среда, 29 января 2020 г.

СОВМЕСТИМО ЛИ ДВУЛИЧИЕ С ВЕЛИЧИЕМ…



ЭФРАИМ БАУХ

СОВМЕСТИМО ЛИ ДВУЛИЧИЕ С ВЕЛИЧИЕМ…

С легкой руки Александра Сергеевича Пушкина, с учетом всего, что произошло со времени его гибели и по сей день, дискутируется вопрос: совместимы ли гений и злодейство? Уже много лет занимаясь личностью последнего великого немецкого философа Мартина Хайдеггера, я не устаю думать – совместимо ли величие с двуличием?
Марти­ну Хайдеггеру, разрабатывающему в 30-е годы, накануне провала Германии в черную дыру нацизма, ради­кальное русло своей философии, и в голову не приходит прислушаться к теориям какого-то там музыковеда, да еще еврея, Теодора Адорно (Визенгрунда). В те же 30-е годы в своей книге           «Ак­туальность философии» Адорно пишет о том, что идеализм, неокантианство, «нереализованная рафинированная и амбициозная феноменология Гуссерля», «примитивный иррационализм» Хайдеггера, догмы марксизма, — все эти те­ории, по сути, являются возвращением на круги своя с одной только целью: об­служивать власть. Уже это само по себе отбрасывает евреев, ибо они всегда без­властны.  Преступная двусмысленность клас­сической немецкой философии именно в том, что она, раболепствуя перед «госу­дарственностью», воспринятой в            идил­лическом ореоле Древней Греции, еще устами молодого Гегеля предрекает евре­ям их судьбу. Гегель отказывает евреям в трагедии, имея в виду их «вялую живот­ность... полное уродство и... пассив­ность», их неспособность «умереть евре­ями». Только прислушайтесь к неопро­вержимому «гласу» Гегеля:  «... Великая трагедия еврейского народа — это не греческая трагедия, она не может пробу­дить ни страха, ни сострадания». Немцы помнят своего непререкаемого гения – Гегеля  и, думая о своем     буду­щем, держат слова Гегеля в уме. В германском народе не только не пробуждается страх и сострадание, он их перешагивает – уничтожением этого не умеющего быть трагичным (какое преступление!) наро­да. Согласно пророчеству Гегеля, кото­рый продолжает вещать:
«Все состояния еврейского народа, вплоть до самого гнусного, самого постыдного, самого отвратительного, в каком он пребывает еще и в наши дни, являются последстви­ем развития изначальной судьбы евреев. И связана она с тем, что бесконечная мощь, которой они упорно противостоят, с ни­ми всегда грубо обходилась, и будет гру­бо обходиться до тех пор, пока они не умиротворят ее духом красоты и тем са­мым не упразднят свое упрямство духом примирения". Несмотря на отдаленность во време­ни, это уже звучит как грозное преду­преждение евреям великого немца: не исправитесь — пеняйте на себя. Оста­лось только в ногу со временем и новы­ми достижениями техники, «бесконеч­ной мощью» немецкого духа этих упря­мых евреев укротить. Укоротить на голову. Хайдеггер, в отличие от Гегеля, евре­ев не упоминает. Но в его патетическом контексте, где главенствуют «почва», «корни», «кровь», «родина», евреи вы­тесняются за рамки Бытия и Времени, ибо у них ничего этого нет. Рамки эти обретут реальный вид за­боров, окутанных колючей проволокой. Туда и будут "заброшены евреи навстре­чу своему будущему», вместе со своим Богом, ибо за колючей проволокой, в ожидании смерти, нет атеистов. Этот подспудный и, как мы видим, даже наследственный, тевтонский экс­тремизм, вырвавшийся у Хайдеггера в 30-е годы, одновременно с его вступле­нием в национал-социалистическую партию, глаз, наметанный на терроре, различал уже под изысканной вязью и очаровывающим философским языком его главной книги "Бытие и Время». Очарование прихо­дит от «глубинного» понимания поэти­ческого языка», который, по Хайдеггеру, страстному ценителю выдающегося         не­мецкого поэта Фридриха Гёльдерлина, является «изначальным» языком Бытия. Гельдерлин сопровождает Хайдеггера через всю его жизнь. Он ведет его по Древней Элладе, открывая все, что близко и дорого сердцу Хайдеггера, ко­торый отказывается от присущего ему ранее традиционного систематического мышления в стиле Канта и Гегеля, предполагающего научную точность и строгую законченность мысли. Он из­бирает стиль медитативный, с элемен­тами поэзии и мистики, стиль под вли­янием в первую очередь Гельдерлина и Ницше. Не подобно ли очарование языком Хайдеггера, который специалисты счи­тают одним из величайших достижений философской прозы, очарованию          гип­нотическим взглядом змеи, заставляю­щим кролика замереть перед гибелью?
