вторник, 10 ноября 2015 г.

МАНДЕЛЬШТАМ И ТОСКА ПО МИРОВОЙ КУЛЬТУРЕ


Наум Вайман  пятница, 6 ноября 2015 года, 16.00

Тоска по мировой культуре


Фото: niekverlaan/pixabay.com
     уменьшить размер шрифта распечатать отправить ссылку добавить в избранное код для вставки в блог



Язык – пространство открытое, свободное, заходи, кто хочет. … Но "охранители" норовят взять это вольное поле под контроль, как границу государства: размежевать, расставить стражу…
"Язык – дом бытия", – чеканит Хайдеггер. Язык, культура – переносной храм, что-то вроде Ковчега Завета, мобильный дом мобильного Бога кочевников. Для Мандельштама язык – связь времен.
"В священном исступлении поэты говорят на языке всех времен, всех культур".
Язык – пространство открытое, свободное, заходи, кто хочет. Отсюда вера поэта в революцию как возможность обновления: смерть старой культуры распахивает все двери (тут и мотив парии, томящегося у закрытых дверей):
"Как комната умирающего открыта для всех, так и дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. Внезапно все стало достоянием общим. Идите и берите".
Но "охранители" норовят взять это вольное поле под контроль, как границу государства: размежевать, расставить стражу, назначить Хранителя языка. Он и решит, включать ли тебя в канон языка, подходишь ли "нам". Мандельштам относился к охране канона болезненно и не случайно посвятил Хранителю-Хозяину, названному отцом, другом и грубым помощником, свою жутковатую верноподданническую присягу: "Сохрани мою речь навсегда…"
    И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
    Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье — 
    Обещаю построить такие дремучие срубы,
    Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
    Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,
    Как, нацелясь на смерть, городки зашибают в саду,—
    Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
    И для казни петровской в лесах топорище найду.
Так присягает только чужой, вынужденный вымаливать свою причастность и клясться в верности.
Русская культура знала века упрямой замкнутости и эпохи дерзких прорывов. Петр не распахнул в Европу окно, а вышиб в нее дверь. Русские заговорили на всех языках, и русский язык "оживился дыханием всех веков". Это дает Мандельштаму смелость возразить своему кумиру:
"Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство, именно: язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история".
И поэт – ее медиум. А если ты прописан, в силу обстоятельств, по адресу русского языка, более того, русский язык признал твою принадлежность к своей культуре, принял в свое лоно, ты уже часть русской истории и ее говорящая сила. Но насколько русская история – часть тебя? И только ли она говорит тобою?
Мне кажется, что и присягая на верность Хозяину языка, Мандельштам хитрит, как истый маран: "Ну что ж, я извиняюсь,/ Но в глубине ничуть не изменяюсь". Его язык устремляется навстречу другим языкам и другим историям. Именно этот взгляд чуть сверху и чуть со стороны питает его оптимизм, его радость жизни. Его Москва в белых стихах 31 года не только столица Руси, но и временная остановка небожителя, но не Воланда, сына тьмы, а серафима Иосифа, нищего фланера. Гуляя и осматриваясь – куда занесло? – он "говорит с эпохою", играет со временем и наслаждается мировой культурой.
    Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом,
    К Рембрандту входит в гости Рафаэль.
    Он с Моцартом в Москве души не чает…
Именно эта открытость всем временам и культурам была его речью, ее он хотел сохранить любой ценой.
Мандельштама теперь проходят в российских школах. Прекрасно. Расширяет кругозор. Только маленькую деталь не забудьте – вы изучаете еврея par excellence, и, принимая его в русский канон, вы принимаете в этот канон и все его упрямое иудейство. Тут уместно вспомнить известный обмен репликами между Клычковым и Мандельштамом в пересказе В.С. Кузина: "А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у вас еврейские", на что Сергей Антонович получает ответ: "Зато стихи русские" (в других вариантах пересказа: "Зато писатель я русский"). Так как будем определять национальность стихов: по языку или по мозгам? И есть ли вообще у стихов "нация"? Во всяком случае поэтов часто в качестве духовных скреп вербуют на великое дело строительства национальной культуры, а значит и национального государства… Только вы там с Мандельштамом в качестве духовной скрепы поосторожней, это топь, гиблый омут.
    Из омута злого и вязкого
    Я вырос тростинкой шурша, –
    И страстно, и томно, и ласково
    Запретною жизнью дыша.
Стихи 19-летнего юноши. Еврейство для него – вязкий и злой омут, а жизнь "запретна", и воздух – "ворованный". