суббота, 28 декабря 2019 г.

ПЕРЕКЛИЧКА



ЭФРАИМ БАУХ

ПЕРЕКЛИЧКА

Приподнять завесу и войти в ресторан в городе своей юности. Увидеть за столом знакомые, примятые десятилетием лица после окончания университета, двадцатипятилетие которого мы празднуем. Головы лысоваты, анекдоты бородаты. Смеясь, вспоминают студенческие годы, а глаза печальны, салфетки и шутки сальны. Слепящий ресторанный свет отпугивает и гонит зачарованно подглядывающую в окна тьму нашей юности. Скука и тревога покрывает яства на столе пленкой остывшего жира.       1991 год – время на одной шестой мира, включая прихваченные окраины, смутное. Явно опасная цифра: одинаково читаешь слева направо и справа налево.  Можно ли здесь, не боясь, вслух вспомнить старую шутку: почему РСДРП одинаково читается в обе стороны?  Чтобы прочесть могли и Ленин, и Троцкий? Я ведь уже привык к свободе за четырнадцать лет – с 1977 – жизни в Израиле. Смех сидящих за столом какой-то неуверенный. Перехожу к поэзии:

Но многие ль и там из вас пируют?..
Еще кого не досчитались вы?
Кто изменил пленительной привычке?
Кого от вас увлек холодный свет?
Чей глас умолк на братской перекличке?
Кто не пришел? Кого меж нами нет?..

Оживление за столом:
– Твои стихи? К вечеру написал?                                                                     Пушкин их написал.                                                                                          Чуть что – Пушкин.
Сижу и думаю о том, как странно повторила Ахматова пушкинскую рифму:

Когда я называю по привычке
Моих друзей заветных имена,
Всегда на этой странной перекличке
Мне отвечает только тишина.

Тянет выйти на веранду ресторана, услышать благодатную мощь моря и, взглянув при выплывшей из облаков луне в просвет, подумать о том, что, в общем, и сдвига времени не произошло, — только звезды чуть сместились. Кто-то развел костер на берегу, и пламя в полной тьме кажется огненной брешью сквозь пространства и годы. День скользнул в ночь, в ее слабую прохладу, полную тревожных предчувствий, с луной, возникающей из облаков и тщетно пытающейся втереться среди висячих ламп ресторана. Кажется, веранда залита снаружи ослепительно желтым светом ван-гоговского безумья, его притаившейся во тьме и жадно взирающей на этот свет бездомностью и нищетой. Именно этот лихорадочный взор вносит в уютный, почти домашний угол ощущение конца света, надвигающегося ослепительными         бело-желтыми взрывами ван-гоговских звезд над навесом ресторана. На заливающей ноги яичной желтизной веранде — алебастровые лужицы пластиковых столиков, серые, кажущиеся опустошнёнными на ярком свету во тьме, лица посетителей.                                 Вспоминается только вчера прошедший Судный день. С вечера, канун этого дня, ни крошки, ни капли во рту. Теснота и гул молящихся в огромном, как трюм корабля, зале, в семидесяти метрах от обрыва к морю, замершему в октябрьском штиле и потому как бы отсутствующему; луна в стрельчатых высоких окнах; и чудится зал ковчегом, вздымающимся на волнах псалмов Давида, над мирской суетой, залитой безмолвием, как при потопе: ни движения машины, ни звука радио, ни прожектора самолета, висящего над бездной вод. только из отдаленных переулков вынесет на миг слабый плеск. Позавчера сын ушел в армию. И никаких проводов, благословений: поднялся в автобус, махнул рукой. День был пуст и ветрен. Я пошел к морю. Тель-Авив, гигантский мегалополис, убегая от высотных зданий, выбрасывал себя в дряхлые прибрежные переулки, ветер нес поземкой ослепительно белый песок между пляжных грибков, окрашенных в белое, и бетонных сараев, покрытых известкой; песок был подобен снегу, и, казалось, белое пространство несется холодом солнечно-снежного дня вдоль моря с горами буро-белой пены, разбивающейся о камни пустынного мола, несется среди жаркой безмятежности августа, замершей островками дремы в береговых складках. Из-за скалы внезапно открылось вдаль лукоморье, словно бы вдруг я сбросил десять лет жизни, ощущая себя на лукоморье Коктебельской бухты с восьмилетним сыном по дороге к могиле Максимилиана Волошина. Водные лыжники пытались взобраться на серые катки волн, летели, падали. По краям обрывов стояли кучками любопытствующие, следя за теми, кто в море: тревожность в их замерших и вглядывающихся в даль фигурах сливалась с леденящей белизной песка и пены. И никого рядом. Только незнакомый мальчик лет восьми бежал к волнам, увязая в песке, и птичий его крик уносило ветром. Я пошел обратно, в каменный лабиринт, ощущая родство с домами, у которых глухие боковые стены: они вдруг обнаруживались одиноко и слепо беспомощными в высоте и пространстве. Но возникала слабая надежда, стоило лишь в глухой стене оказаться проему, окну, карнизу: мгновенно возникал ток уюта, одомашнивания, успокаивая пространство, открытое ветру и тревоге.                                                                                             Вдалеке маячили коньки и шпили старого Яффо видением Наполеона, посетившего в этих местах чумной госпиталь: частный случай в потемках истории высвечивался в легенду из уст в уста сквозь время. Примешивалась ли к моей тяге вернуться к легендам и истокам национальной жизни, в Израиль, жажда риска, заложенного в двусмысленности слова "проиграть": желание проиграть всю жизнь сначала, как игру по новым правилам, и риск проиграть все? Душа ли теряет стыд и такие мгновенья, внезапно обнажая свои пугающие извивы?                                                                                            Болтовня, как привычная среда проживания, накрывает с головой свинцовыми водами. Там, на чужбине,  мы знали, как не быть патриотами. Здесь в Израиле, мы не знаем, как ими быть. Для них же, сыновей наших, это не знание, а — судьба. И тайный укор точит сердце... Вспоминаю Судный день – Йом акипурим. Молитву «Кол нидрей» – «Все обеты, зароки, клятвы, необдуманно данные самим себе, отпусти нам... ибо раскаиваемся». Тяжкий вздох огромного зала, как внезапно возникший среди тишины и низин вал, выносит на гребне плач кантора: «Кол нидрей» – «Все данные обеты». Душа ли теряла стыд, судил ли я криво, возводил напраслину на собственную жизнь, сетовал на судьбу?»
Годовщина войны Судного дня. Целый день — в Иерусалиме. Музей Катастрофы: ослепительное солнце, каменное подобье шатра среди Иудейских гор, щебенка, острые осколки камня, залив олив, дальний олеографический силуэт старого Иерусалима с башней Давида; огромен шатер, масса народа, но слышен каждый всхлип, голосом кантора плачет пространство, неуловимым дымом уносится в отверстие в крыше шатра поминальная молитва —«Кадиш». Арочное небо пророков Исайи и Иезекииля недвижно. «Итгадал вэиткадаш» –  «Да возвеличится и воссвятится имя Его». Лишь древо жизни обладает прозрением, а я — лист ли, побег корня — слеп, но всеми силами души восстаю против этого: может это и есть самый тяжкий грех, и я должен в нем раскаяться, ибо сейчас, как никогда, боюсь поплатиться?»                                                                                                                           Солнце клонится к закату над Иудейскими горами. Тревожное перешептывание по улицам и кровлям: убит президент Египта Садат. Из низовий Нила по радиоволнам еще доносится какое-то бормотание, призванное заменить надежду, но всем ясно: убит.                                                                         «Ва ихье шалом алейну вэ ал кол Исраэль» – «Да будет...»                                                                                                                                            Ибо у каждого — свой «Кадиш» — под одну и ту же землю на разных кладбищах мира ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой. В потаенных нишах ночи копошится воронье: царапанье, шуршанье, гнусавый крик, летящий в пустоту над Средиземным морем: "Кэ-р-р-а, кэ-р-а-ра..." — как обрывки сатанинской молитвы — "Разрыв, разрыв... никакой сущности, только пустота, пустота, и в ней лишь сладкая жажда греха, уже в зародыше своем несущая столь же сладкую жажду раскаяния. Тонкий, едва уловимый, парок стелется по земле, словно парок голосов молчания — всех ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся желаниях и нарушенных обетах. Возвращаюсь в зал синагоги, огромный, как трюм корабля. Обвал слов — повторяемых в мистерии покаяния, оживающих в плаче пения. Человек, оплакивающий свои грехи как собственную смерть, как время пребывания в неживой среде. Напоминает ли это хотя бы отдаленно изначальный миг перехода от бесчувственного камня к живой боли? Можно ли быть хладнокровным и насмешливым в этом кратере очищения, в этом вулкане извергаемых слов, пусть ежегодно повторяемых, но ведь и лава, и вулканический пепел – постоянны в своем составе? Неужели лишь страх за сына, только начавшего спускаться в кратер пусть дремлющего, но в любой миг готового взорваться вулкана, сжег в душе кощунственный скептицизм по отношению к любой людской мистерии, воспринимаемой как давно сыгравший себя спектакль? Где суждено мне бросить якорь — между молчанием камня и велеречивостью молитвы? — «Прости притворство преклоняющихся ниц перед Тобой, упорство надеющихся на Тебя, вину простодушных, прости лукавые умыслы, злоумышление, ужесточение, зависть сердца, прости грехи мудрствования, оправдывание перед самим собой в часы ночи... Прости грехи, совершенные в смущении сердца или из упрямства... Прости... Как глина в руках гончара, так мы в Твоей руке».
Голоса последних расходящихся канули в колодцы переулков. Ранняя луна растворилась в бездонных пространствах. Спит эта полоска земли, от первой звезды до звука шофара выключенная из времени, и в этом безвременье прошлое с будущим примеряются и примиряются.   Где-то на дальних холмах Иудеи сын уходит в ночной дозор, я сижу на пустынном ночном берегу, но ощущение, что край света — этот берег, ближайший дом, изгородь, темень. И внезапно становится ясным, что молитва — не просто слова, организованные в немые строки, в горловые звуки, а единственный способ общения с теми, которые по ту сторону, с теми, которых нет рядом. Стук моих шагов по ночному вымершему городу – единственный  маятник. Кажется, вечность отделяет нас от времени, в котором мы жонглировали словами — месяц, неделя, день, час, минута. Внезапно обесцененные, эти имена сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых, сумрачным магазином часов в конце улицы Алленби, где раскручивающийся пружинами каменных растений город с разбегу упирается Средиземное море. Обрыв городского организма. Символика дурных предзнаменований. Над обрывом кружит воронье - «Кэ-р-ра, кэ-р-р-а"» За сумрачным стеклом — часы.  Ручные, карманные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников. Зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли; мирные на вид ходики, таящие в себе адскую машину, готовую в назначенную очередным сумасшедшим случайную секунду разнести весь мир, в котором изобретатель пороха и оптовой гибели Нобель становится покровителем наук и искусств. Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы. Внезапный порыв ветра в раскрытое окно прерывает сон. Запах раннего утра, юношески беззащитный и тревожный. И восходит солнце слабой, но не пресекающейся надеждой, хотя пространство продолжает крошиться в зубах Иудейских гор.                                                                В этот миг идея эволюции кажется младенческим лепетом первого проблеска сознания перед необозримым ужасом вечности. И чего тогда стоит простое чередование событий день за днем, когда вся эта упорядоченность смывается одним мгновением: существо, плоть от твоей плоти, с веселой безнадежностью махнув рукой, уходит, поглощается хаосом проснувшегося мира, до этого мгновения, казалось, в почтительном отдалении ворочающегося спросонья суетой машинного времени. Почему так влекут и пугают воображение выброшенные морем знаки каких-то свершившихся событий, — пустые раковины исчезнувших жизней, оторванная клешня краба, обломок весла, масленка, обрывок сети? Не обнажается ли в них опять и опять изнанка, завершение длящегося сквозь время Ноева потопа, обратная сторона суеты сует, печаль молчания после гибели, и длится вдоль берега непрерывный миг осознания прошлого и собственной бренности? И выходит, жизнь — недолговечная мучительная попытка испытывать себя и окружение на дыхание, и биение сердца. Начинается утро Судного дня пением...
«Как хороши шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль... Люблю кров дома Твоего, место славы Твоей... Преклони ухо, на заре я ищу Тебя, убежище мое... Что может сердце и что язык?»
Голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я – прах  и пепел у ног вечности. Какое странное самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака, — по-собачьи лизнуть невидяще озаренный рассветом оконный глаз дома молитв. Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанное с тютчевской жаждой вкусить уничтоженья...                                                                        День тоски невыразимой. Солнце скрыто в облаках. Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальним силуэтам холмов и гор Иудеи — всего-то часа полтора езды, — погружен в тяжко вьющийся вьюшкой кратер облаков. Море, льнущее, как вьюнок.                                                                                                               На рассвете, проснувшись в комнате сына, я взглянул в окно: силуэты дальних иудейских холмов были четко очерчены и как бы приближены. Они еще более сжимали шагреневую кожу города, расстеленную между ними и морем. Они обостряли данный тайно самому себе обет не изменять этим стенам, листьям, песку и воде, оборачивая это скопление плоских кровель и черепичных коньков, улиц, переулков и троп игрушечно-драгоценным андерсеновским городом, несмотря на то,что близлежащие взгляду дома золотушно шелушились старостью. Но взгляд мой тянулся вдаль, к тем холмам, где был он, и холмы казались одеялом, натянутым поверх голов тех, кто призван охранять беззащитно раскинувшуюся вдоль моря низменность. И я ощущал их пробуждение в сырой вогнутости холодных холмов.                                                                                       После музея Катастрофы, в сопровождении шепотков из низовий Нила, мы ехали между холмов Иудеи в Ариэль, и плавно раскрывающиеся холмы Иудеи были подобны растекшемуся времени с картины Сальватора Дали, а внезапно возникающий из-за холма военный лагерь — главным механизмом этих расплавленных дымящихся часов. Мы долго петляли, и, казалось, во времени этой земли можно запутаться, как в складках патриарших одежд Авраама, Исаака и Иакова...
«И было: после этих событий Бог испытал Авраама... И Он сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака, иди в землю Мория, и принеси его там во всесожжение на одной из гор».
Судный день вступает в полную силу. Жизнь моя помещена в визуальный контекст природы, осознавшей себя основой мира в древнееврейских строках Писания. То, что другие называют культурой, становится воздухом существования. Жизнь сокровеннее молитвы, любой меланхолии и эйфории. И все же, и все же я не могу сказать, чем является моя жизнь — игрой истории, случайным зигзагом души, оставшейся в живых между миллионами смертей, барахтаньем в мертвой зыби сталкивающихся течений Запада и Востока. Но в эти минуты откровения я хочу быть ко всему терпимым, чтобы понимать, а не судить, ибо, в конце концов, кто мне обязан, кроме меня перед самим собой?
«... И в великий шофар затрубят, и голос тонкого молчания слышится, и с тихим трепетом реют Ангелы, объятые дрожью и страхом, и возглашают: вот — день Суда... И кому жить, и кому умереть — в свое время и безвременно... Кому смерть от воды, кому от огня, кому от меча, кому от жажды... Кому благополучие и кому терзание».
Пение и плач достигают апогея. И длится рядом тихое событие: солнце огненным эллипсом садится в море — как бы посреди города, стен и зубцов зданий — все более расплющивается, сливается с собственным отражением в молочных замерших водах — огненным грибом вглубь, чей корень сокращается на глазах. И, наконец, убрав, как огненная черепаха, конечности в панцирь, погружается в море, и шрама не оставив на линии горизонта, все так же свежо, не буднично и церемониально прорезающего громаду города и его окрестностей.
«Смертный подобен – черепу хрупкому, тени преходящей, дуновению ветра и сну мимолетному».
И старик у амвона, задыхаясь от голода и жажды, как человек, делающий последние шаги по пустыне, поет «Авину малкейну» — «Отче наш, Царь наш» — зал поет, зал сотрясается как при сильнейшей качке. Трубит шофар. Суета, уже потерявшая надежду, готовая принять смерть от скуки, вмиг приходит в себя, раззевает сведенную судорогой безделья пасть, чтобы поглотить всех, вот уже сутки плывших между землей и небом. Только мгновение назад бывший Храмом, зал молитв обернулся опустевшим кораблем, Летучим Голландцем, очнувшимся, как от обморока, от пребывания на высотах плача и раскаяния и обреченным до следующего Судного дня бороздить океан времени призраком вечности — обителью Господней. Оснастка алтаря и позолоченных одежд Торы свернута преходящими тенями. Слабея от голода, они спешат вернуться к будничному своему существованию: выпутаться из снастей и сбежать за борт. Последний дом у моря замер колонной ворот, распахнутых до Афин, Рима, Северной Африки. Море приходит в движение. Смоляная масса при слабом лунном свете с гулом идет на берег, лишь при накате обнаруживая надрезы волн, сквозь которые из смоляного гудения выскальзывают клубы белой пены. Прожектор висит в пространстве над бездной: первый самолет вместе с первой звездой приближается к берегy. И лунный дым клубится над юношеским лбом сына, очередной ночной стражей приближая его к труднейшему испытанию жизни. А с юга на север, вытянувшись своим узким и напряженным телом, Израиль принимает на себя всю давящую мощь великих средиземноморских вод и неизмеримую печаль всех покинувших тела человеческих душ, беспрерывно восходящих морем по Саронской долине к Иерусалиму. Тяжек длящийся через ночи гул их движения: они идут, и идут, и у всех — непредъявленный счет на растворившихся в вечности губах. Длится ночь отпущения грехов, когда открываются мельчайшие лабиринты слуха, приклоненного к миру. Длится ночь, за мерцающим порогом которой особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в твою жизнь, всё грызя и вынюхивая, пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.                                                                                                                  