Не добр ли Хайдеггер добротой флей­тиста из Гаммельна, который вначале увел всех крыс, а затем и детей городка в Мертвую гору только за то, что жители оказались неисправимыми скупердяя­ми? Не просвечивает ли и здесь тема ев­рейской жадности к богатствам, которая по сей день греет немецкие души?
В сво­ей поэме «Крысолов» о том же гаммельнском флейтисте Марина Цветаева повторяет вопрос, заданный Богом Ада­му, когда тот скрывался, съев запретный плод: «Адам, где ты?» Но вопрос                по-не­мецки звучит так: «Человек («адам» на иврите), где ты? — Mensh, wo bist du  Где твое человеческое начало? Кажется, вопрос этот может быть адресован и ве­ликому философу.  Книга Рудольфа Сафрански, вышед­шая, в том числе и по-русски, замеча­тельна уже своим названием — «Хайдег­гер. Германский мастер и его время». Вспомним лейтмотив о «старом немец­ком Гросс Мейстере» из «Фуги смерти» Пауля Целана.            В 30-е годы долгое, подспудное «на­стойчивое вопрошание» Хайдеггера пе­реходит в активные действия. В 1933-м он обдуманно, по глубин­ному зову души, вступает в национал-социалистическую партию и платит взносы до 1945 года. Обвинительным материалом на его послевоенных судах служит его красноречие эпохи тех же «боевых» 30-х. Воспитательный пафос учителя молодого поколения, по сути будущих солдат вермахта, учителя, осо­бенно симпатизирующего студентам-«активистам», ставшим базой штурмовых отрядов Рема, производит               впечат­ление в «ректорской речи» Хайдеггера. В ней он говорит о «движении», которым подвигнут «народ как силой самого ин­тимного своего порыва и силой самого обширного потрясения своего сущест­вования (Dasein)». Это он повторяет в своем выступлении перед рабочими Фрейбурга 30 октября 1933 года, а затем и в докладе, произнесенном в Гейдельберге.       В Тюбингене, во время летнего семе­стра, прочитанный им в лагере перед сту­дентами и преподавателями доклад он завершает словами: «Учиться — значит отдаваться самому себе, основываясь на прирожденном обладании своим  суще­ствованием как члена некоего народа, и осознавать самого себя как содержателя истины этого народа в его Державе».
Но апогеем, несомненно, является речь Хайдеггера, призывающая поддер­жать Гитлера на плебисците 12 ноября 1933 и начинающаяся следующими словами: «Немецкий народ призван к избирательным урнам Фюрером. Но Фюрер от народа ничего не требует. Совсем наоборот. Он предоставляет на­роду самую непосредственную возмож­ность в высшей степени свободного ре­шения: весь народ целиком решит,        хо­чет  ли он свое собственное существова­ние (Dasein) или не хочет. Завтра народ изберет не больше и не меньше, чем свое будущее». В июне 1938-го, завершая цикл до­кладов на тему новой европейской карти­ны мира, прочитанных перед Общест­вом искусствоведения, естествознания и медицины во Фрайбурге, Хайдеггер, яв­но под влиянием Гельдерлина и Ницше, говорит:
 «Пятое явление Нового времени — обезбожение. Это выражение не означа­ет простого изгнания богов, грубого ате­изма. Обезбожение — двоякий процесс, когда, с одной стороны, картина мира расхристианизируется, поскольку вво­дится основание мира в качестве беско­нечного, безусловного, абсолютного, а с другой — христиане перетолковывают свое христианство в мировоззрение... и таким образом сообразуются с Новым временем. Обезбожение есть состояние принципиальной нерешенности отно­сительно Бога и богов... Но обезбожение настолько не исключает религиозности, что, наоборот, благодаря ему, отношение к богам впервые только и превращается в религиозное переживание. Если до та­кого дошло дело, то боги улетучились. Возникшая пустота заменяется истори­ческим и психологическим исследова­нием мифа».
