут впал в настоящую истерику.
- Что вы стоите, как дубина стоеросовая, Тифой? Уберите это немедленно.
-Так уж стоеросовая, - буркнул Тифой, и медленно-медленно, как бы
вымеряя шагом убывающее свое достоинство, подошел к доске, осторожно, не
торопясь, открепил ватман и вынес его, оттопыривая пальцы, как дохлую крысу.
Я смотрел на все это с явно вызывающей зависть сотрудников
отчужденностью. Странное, но с невероятной полнотой ощутимое ожидание нового
начала жизни установилось в моей душе, подобно холодящей родниковой воде в
сосуде. Однажды выдержанный мной экзамен - отказ подписывать обязательство о
сотрудничестве с костоправами - оказывался, как говорится, на сей момент
важнейшим во всей моей прошедшей и, несомненно, оставшейся жизни. Для меня
стало законом отказываться даже от более легких и соблазнительных предложений
и, главное, ничего не просить, ни прибавления к зарплате, ни повышения в
должности. Внутренняя независимость, так поздно, а, может быть, именно, во
время проснувшаяся в душе, изводила меня, стоило увидеть приближающегося с
глупой своей, и, тем не менее, палаческой улыбкой Васю.
В последнее время он стал появляться реже. Как-то даже нехотя передавал
просьбу полковника Лыкова отыскать в "спецхране" материалы,
опубликованные в европейских журналах, о процессах над "молодыми
сионистами", как он выражался, в СССР.
Было такое чувство, что костоправы уже смирились с мыслью о моем отъезде
в Израиль, и пребывали в ожидании, не принимая, как бы в оплату за бесплатные
мои услуги в переводе, против меня никаких мер.
На этот раз Вася был непривычно грустен, грыз веточку, озирая озерное
пространство.
- Вася, - неожиданно для самого себя сказал я, - знаешь ли ты источник
своего имени?
Вася ошалело, и, тем не менее, заинтересованно посмотрел на меня, и
как-то даже неуверенно произнес: - Не-ет. - От древнегреческого слова
"базилевс" - царь. Слышал, наверное, слово "базилика".
- Ну...вроде слышал.
- "Базилика" это царский храм. А у христиан стал церковью, по
сути, тоже храмом.
- Ну, бывай, - неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со
скамьи, и, не пожав мне руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на
выход из приозерного парка.
Все, происходящее со мной в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно
замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к
истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой
фразой Лютера: "Я здесь стою, я не могу иначе!"
Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные
события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта.
Обычно я встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где
отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как
у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей
запретностью. На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с
ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: "Доктор Живаго"
Пастернака и "Бодался теленок с дубом" Солженицына.
Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно
шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться
в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не
прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе.
Настал момент мне, безумцу, смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех
деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.
Ночью мне приснился сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени
Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел "То не ветер ветку клонит...
То мое сердечко стонет". Слезы катились из его глаз. И не было на свете
человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал,
окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто
не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через
бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно
знакомые - Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх
судей - и они лютуют. Страх подпевал - и они лизоблюдствуют. Страх народа - и
он поет, не слыша самого себя. Страх рябого, обморочно сладостный - он прячет
его под маской кожевника. Папа ведь его был сапожник. Выходит, он - холоп на
троне. Все видит на уровне башмака. Мать его была прачкой. Воздух для дыхания -
запах разлагающейся плоти. Единым чувством охвачен весь народ. И чувство это -
страх.
Но тут внезапно означился миг мирового молчания - Глас Божий с Синая. Не
черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло
с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.
Кто-то тронул меня за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее,
чем я на твердой почве, приветствовал меня, подняв руку, словно именно он,
Друшнер и сотворил все это светопреставление.
Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что я долго еще не мог
прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с постели
и стал прислушиваться к дыханию жены, сына и, совсем крохотной, два года назад
родившейся, дочки.