В настороженно вслушивающуюся в тысячелетия ночь на земле Птолемаис, где под единым, сжатым с овчинку небом сбились стадом — Тир, Сидон, Пальмира и Баальбек (в землях Ливана и Сирии). В этот северо-восточный изгиб, дугу, бездонный затон Средиземноморья, в складывающихся этажами волнах времени скапливаются все самые мерзкие и самые высокие тайны человеческого существования, реют в воздухе удушьем, неистребимостью и немилосердностью памяти, беспрерывно истязая мыслью, что все могло быть иначе, человечнее, насыщенней высоким светом, а не напоминать лишь волнолом, костолом, надлом. Быть может, в каждом существе скрывается некто, мерцающий мощью, восходящей от ворот Газы и Ашкелона, имя которому наречено — Самсон. Природа его заблаговременно ослепила очевидностями, пытаясь наперед оградить себя от бунтарства духа, жаждущего неограниченной свободы, и каждый — пусть смутно — ощущает в духе ту силу, что таилась в волосах у Самсона, и наощупь в храме жизни ищет столбы, на которых держится этот храм, чтобы ощутить воочию его бренность, нащупать столбы Вселенной пусть даже ценой собственной гибели? Можно ли сбежать от вездесущего гула волн внутри ресторана, где гул этот обращается в тень, изо всех сил выметаемую ярким сиянием ламп всевозможных форм, подобных причудливым слепым нетопырям, осколкам метеоритов с гибельного созвездия, ослепительным гроздьям барокко, свисающим со стен и потолка. И пытаются они этим великолепием нелепости загнать во тьму боль и печаль.                                                                                               Я вижу собственное лицо, лица друзей, близких, знакомых, разбросанных в пространстве и унесенных временем. Я вижу их в свете – ламп юности, сценических рамп, допросов, мимолетных встреч и расставаний на жизнь, я вижу их отражения в мутном зеркале пластикового стола, на месте которого, быть может, тысячу сто восемьдесят пять лет назад стоял круглый сверкающий поверхностью эбеновый стол, увиденный взором гениального безумца Эдгара По и закрепленный им всего на одной страничке в параболе «Тень». Я вижу лица. Желание забыться, и надежда на изменение состарили нас. Глухой давней ночью при свете слабого ночника в забывшихся долгим сном скифских землях прожгла меня строка Эдгара По жаждой побывать в таинственной земле Птолемаис. Темен ритм и холодно дыхание этой строки, написанной за сто лет до моего рождения:
«Над бутылями красного хиосского вина, окруженные стенами роскошно зала, в смутном городе Птолемаиде, сидели мы ночью, всемером».
Пусть вместо семи светильников пылают семь ламп. Пусть черные завесы заменены бордовыми. Пусть медная дверь лишь мерещится. Но Тень неистребима. И в одну из ночей — Птолемаис, ныне Акра, Акко, которая тогда обернулась подо мной плитами пола в кафе, среди ничего не подозревающих посетителей, слышу гулко усиленный заваленными и откопанными подземельями — голос Тени, ответствующий греку Ойносу словами, опалившими память в ту давнюю скифскую ночь:
«Я Тень, и обиталище мое вблизи от птолемаидских катакомб, рядом со смутными равнинами Элизиума, сопредельными мерзостному Харонову пролив».
В далеком Ричмонде, в ином полушарии, лунатическому наитию гения открывается в этом мистическом углу-за-тридевять-средиземноморья, между Элладой, Сидоном и Птолемаис, как над глубочайшей впадиной Тускарророй, — пронизывающий атмосферу взрыв голосов многих тысяч ушедших друзей, родных и близких, вечно действующий вулкан в равнинах Элизиума.  Всего лишь восходящая долина ведет от этих равнин к месту Суда в Иерусалиме.                                                                                                                              Здесь ли мне замереть, застигнутому окликом отца, матери, бабушки, любимой жены, близких и друзей, ушедших в те равнины?                     Движутся тени: тяжек в ночи гул их движения, и у всех — непредъявленный счет на растворившихся в вечности губах.

Но вот и приспел мой срок. Я впервые, как резервист, на военных сборах Армии обороны Израиля. Осень семьдесят девятого. Лагерь из прибрежной низины уходит в расщелину. Над нами круто встают склоны горы Кармель. Боковые полы палаток круглые сутки приподняты и привязаны поверх крыши к центральному шесту, сквозной ветер, настоянный на море и высотах, всю ночь продувает наши сны. В полдень солнце отчаянно припекает. Совершаем переход в полной боевой выкладке: бежим в гору с носилками на плечах, а к носилкам наглухо привязан сухонький аргентинский еврей, наш «профессиональный раненый», из которого наш грузный бег вытрясает душу, но он уже смирился со своей участью и при слове «раненый» смиренно ложится на носилки. Ползаем в сухом кустарнике, занимаясь маскировкой, привязывая к каскам, запихивая за ремни пучки травы, сухих веток, отчего все мы, почтенные отцы семейств, становимся похожими на огородные чучела и помираем со смеху, глядя друг на друга.
Наши командиры, два лейтенанта-резервиста, оба Иакова, и одного мы кличем по фамилии — Хореш, вместе с нами бегают, ползают, а ведь одного возраста с нами. И потому мы очень стараемся, из кожи вон лезем, пот — ручьем, без конца прикладываемся к фляжкам. На стрельбище до того старались, с таким рвением вели огонь, и, в основном, поверх мишеней, что зажгли мелкий сухой кустарник на склоне. Побросав оружие, кинулись гасить пожар чем попало, даже пожарная машина приехала, но пока она нехотя взбиралась в гору, огонь ушел в расщелину и сам собой выдохся. Теперь, когда мы возвращаемся к обеду в лагерь, черная плешь справа жжет нам укором глаза.