   Слово сказано: Бог заменен «мифом».
   В годы войны (1939-1941) именно у Гёльдерлина берет Хайдеггер идею «бег­ства богов» и различения между Свя­тым, Божеством (Gottheit) и Богом (Gott). «Бегство богов», определяемое Гёльдерлином как утрата Святого, обознача­ется Хайдеггером как «забвение Бытия».Умение Хайдеггера «забывать      Бы­тие» в связи с Катастрофой стало преце­дентом в европейской философии XX века. Причиной ли тому политика, или это черствость, глухота к страданиям других, как выражение глубокой ущербности души философа? «Дело» Хайдеггера было поднято французскими философами-постмодер­нистами. Только они, представители европей­ской философской нации, в отличие от двух других — немецкой и русской, — по макушку погрязших в тоталитаризме, сохранившие в чистоте философскую совесть, имели право на этот иск Хайдеггеру. Может быть, еще и потому, что были, в основном, детьми во время войны..
Французские философы предъяви­ли также иск своим коллегам XVIII -XIX веков, так и не снятый с повестки дня за давностью лет, иск против их философско-просветительской и социаль­ной агрессии, приведшей к Француз­ской революции, которая развязала тер­рор. И дело Хайдеггера они однозначно подводили под рубрику «Политическое преступление».
 Вторая мировая война завершилась тотальным поражением нацистской Гер­мании. И первыми обвиняемыми, есте­ственно, были члены национал-социа­листической партии, в списках которых победители не отличали гестаповца или эсэсовца от ученого, будь он трижды ве­ликим философом. Что с того, ведь он до последнего дня существования        пар­тии с немецкой аккуратностью платил взносы, более того, в последний год войны, в возрасте 55 лет, призван был в ополчение.
И все же в силу некоторого стечения обстоятельств ему, широко известному в мировых философских кругах, удалось избежать участи норвежского классика Кнута Гамсуна, восхвалявшего нацизм и едва не осужденного на смертную казнь.  Хайдеггера всего лишь отстранили от пре­подавания на шесть лет, до 1951 года. Об этом с некоторой «обидой» и герман­ским высокомерием, пусть и едва ощутимым, говорит ученик Хайдеггера Вальтер Бимель, небрежно и походя упоминая «оккупационные власти», за­претившие любимому Учителю препо­давать.
Но в первые годы после войны при любом упоминании имени Хайдеггера всплывала его связь с нацизмом. Адво­каты ученого говорили о его почтенней­шем облике, о католической шапочке на голове профессора, о величии его фило­софской системы, которая как бы цели­ком занимала его жизнь, так что он от­брасывал все земное или отдавал ему по­спешную дань, чтобы отвязаться. И вправду, почтенный лик Хайдеггера не вяжется с отвратительными чертами на­цизма.
Нам, с советским опытом жизни, знакомо явление, когда крупные лично­сти вынуждены были вступать в партию, зная, что идут на сделку с собственной совестью. Во имя преуспеяния в этой подлой среде в ход шло все — маневры, доносы, уступки, подсиживания. Поло­жим, советские философы, эти попугайствующие евнухи «марксизма-лениниз­ма», не заслуживают сравнения с вели­ким немецким философом, но тем более велика его вина.