Спустя несколько дней, в ранний утренний час, раздался стук в дверь. Я
быстро припрятал книжицу Солженицына, которую читал, и открыл дверь. Незнакомая
девушка сказала негромким приветливым голосом:
- Просили вернуть книжечки.
- Вы кто? Как вас зовут? - я оторопел.
- Меня зовут Лена.
Как-то не отдавая даже отчета своим действиям, я вынес книжицы девушке,
закрыл дверь, и стал терзать себя, правильно ли сделал, отдав незнакомке,
может, вообще подосланной костоправами, запрещенные книги. Мерещился обыск. На
всякий случай перебрал все бумаги и самые на мой взгляд опасные сжег в
нагревательной колонке, все время испытывая омерзение к самому себе. В редакции
узнал у секретарши адрес Друшнера. Поднимался по лестнице, оглядываясь по
сторонам. Постучал в дверь. Долго не открывали. Выглянула женщина, вероятно,
жена Друшнера. И тут я увидел его как бы вдалеке, прижавшегося к стене, идущей
внутрь от входа, в окружении словно бы защищающих его детишек.
- Да? - только и сказал я. Друшнер закрыл глаза в знак согласия.
Грянула война Судного дня.
Опять возник Вася и вручил пачку европейских газет, ибо требовалась
самая свежая информация. Я переводил ночи напролет. Тревога, выгрызавшая душу,
совпадала с корыстными целями костоправов знать правду. Для меня же это было
особенно важно, ибо передачи всех западных радиостанций даже не на русском
стали забивать с особой яростью и бесстыдством.
Корреспонденты писали репортажи по горячим следам войны. Особенно
скребли сердце сообщения о репатриации большого числа евреев из СССР в разгар
боев, рвущихся на передовую.
Утром, проработав всю ночь, я осторожно прикоснулся к руке спящей жены.
Вскочила со сна в испуге:
- Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?
- Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду
к ребятам в синагогу заказывать вызов.
- Ну, ты, надеюсь, побреешься.
- Далась тебе эта однодневная борода.
Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени. В течение считанных часов
я встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в
синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие мне руку,
узнав о моем решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать
все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что
пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду
следовало напевать "Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз",
про себя меняя адрес на Израиль.
Я радовался, что нет хода назад: ядро моей духовной сущности уже было
там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся
от окружающей среды. Я говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие
друзья виделись как бы за туманной завесой.
Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе,
думал я про себя.
Вызов пришел через неделю.
Предстояло пройти экзекуцию осуждающим изменника собранием в редакции,
иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было
подавать документы в отдел виз и регистраций - ОВИР.
Опять все застопорилось. Я продолжал ходить на работу, как ни в чем не
бывало переводить для костоправов.
Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.
Повадился ко мне один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг,
носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал
я, костоправы его подослали? Напрямую спросил Васю.
- Да ты что? - искренне возмутился Вася. -Этот шибздик? Порвем ему
пасть.
Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение,
что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана. Испуг прошел. Уже
отменили осуждающие собрания.
Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то
озабоченный:
- Пап, тебя вызывает директор.
- А что случилось?
- Я дал одному в морду.
- Ты?
- Он сказал мне - "жид".
В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий
хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка. Внезапно
я ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа,
и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом
потерянном мгновении.
Главный редактор как будто был готов к моему сообщению, только сказал,
что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.
- Отменили, - сухо сказал я.
После обеда позвонил Тифой:
- Приходи, тебе уже написали характеристику, пальчики оближешь.
Сотрудники толпились у дверей редактора, тревожились. Все же это было
как взрыв бомбы в этом трещавшем по швам пространстве.
- Что ты там будешь делать?
- Землю рыть.
Увольняясь с работы, узнал, что все это время был всего лишь
исполняющими обязанности заведующего отделом. Начальство застраховалось на
случай, если вышестоящее спросит, как это еврей и не член партии занимает
ответственный пост.
Сдал документы в ОВИР. Началось ожидание.
Я писал стихи:
Вот и принято решенье,
И настало - отрешенье.