Вся наша братия, на пятом десятке обучающаяся военной сноровке, состоит из евреев, приехавших из России, Аргентины и Соединенных Штатов Америки. Аргентинцы наиболее сноровистые и исполнительные, русские наиболее расхлябанные, и все норовят сачкануть, американцы стоят несколько особняком: все они верующие, носят кипы, все они огромны, толсты и неповоротливы, все бородаты и добродушны. Особенно один из них, от которого мы просто подыхаем со смеху. Пожилой старшина Дов командует в довольно умеренном темпе: «Ахат-штайм, ахат-штайм» – «раз-два, раз-два». Американец же, который держит карабин на плече, как бревно, мучительно старается переставлять свои слоновьи ноги в такт, но его огромное тело не подчиняется ритму, запаздывает. Идущие сзади в ногу корчатся от смеха. Старшина Дов не понимает в чем дело, стыдит нас, почтенных отцов. И таким не церемониальным маршем все мы вышагиваем на обед.
В невысокой душной столовой лязг ложек и кружек, стук пластмассовой посуды, блестящие потом лица. Более всех поглощают пищу русские: овощные салаты, крутые яйца, которых в запасниках израильской армии неисчерпаемое количество. Борщ, суп, шницели с картофельным пюре, куриное мясо, рыба, яблоки, апельсины, виноград, — все идет в дело изо дня в день, иногда и по две порции. И не то, чтобы от большого голода, просто жалко той огромной массы пищи, которая выбрасывается, если ее не съедают. Не может этого видеть человек, приехавший из России. Толстобрюхий, круглолицый, с руками молотобойца, С«ма из соседней палатки до того объелся на днях крутыми яйцами, что получил приступ печени. Но и после этого продолжает приносить с собой в целлофановом мешочке из столовой вареные яйца, и, видя наше удивление, беспомощно разводит ручищами: «Жалко». Среди спокойных аргентинцев, в основном, мастеровых, абсолютно беспечных американцев, в основном, компьютерщиков, русские, в основном, инженеры и техники. Исключение составляют несколько гуманитариев, отличаются подозрительностью и бдительностью, впитанной с молоком прошлой жизни. Посреди ночи просыпаешься — кто-то из «наших» с фонариком рыщет в кустах между палаток, какой-то шорох показался ему подозрительным. Аргентинцы не реагируют, американцы вообще не просыпаются, даже некоторые русские считают, что это уже слишком. Прибыли сюда разношерстно одетые, рыхлотелые, и военная форма не могла скрыть животы и обвисающие груди. Первые дни сказывался возраст, но после первой недели незаметно подтянулись, загорели, даже обрели резвость. Все похожи на состарившихся под грузом жизни детей, внезапно выпущенных на волю. Только выдастся свободная минута, тут же — на травку, в кусты, пузом кверху, бездумно следят за мягким течением облаков в ситцево-синем, словно бы выцветшем от солнца небе, и на всех лицах выражение отчаянной беззаботности, невероятного отсутствия ответственности. Многие, получив повестки, ныли, пытались отлынивать: жена, дети, работа, долги. Теперь же, как нашкодившие дети, счастливы, что сбежали от всего этого, и после целой жизни могут с такой бесшабашностью впитывать забытый покой глубокого синего неба.
Ужинаем довольно рано. Кроме дежурных, все свободны. Солнце еще только как бы собирается клониться к закату. Отправляемся к морю, долго идем через банановую плантацию. Прямые, высокие, нежно-зеленые сочные стволы, долгие лопоухие листья плотной стеной и недвижным шелестом сопровождают нас с обеих сторон. Пересекаем старое шоссе Хайфа-Тель-Авив, проходим через кибуц: шеренга аккуратных домиков с верандами, ползучими растениями, оплетающими стены, экранами цветных телевизоров, светящимися в глубине, креслами-качалками, на которых покачиваются хозяева, читая газеты, тянется до нового прибрежного шоссе, под которым мы проходим и сразу оказываемся на берегу, охваченном безмолвием. Только волны, курчавые, белесовато-седые в неверных лучах низкого солнца, со слабым примусным шумом катят на песок. Как ватага мальчишек в детстве, купаемся, кто в плавках, кто голяком, бестолково прыгаем навстречу волнам, заливающим с головой, что-то кричим друг другу, но это скорее крик в пространство. Сиротлив и дерзок человеческий голос в ровном шуме средиземноморских вод.
Возвращаемся гуськом, притихшие. Вчера я не пошел на море, а по тропинке взобрался почти на самый гребень Кармеля. Неожиданно, с высоты птичьего полета, паря в дремотной серой дымке, открылась даль Галилеи в тихом и позднем солнце, полная покоя и вечности. В небе темно мерцала шапка горы Мерон на севере, под которой могила рабби Шимона бар-Йохая, согласно еврейской традиции, написавшего каббалистическую Библию — «Зоар». И замершим облаком стояла в высотах гора Тавор на юге, на которой, согласно христианской традиции, Иисус вознесся на небо между Ильей-пророком и Моисеем. Между этих двух гор, прянув от наших ног изгибами, гребнями, прогибами катилось древнее, насыщенное историей холмистое пространство, покрытое лесами. И внезапно оно как бы падало в провал, ощущаемый как кусок неба, цельной синей глыбой врезающийся задолго до горизонта в землю, некий поток небесной синевы, силой клинка брошенный среди гор — Кинерет, Тивериадское озеро. За Тавором тонкой облачной грядой колыхались горы Гильбоа, на которых погиб первый еврейский царь Шауль. А севернее горы Мерон залегла темная облачная страна — Ливан, светилась снежная вершина Хермона. Взгляд скользил на запад, его влекли встающие стеной по всему западному краю мира угольно-глицериновые средиземноморские воды, подпирающие берег, сплошь в развалинах отзвучавших легенд, погибших Тира и Сидона, бесконечно тянущихся кладбищенских лежбищ, бескрайней Преисподней — Шеола, где каждый склеп и крипт был одновременно могилой и храмом, и похороны сливались с разгулом. Уютно, как бы уткнувшись в подмышку Кармеля, залегла Хайфа, посверкивая стеклами окон в закатном солнце, и странно затерянным под нами казался наш лагерь.