Да, Хайдеггер через год (1934) остав­ляет ректорство, но остается членом на­ционал-социалистической партии. Он не может не знать о развязанном ею          же­сточайшем терроре, в первую очередь, против евреев. Но он молчит. Это мол­чание ощутимо в его речах и докладах — меж тем, как иные из студентов его, став штурмовиками, бьют стекла еврейских магазинов, поджигают синагоги, отреза­ют бороды евреям. Но после поражения Германии его затянувшееся на всю оставшуюся жизнь молчание — поистине скандально. Его сверстники и коллеги в науке, вынужденные в те годы набрать в рот во­ды, пытались объяснить это его молча­ние — онемением перед неописуемым и не выговариваемым «ужасным»,обна­жившим понятия «страха» и «бытия-к-смерти». На руинах немецкой филосо­фии его последователи, ученики, в пику предъявляющим иск французам, продол­жают относиться к философии Хайдеггера как к единственно оставшемуся со­кровищу. Они демонстративно развива­ют проекты, исходя из его философии. Достаточно назвать проекты      «феноме­нологии литературы» Эмиля Штайгера, «экзистенциальной («демифологизиро­ванной») интерпретации Нового Завета» Рудольфа Бультмана, не говоря уже о его прямых последователях, о таких круп­ных мыслителях, как Ганс Георг Гадамер.               В полный же голос против этого «зловещего молчания» Хайдеггера вы­ступали те немецкие ученые-евреи, которые вернулись из эмиграции, люди,       сумев­шие сбежать от нацистов. И в первую очередь, упомянутый Теодор Адорно, ко­торый говорил о том, что после Освен­цима «прочитываемый философией текст полон лакун и контрастов, что трудно не приписать демонической сле­поте. По Адорно, эпоху по-настоящему представляют те, кто прошел круги ада, и не деградировал в неравной борьбе с па­лачами. Безымянные мученики концен­трационных лагерей стали символом че­ловечности, и «задача философии — пе­ревести все это на язык слов, чтобы лю­ди могли услышать голоса, превращен­ные тиранией в молчание». Но Хайдеггер не только молчит по поводу Шоа и вообще войны, развязан­ной его народом, ввергнувшей в бездну 61 страну и унесшей более 60 миллионов человеческих жизней. В своих                 выступле­ниях в 1953 году, он по-прежнему твердит о «внутренней истине и величии движения», пребывая на своем незыблемом Олимпе, на Мертвой горе.          В 1949 году, еще находясь в отлуче­нии, Хайдеггер продолжает разрабаты­вать тему упадочничества Запада под влиянием вторжения техники в Бытие. И тут он отстраненно, словно человек с иной планеты, а по сути, с предельным цинизмом единственный раз упоминает о массовом уничтожении: «Сельское              хо­зяйство является теперь механизирован­ной пищевой промышленностью. По своей сути это – то же самое, что произ­водство трупов в газовых камерах и лагерях смерти, то же самое, что экономиче­ская блокада и доведение до голода страны, то же самое, что производство водородной бомбы». Хайдеггер ставит в один ряд закаты­вание в банки овощей, производство трупов в газовых камерах и реакцию превращения водорода в гелий. Причем, если водородная бомба указывает на ее создателей и воспринимается как пре­ступление против будущего человечест­ва, то в тени ее остаются, в спасительном неразличении и безвестности, те, кто с таким усердием занимался производст­вом трупов. В те первые годы после войны Хай­деггер продолжает начатую им в 1943 го­ду тему «лесной просеки и тропы». В 1947 году предмет его размышлений рождает текст «Проселок. Из опыта ду­манья». Думанье — «о человеческой сущно­сти». «Простое теперь еще проще прежне­го. Извечно, то же самое настораживает и погружает в покой...» — пишет Хай­деггер. Спрашивается: что же было прежде? Гибель, гибель, боль, которую не         исчер­пать веками. Кого настораживает «то же самое»? Нас? После Шоа от какой «че­ловеческой сущности» еще отрекаться? Кого погружает в покой?
И все это говорит Хайдеггер, вспо­миная которого, держишь в уме простой, «проще прежнего», вопрос: кто развязал две мировые бойни? О каком покое говорит Хайдеггер, ссылаясь на желание любимого им сред­невекового немецкого мистика Мейстера Экхарта — «Оставить мир в покое». Да ведь потомки мистика и соотечествен­ника философа не оставили мир в покое, а чуть не отправили его в тартарары.