Были стычки и придирки,
И издевки надо мной.
Миг. И мир, что был впритирку,
Замер в злобе за стеной.
А всего-то сдал бумажки -
Не в окно - в какой-то лаз
Сытой ряшке без поблажки
С оловяной скудью глаз.
Мир стреножен, но острожен,
И уже тайком грозят,
Что отказ весьма возможен.
Только нет пути назад.
Помню жизнь - корысти нет в ней,
Были в ней тоска и страсть.
Жизнь короче ночи летней
Птичьей стаей пронеслась.
Все старался, землю роя,
Первым быть всегда во всем.
Только тайный знак изгоя
Пламенел на лбу моем.
Вот и принято решенье -
На земле я этой гость.
Жду бумагу с разрешеньем -
В ней судьба вся сжата в горсть.
Ни к кому не обращаюсь,
Да и не о чем просить.
Не живу - со всем прощаюсь.
Только можно ль все простить?
Шли месяцы. Таяли снега. Возникала новая листва. Перезревшие плоды
падали с деревьев. Я ловил себя на том, что присматриваюсь, как никогда, к
явлениям природы. Некоторые из сотрудников газеты, случайно встретившись со
мной в городе, шарахались, как от прокаженного.
Я был удивлен стуком в дверь.
За ней стоял Вася, неотвратимый, как судьба.
- Пришел - квартиру смотреть?
- Почему бы и нет, - сказал Вася и сделал знак: мол, проводи.
Сели на скамейку в сквере.
- Знаешь, твое объяснение моего имени сильно меня впечатлило.
Слова-то какие, явно не из лексикона Васи, подумал я.
- Для этого ты меня вызвал?
- Слушай, тебя решили выпустить. На днях вызовут в ОВИР. Ты даже не
представляешь, сколько ребят из нашей школы работают у нас. Все они о тебе
говорили только хорошее. Ну что ж, больше не увидимся. Так что, давай
вась-вась, - сказал Вася. Я пожал протянутую руку.
- Спасибо, Вася, - сказал дрогнувшим голосом.
Господи, думал я, что за страна несчастная такая. Сколько прожил в ней и
все же не мог представить, что столько ребят из моей школы и университета -
секретные сотрудники. Сплошная мания преследования. Паранойя, возведенная в
ранг государственной политики.
Предстояло пройти еще один шабаш ведьм и вурдалаков на таможне
пограничной станции Чоп. Ведьмы рвали крышки с коробок с шоколадными конфетами,
разламывали их по-паучьи шевелящимися руками, свидетельствующими о том, что они
принадлежат нечисти.
Вурдалаки выкатывали водяные глаза, не переставали орать, выбрасывая
вещи из чемоданов, с видимым наслаждением копаясь во внутренностях их
владельцев.
Последней преградой были зеленые юнцы в зеленых робах с автоматами
наперевес, требующие какие-то последние бумаги.
Только воспринимая это как шабаш, можно было пережить, унять
сердцебиение, слабость и тошноту.
За окнами поезда, несущегося по Европе, катился июль 1977 года.
Лязгали сцепленья, отмычки, постукивали металлические буфера, сворачивая
железный занавес отшумевшего спектакля сорока лет жизни. А рядом были только
самые близкие, для которых человек и должен жить. Я писал на каких-то клочках
оберточной бумаги:
Прощай, страна былых кумиров,
Ушедшая за перегон,
Страна фискалов без мундиров,
Но со стигматами погон.
Быть может, в складках Иудеи
Укроюсь от твоих очей
Огнем "возвышенной идеи"
Горящих в лицах палачей.
Прочел без отрыва до позднего часа. Все очень созвучно с лично пережитым и не забытым. Зависть *белая* к писателю нашедшему точные определения духу времени и мест.Моя благодарность как автору Эфраиму Бауху так и Аркадию Красильщикову за эту публикацию.С искренним уважением-Арье Левитин\18-12-44\
ОтветитьУдалить