Один взбираюсь на гребень. Огненный шар солнца отчетливо нависает над морским горизонтом, касается воды, в слабой серой дымке меняет свои очертания, превращаясь то в оранжевую палатку, то в огнем пышущий каравай, сглатываемый водами. Рядом со мной протянулась паутина по сухим, жестким октябрьским травам; над головой, в еще светлом небе, — ранний серпик луны, ранние звезды. С высоты виден лишь наш лагерь,
Хайфа, зажигающая огни, но взгляд устремлен поверх нее, к северу, вдоль моря, где в сгущающихся сумерках мерцает островок огней — легендарное место — Акко, при Александре Македонском — Птолемаис, при крестоносцах — Акра. За спиной — молчаливо виснет черная громада горы Кармель.
Завтра у нас свободный день, и мы, несколько резервистов, решили провести его в Акко, где я еще не был.
Также тайком, один, впервые приехав в Иерусалим, я сидел в часы заката на Масличной горе, вглядываясь в Старый город, в бесчисленные плиты могил по склону. Я думал о том, как вихри событий гонят время, обволакивая землю, и от их напластований стоит сплошной туман, марево, как при хамсине. А камни эти в долине Кедрона лежат недвижно, дожидаясь своего срока на Последнем Суде с терпеливостью, равной вечности.
К Акко глубинное течение памяти тянет через судьбы людей, которых я даже не видел, но чье незримое присутствие и влияние было так ощутимо в моей жизни.
Мамина двоюродная сестра Сима, которую я видел только на фотографиях, в тридцатые годы жила в Черновцах среди австрийских евреев,помешанных на германской культуре. Захваченная врасплох войной, она оказалась в черновицком гетто, стала любовницей то ли румынского, то ли немецкого жандарма, и тем спасла не только свою жизнь, но и жизнь парализованной своей матери и многих других евреев. Только ближайших своих друзей, семью Анчель, спасти не сумела. Все это я знал из рассказов мамы, которая в сорок шестом, узнав, что тетя Сима жива, ездила к ней в Черновцы, привезла о ней единственную для нас память — желтый матерчатый знак "могендовида", который носили в гетто. Особенное участие Сима принимала в судьбе сына Анчелей — Пауля, которого тоже потаскали по принудительным лагерям, двадцатишестилетнего парня, по словам мамы, невероятно талантливого. Он в совершенстве знал немецкий и французский, писал стихи, тяжело переживал смерть родителей, подвержен был депрессиям.
В сорок восьмом году через Черновицы шел внушительный выезд евреев на Запад. Тетя Сима и Пауль уехали: она оказалась в Аргентине, а его след простыл.
В семьдесят седьмом, перед отъездом, внезапно натыкаюсь на стихи австрийского поэта Пауля Целана. От нескольких строк его биографии — мороз по коже: это, несомненно, тот Пауль Анчель, взявший псевдоним Целан, в конце сороковых выпустивший в Вене книгу стихов «Песок из урн», с пятидесятого живший в Париже, а в семидесятом бросившийся с моста в Сену. Тетя Сима пропала в Аргентине. Две судьбы, краем коснувшиеся меня, унесло да занесло потоком жестокого времени. Всего на четырнадцать лет он был старше меня. Но его нет, и я его догоняю, а строки его догнали меня, рефрен его всемирно знаменитой «Фуги смерти» — «...волос твоих золото, Гретхен, волос твоих пепел, Рахиль».
Уже здесь я узнаю: он был в Израиле.
Странно повторять его строки, сидя на высоте, вглядываясь в дальние, словно бы колышущиеся на волнах, огни Птолемаис. Гибельно-влекущим сухим пламенем потрескивали эти строки Целана там, в Скифии, в прошлой жизни с унылой белизной зимнего дня за окном и ревматической сыростью подтаивающего снега.

Венок из листвы почерневший
сплетён был в окрестностях Акры...
И пепел я пил из разбитых кувшинов в окрестностях Акры.
В руины небес я скакал с безнадежно поникшим забралом.

 Просыпаюсь на долгом, натянутом бичом пустынном берегу, на грани двух стихий — моря и песка, и ощущаю облегчение: я на земле Израиля. Просыпаюсь от счастья, что экзамены не могут меня догнать: я на земле Израиля. Одним сплошным потоком течет «там» и «здесь». Мир пишется целиком. Так почему я не могу помочь дорогим мне людям: отцу, матери, бабушке? Разве мир, который я оставил "там", — потусторонний? Вот, разгадка: косо уходящая вверх стена бескостных, резиновых, таможенных лиц, — этакая   гигантская египетская «пирамида демократического централизма». — Они выпускают нас, намертво отсекая всякую возможность вернуться, превращая оставленный мир в потусторонний, в Поля мертвых. Они более жестоки, чем природа — не позволяют даже посетить эти Поля. Но есть же какие-то щели, просадки, лабиринты, соединяющие коридоры? Иду по каким-то бесконечным, запутанным, покрытым тоскливо-серой олифой. Только в открывающиеся по сторонам двери время от времени просачивается немного света. Да ведь это явно больница, марля на окнах, обледенелые деревья за стеклами и непрекращающееся ощущение голода. Вот, и мама в палате, и бабушка, и папа в постели, печально улыбается, гладит меня по голове, и я чую, он умирает, ускользает душа его, любящая меня. Господи, как это — все высокое и горькое в душе его творится в этой убогой обстановке. И я хочу поцеловать его в лоб, но в ужасе ощущаю, что прикасаюсь губами к стеклу. Толстое, плоское бесконечное стекло, и я прижат к нему, распростерт на нем. А за ним, — освещенные нездешним светом — отец, мать, бабушка.
И внезапна пронзительно-горькая мысль: это их отходящие в иной мир души в последние мгновения хотят помочь мне, остающемуся, а меня нет, это мой врожденный недостаток, как врожденный порок сердца: в неизбывные последние мгновения я всегда оказываюсь в ином месте, я всегда запаздываю.