Современный взрыв антисемитизма в Европе побуждает каждого, кто не ра­зучился мыслить, обдумать «дело» Хай­деггера. Его принципу «настойчивого вопрошания» противостоит иной, иудей­ский — вгоняющий в депрессию, но единственно продуктивный способ вопрошания. В XX столетии старая пушкинская формула несовместности гения и зло­действа была отменена самим ходом вещей. Примером такой совместности слу­жит судьба Мартина Хайдеггера — вели­кого немецкого философа и рядового члена национал-социалистической пар­тии — до последних мгновений ее изды­хания. А посреди бездны Шоа, в конц­лагере у села Табарешты, на юге Молда­вии, молодой, двадцатидвухлетний ев­рей из Черновиц Пауль Лео Анчел копа­ет землю и копает, и землистый цвет де­прессии не сходит с его лица. Чудом вы­жив среди этого кошмара, уцелев благо­даря случайности, он еще не знает, что родители его находятся в концлагере у села Михайловка на реке Буг, что матери его пустили пулю в затылок. Пауль – из Буковины, страны буков – Buchenland, которая тянется на запад, переходя в буковый лес — Buchenwald.
Тут рукой подать до Тодтнауберга (Мертвой горы). А там, среди этого про­странства тотальной гибели, в пасто­ральной тишине леса, гуляет по столь торжественно им воспетой «лесной про­секе» Мартин Хайдеггер. Гуляет и размышляет, как ни в чем не бывало,о классической немецкой фи­лософии и поэзии. Он, общающийся лишь с великими – Гете и Гельдерлином, – соизволит   встретиться с Паулем Анчелом через два десятилетия после того, как Анчел в начале 1945-го пересечет со­ветскую границу. В тот год через Черновицы какое-то время выпускали евреев. Не задерживаясь в традиционно антисемитской Румынии, Анчел переберется в Ве­ну, где в 1948 году выпустит на немецком языке, который, наряду с румынским, был его родным языком, свою первую книгу стихов «Песок из урн». Опубликованная в этой книге «Фуга смерти», воистину великий реквием по­гибшему в «бездне Шоа» народу Израи­ля, мгновенно переведенная на многие языки и по сей день потрясающая мир, вознесет Пауля Анчела на едва приходя­щий в себя европейский Парнас. Расколов свою фамилию надвое и переставив слоги, Ан-чел на Че-лан, по-немецки — Zelan, по-французски — Сеlаn, он и ста­нет Паулем Целаном. Это он, поэт Пауль Целан, вместе с философом Эммануэлем Левинасом, удостоятся судьбой сказать истинное слово о «бездне Шоа-Гулаг», найти идею существования и его язык «после Аушвица». Именно им будет дано – подсту­питься к чудовищной логике этой без­дны. Вступить в ее оголенное пространст­во по лезвию безумия, сохраняя душев­ное равновесие, в случае с Левинасом, или отступить в забытье, в безмолвие, до пресечения собственной жизни, в           слу­чае с Целаном. Философ ощущает ответственность перед Историей. Поэт несет ответ лишь перед собственной душой. Для души, прошедшей ад, не сущест­вуют знаки препинания, препоны точек.Запятые идут на попятную.  Все распалось. Сплошной          безмолв­ный крик. Вариации как повторение смерти. Контрапункт гибели вместо пунктуа­ции.
 «Die Todesfuge»(перевожу с оригинала) –

Фуга смерти

Черный напиток вне пыток
мы пьем его на ночь мы пьем его в полдень и утром мы пьем его ночью
мы пьем его пьем
копаем могилу в разлете ветров там не тесно лежать
в доме живет человек забавляется змеями пишет письмо
в сумерках пишет он в Дойчланд волос твоих золото Гретхен
спускается вниз при мерцании звезд спускает собак
свистком созывает жидов копайте могилу в земле
играйте и пойте
Черный напиток вне пыток мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя утром и в полдень мы пьем тебя на ночь
мы пьем тебя пьем
в доме живет человек
забавляется змеями пишет письмо в сумерках пишет он в Дойчланд волос твоих золото Гретхен
 пепел волос твоих Шуламит
 мы копаем могилу в разлете ветров там не тесно лежать
он рявкает глубже копайте лентяи пляшите и пойте
он пальцем голубит металл пистолета глаза у него голубые
поглубже копайте живее играйте веселый мотив
Черный напиток вне пыток мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень и утром мы пьем тебя на ночь
мы пьем тебя пьем
в доме живет человек волос твоих золото Гретхен
змеящийся пепел волос твоих Шуламит он змей приручает
 кричит понежнее играйте про смерть
 смерть это старый немецкий Гросс Мейстер
 кричит он касайтесь сумрачней скрипок взмывайте смелее ввысь
к могилам в разлете ветров там не тесно лежать
Черный напиток вне пыток мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень смерть это старый немецкий Гросс Мейстер
мы пьем тебя утром и на ночь мы пьем тебя пьем
смерть это старый немецкий Гросс Мейстер и глаз у него голубой
пулей настигнет тебя он стрелок преотличный
в доме живет человек волос твоих золото Гретхен
он свору спускает нам дарит могилу в разлете ветров
мечтательно змеями кружит он смерть
это старый немецкий Гросс Мейстер
волос твоих золото Гретхен
пепел волос твоих Щуламит

Пауль Целан, выживший в аду, попытался пробить стену поистине «потусторонней», каменной глухоты Хайдеггера, и, добившись встречи с герром профессором, прочесть ему «Фугу смерти» — о старом германском Гросс Мейстере. Профессор принимает его на Мертвой горе (место жительства Хайдеггера — Тодтнауберг). Но ни одна жилка не дрогнула на профессорском лице. Поэт разоча­рован филистерством великого филосо­фа, не в силах понять молчание того по поводу Шоа. У Пауля Целана, после всего пережи­того — устойчивая неприязнь к тотали­таризму. В Австрии еще находятся со­ветские войска, и Целан перебирается во Францию, благо в кающейся Европе в те годы еще царит особое расположе­ние к оставшимся в живых евреям.
После всего, что с ним случилось, Пауль Целан не может найти себе места. Внутренний зов души встречается с са­мим собой — нисходящим с высот.
На­зывается это верой. Но небольшой сдвиг обозначает, быть может, более важное слово — «верность» — верность этой ве­ре. Цена этой верности высока: униже­ния, гонения, смерть близких, одиночество. Выдержать ее трудно, извериться («Где Он был, ког­да...») еще труднее. Зов этот изводит ду­шу болью, может извести из жизни. В мае 60-го он встречается в Цюрихе с Нелли Закс, разделившей Нобелевскую премию с Агноном, которую Целан зовет «сестрой». По несчастью. Она для него источник еврейской мудрости, она ему советует посетить Израиль. В сентябре того же года Целан сразу же после того, как вернулся из Сток­гольма, где вновь пытался встретиться с Нелли Закс, после всего ею пережитого в «бездне Шоа» впавшей в                  помешатель­ство и не желающей его принять в          кли­нике, посещает восьмидесятидвухлетне­го Мартина Бубера, живущего в Израиле и временно находящегося в Париже.Целана гложет сомнение: имеет ли право еврей писать на языке убийц?
Старик, лично не переживший Шоа, то ли не понимает этого сорокалетнего человека, прошедшего ад, который Бубер и представить не может в свои 82, то ли притворяется, что не понимает. Во всяком случае, он считает делом вполне естественным — «простить» и спокойно издаваться на немецком и дальше.         Про­глатывая обиды от всех этих столь не­удавшихся встреч, Целан размышляет над ними, пытаясь найти то, что их объ­единяет.
Одиночество и не отступающую боль души не может излечить настигшая его литературная слава — статьи и моногра­фии о его творчестве публикуются в Германии, Румынии, Израиле. Каждая из этих стран считает его своим. Еврей, родившийся в Румынии, пишущий на немецком, он удостоен престижной           гер­манской премии имени Георга Бюхнера.
Но после смерти Нелли Закс единст­венным духовно близким и, в  значитель­ной степени, вдохновителем его творче­ства становится Осип Мандельштам. Свободно владеющий русским языком, Пауль Целан переводит его стихи. Со всем, множеством аллюзий, образов, мета­фор, обращений и посвящений в его стихах присутствует Мандельштам. В книге стихов Целана «Роза никому», начиная с названия и до конца, шествует, уходит и возвращается Мандельштам, втягивая за собой в стихию книги Андрея Белого и Марину Цветаеву, самоубийство которой не дает покоя Целану. Преуспевающий поэт в европейской Мекке лите­ратуры — Париже, он – вечный узник «бездны Шоа». Пауль Целан через пространства и время жизни, ставшее в момент гибели того, другого, вечностью, протягивает ру­ку и саму свою жизнь узнику той же   без­дны, пусть и с другим названием — ГУЛаг, единственной, родственной в мире душе — Осипу Мандельштаму. Что это за название книги — «Роза никому»? Из каких ассоциаций вытяги­ваются эти два слова? Название навеяно стихотворением Мандельштама «Дайте Тютчеву стрекозу — догадайтесь почему! Веневитинову — розу. Ну, а перстень — никому». Перстень-то из пушкинского стихотворения «Талисман» с выгравиро­ванным в нем на иврите именем вла­дельца, которое Пушкин принял за ма­гические каббалистические знаки.