Все укладываются спать. Два аргентинца бранятся: ругня по-испански уж как-то очень несерьезно звучит. Американцы ведут какие-то расчеты, то ли технические, то ли денежные. Русские рассказывают друг другу про прошлую жизнь. В просквоженном свежестью ночном воздухе отчетливо слышны дальние голоса, бряцание оружия: идет смена постов. Надо пораньше уснуть. Утром едем в Акко. Под луной слабым фосфорическим пламенем дымятся высоты Кармеля.

И стал я смеющимся братом, железным архангелом Акры,     
Но лишь это имя назвал - и упало мне пламя на щеки...

Наскоро записываю вчерашний сон. Нельзя отсутствовать.
...Длится яркий солнечный день странным залогом за будущую жизнь: я, совсем молодой, или это уже не я, а мой сын, стоим на плоской саманной крыше. Вокруг зелень, кипарисы, сзади море, а по нам ведут огонь, свистят пули, но мы стоим во весь рост, в неком солнечно-праздничном ореоле смерти, и чувство интенсивности жизни, иной окраски мира, радости остаться в живых, яркой ножевой вспышкой рассекает серые будни, плоские, как крыша, на которой мы стоим. И плоскость эта ширится, становится как бы крышей мира, и я падаю плашмя, лицом на эту крышу, разбросав руки и ноги от усталости и счастья, и сон мой просквожен чистым ветром. А над сном — именно так я ощущаю — над сном — в высотах — огромная, летуче-легкая башня. Но дело не в ней, а в сокровенной и невыразимой такой ощутимой ясности, с которой охватывается с этой башни сущность бессмертия и пространства, а, по сути, длящейся сквозь жизнь печали. На башне — свет, тютчевская легкость и тихая радость узнавания последней тайны, а где-то внизу, противовесом башне и высотам — пещеры, голубые гроты Капри, коктебельские воды, сердоликовая бухта Карадага. Странные, отчетливо знакомые подземелья, ощущаемые, как реальное воспоминание. Я спускаюсь в подвал, оттуда — лаз, — протискиваюсь в него — попадаю в другие подвалы, откуда-то проникает свет, но неизвестен источник. Никак не могу вспомнить, где же я, то ли в подвалах под развалинами зданий недалеко от дома папиной сестры, тети Розы, то ли в бункерах под развалинами здания бывшего румынского трибунала, где работал отец. Напротив — школа, которой я учился первый год после возвращения из эвакуации.
Просыпаюсь от слабого крика чайки, летающей над палатками, ведь море совсем близко, с удивлением вспоминаю сон, следя за ее полетом в светлеющем небе.

ПТОЛЕМАИС
После завтрака едем в Акко. Прибрежная промышленная Хайфа дымит и шумит. Машина с трудом продвигается в сплошном потоке транспорта. Стрелы портальных кранов высвечиваются солнцем, подымающимся из-за горы Кармель.  Город, взбирающийся уступами в потоках зелени все вверх и вверх, с золотистым сферическим куполом Бахайского собора, кажется глянцевой цветной картинкой поверх собственной промышленной зоны, покрытой слабым, но различаемым на глаз дымным шлейфом, протянутым поверх другого, седовато-белого, гребешками вспыхнувшего на солнце шлейфа волн. У чек-поста поворачиваем налево, проезжаем пригороды Хайфы – Кириат-Ям, Кириат-Бялик, Кириат-Моцкин бегут по обе стороны шоссе стандартными зданиями, говорящими о современном уровне быта их жителей, но не более. Кирия в переводе с иврита – поселок. Был такой даже апостол – Иегуда из Кирии, несколько подправленный временем и легендами – Иуда Искариот, то есь «Иегуда-поселянин», «предавший» Христа, хотя все и без него знали, кто этот – Иисус, сын Божий, как и все живущие на этих землях, вокруг Тивериадского моря.                                                                     Безликая геометричность, поразившая всю мировую архитектуру,
подобно непрекращающейся эпидемии ползет из страны в страну, с континента на континент, и цивилизацию второй половины двадцатого века легче всего можно будет определить по функционально-однообразному слою пригородов, охватывающих унылым кольцом такие тысячелетиями живые, сливающиеся с окружающей природой архитектурные организмы Рима, Венеции, Флоренции, Парижа. Огромный, лепящийся сотами от берега в горы человеческий улей внезапно, как бы оборвавшись на басовой струне, отбрасывается движением назад вместе с утренним морским ветром, облаками, солнцем, бьющим ослепительной шрапнелью из-за Кармеля. И навстречу нам летит сизо-зеленая прибрежная низменность, влекуще-пустынная и ветренная, летит-налетает, захлестывая с головой нетерпеливым ожиданием, тайным обещанием нового обвала человеческого жилья, сот жизни, наплыва улиц, улочек, переулков, окон, балконов, скверов и лиц, лиц, лиц, и одновременно гнездящимся в душе столь же тайным неверием ко всему, что я вижу. Это противоречивое чувство живет во мне уже многие десятки лет. В далекой Скифии часто, напряженно и тщетно я пытался представить себе приморские города Израиля. Но кроме некой туманной гряды с накатом волн вдоль побережий я ничего представить не мог, ни маломальской улочки, дома, кафе. Помню, в какой-то переводной, нарочито безликой книге рассказов левых израильских писателей я обнаружил несколько строк: некто сидит в открытом кафе на тель-авивской набережной, смотрит на волны, попивает черный кофе и размышляет над жизнью. Этих нескольких строк, этого ничтожно малого позвонка, оказалось достаточно для моего жадного истосковавшегося воображения. И вот, в мгновение ока, развиваясь пульсирующей системой улиц, шоссе, улочек, переулков, кафе, магазинов, развернулся вдоль моря нескончаемый живой улей. Это был организм, расцвеченный метелками пальм, разноцветными полотнищами поверх столиков приморских кафе, бьющими, как паруса на ветру, пестротой одежд и южного говора, И когда я впервые проехал от Ришона через Пуэбло-Эспаньол, Бат-Ям, Яффо, центр Тель-Авива, Гиватаим, Рамат-Ган, Рамат-Авив и далее до Герцлии и Раананы, и, расступаясь по сторонам дороги, бесконечным лабиринтом, почти не прерываясь, разворачивался приморский мегалополис, меня все время не покидало ощущение, что я уже все это видел, прочувствовал, запомнил. Но стоило этой людской махине уступить набегающему пустынному пространству, как снова тайное неверие закрадывалось в душу. Посреди этого пустынного пространства, летящего на нас, вдалеке возникает, увеличивается странное существо — помесь сороконожки с бегемотом, вот уже рядом, неизвестно как возникло посреди поля, бредет слева, вдоль дороги – Акведук времен Римской империи.          