Мы-то все время ищем объяснения в языке русском, забывая, что Целан су­ществует в немецком языке. Пути мировой по­эзии неисповедимы. Образ розы, вытягивающийся на долгом стебле из немецкого средневеко­вья вагантов, уже в двадцатом году (год рождения Целана) смутно вплетается в трагическое предчувствие Мандельшта­мом собственной судьбы:
Сестры — нежность и тяжесть — одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает нагретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…
Это стихотворение, так совпадающее с мировосприятием Целана, ощущающего в груди неизбывную «тяжесть камня» без­дны, не отпускающей душу на покаяние, можно увидеть как развернутый реестр метафор книги Целана — «тяжести и неж­ности», «медуницы-медянки» (змеиное, вплетающееся в мед), «черного солнца», «земли-чернозема» и, главное, «камня». Целан видит Мандельштама то прозрачнокрылым мотыльком, висящим между дроком и камнем, то самого себя, вместе с Мандельштамом поющим «Варшавянку» (Мандельштам родился в Варшаве), вместе с ним читающим Пет­рарку «в уши тундре». В стихотворении о посещении цирка во французском го­роде Бресте впрямую звучит строка -«...Я видел тебя, Мандельштам». Фами­лия эта — немецкая. Означает — «ствол миндаля». Вокруг «миндаля» Целан раз­ворачивает целую феерию: «...потому что зацвел миндаль. Мандель. Мандель-сон... Но не льнет он, миндальник... Что ждет в миндалине? Ничто.. Твой глаз у миндалины ждет...»
Наконец — восьмистишие, в кото­ром Целан жаждет слиться с духом, веч­но живой тенью Мандельштама, первая книга стихов которого так и называлась – «Камень».
Камень глыбой пал с высоты.
Кто проснулся? И я и ты.
Речь. Co-звезды. При-земли. Годы.
Породнились мы нищи и голы.
 И куда все ушло? Вот и стяжка
Нас двоих — уже вдалеке.
Сердце в сердце — везучие тяжко
И везущие налегке.
Знаменательно в судьбе Целана сти­хотворение «С книгой из Тарусы», по­священное Марине Цветаевой с ее зна­менитой строкой «Все поэты жиды» в качестве эпиграфа. Как бы косвенно, избегая и притягиваясь к парижским мостам, Целан пишет о том, что Ока не затекает под мост Мирабо (ему посвя­щено знаменитое стихотворение Гийома Аполлинера «На мосту Мирабо») и что «кириллицу, друзья, я перевез через  Се­ну и Рейн». Он не может оторвать взгля­да, гипнотически прикованного к столу, «на котором это свершилось». Стол, назначенный поэту для                  твор­чества, может стать опорой ног, чтобы приподняться на кончиках пальцев и надеть на шею петлю.
Безумие бездны никогда и никуда не отпускает своих жертв. Безумие «бездны Шоа-Гулаг», погло­тив в 38-м Мандельштама, через трид­цать два года догонит родственную ему душу. Убегая от преследующего его удушья газовой камеры, убегая от пламени без­воздушной, бездушной стихии кремато­рия, человек ищет спасения в стихии ох­лаждающей, в стихии водной. Весенним вечером 1970 года Целан бросится в Сену с одного из парижских мостов и сразу камнем уйдет на дно. Близкие, пришедшие опознать тело, скажут, что погибший плавать не умел. Прыжок был явным самоубийством. В Израиле, который он посетил од­нажды по настоянию Нелли Закс, но так и не решил остаться, его бы похоронили по иудейскому обычаю. Тут же, на чужбине, он так и не избе­жал кремации.
Жене и сыну досталась кучка пепла, а дух ушел дымом к тому сожженному в печах народу Израиля, к которому он принадлежал всей своей судьбой и который воспел, если можно употребить это патетическое слово по­сле Аушвица, в своем творчестве.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..