И это как толчок, возвращение в прошлое, едва зародившаяся в душе, еще смутная жажда археологических раскопок памяти, едва просыпающейся, протирающей глаза, щурящейся на как бы подсеченные утренним солнцем горы Западной Галилеи. Сворачиваем налево, и вдалеке, в стороне от шумных дорог цивилизации, возникает, подобно легенде, прекрасная флотилия — крепостные стены подобны бортам кораблей, мечети и башни — мачтам. Флотилия, в любое мгновение готова отправиться в прошлое, столь же неведомое, как и будущее, навек пришвартованная к этим берегам, летучая, как слова Шатобриана об украшенном цветами афинском флоте, всегда напоминающем юность. Пристань как продолжение корабельных палуб, Птолемаис. Только и успеваю произнести: "Акко", словно загадочное женское имя, хрустальный звук, относимый ветром, плеск воды, "аква медитерана", как мы уже едем по улице Бен-Ами, вдоль моря до маяка. Час ранний. Вот уже идем по крепостной стене, ветер шевелит метелки финиковых пальм, ударяется в зеленые купола, гуляет по огромному мощенному в колышущихся солнечных пятнах двору мечети, пробегает под мавританскими аркадами, ерошит кипарисы, крылья голубей, хлопает флагами готовящегося ежегодного театрального фестиваля. Морской утренний ветер, сквозной, арбузный, вместе с нами без цели шатается по переулкам, вдоль рыночных прилавков, напоминающих Венецию: корзины темно-зеленой влажной петрушки, укропа, ранний улов, диковинное разнообразие рыб; крабы, исходящие судорогами морских глубин. А вот и венецианская площадь: голубые жалюзи, голубые фонари, настенные рисунки, в просветы между домами море, размытость, солнечный блеск, неразличимость, то ли кончилась суша, то ли началась вода, то ли башня, то ли отчаливающий корабль. Белье на балконах развевается подобно парусам. Флотилия рыбацких кораблей колышется пригородом, и это удивительное смешение суши и моря, города и кораблей в который раз обновляет легендарный образ, Венецию, Пирей, Акко. Так влечет к себе любое смешение, полу-люди-полу-животные, кентавры и минотавры, смешение диких гор с искусно высеченными в них дворцами и храмами, где капитель и фриз как продолжение грубой скалы.
Нерасчлененность вносит в ощущение реальности силу двух цельных миров, из которых ни один не выделен до конца, вдвойне усиливает наше воображение, удваивает силы нашего духа. Мы дышим удвоенной неопределенностью, одновременно в двух мирах, и это дает удивительное ощущение наполненности жизни. Спускаемся в «Хан» с множеством колонн, через рыбацкую площадь, мимо мечети Синан-Баша, в «рыцарские залы» города крестоносцев, построенного на уровне моря, мимо ресторанчиков в нишах. Огромные, высотой до восьми метров залы с мощными аркбутанами, куда мы пробираемся через полуразрушенные входы, наново прорубленные через завалы земли. Спрессованные столетиями в почти окаменевшие блоки, выступают издалека, мерцая вкрадчивой влажностью, как бы рождаясь заново, прорезаясь из завалов и сливаясь с ними. Так предстает погребенное прошлое взгляду археолога: опять нерасчлененность, слияние двух стихий — человека, борющегося с неумолимостью времени. На грани двух стихий — суши и моря, гор и неба — человеческое начало жаждет их слить и одновременно борется с этим искушением. Здесь же оно борется со временем и природой, которые лениво, но неумолимо пытаются вернуть отвоеванное у них прошлое в первобытное природное состояние, стереть из памяти, подрубить его корни, чтобы корни древесные прорастали да шакалы выли там, где когда-то, казалось, человек праздновал победу над слепой природой. На миг вспоминаются корни да вывернутые, как челюсть, камни подвала из земли, обломки фундаментов отчего дома, замершие перед ножом бульдозера.
У печали и обреченности запах подземелий. Но тем обострённей жажда жизни, жажда воспоминаний. Как неожиданные провалы в памяти — огромные глыбы окаменевшей земли, поддерживающие своды. В гигантском теряющемся во мраке зале, очевидно, церковном, колонны схвачены железными скобками, за ним — зал поменьше, каменные скамьи. Здесь проводят музыкальные концерты, объясняет гид по-английски, мелькающий где-то впереди, а мы идем по какому-то тоннелю, медленно, словно бы ползем, каплет со сводов. Подземелье, темный лабиринт с шорохом шагов, неясным дальним бормотанием гида — как прямое продолжение ночного сна. Лабиринты прошедшей жизни впрямую соединяются с лабиринтами подземелий Акко. Их нерасчлененность, их срезанная под корень лунатическая местность моего детства кажется мне столь же далекой, как времена крестоносцев — от современности. И лампочки, горящие под сводом тоннеля, двоятся, троятся все тем же одиноким фонарем на улице детства, у дома Карвасовских.
Тридцать лет в пределах одной человеческой жизни равны столетиям. И смена юности зрелостью — как смена общественных формаций. Два потока времени одной жизни, разделенные тридцатью годами, сливаются, смещаются, противостоят друг другу. Их нерасчлененность удваивает силу памяти.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..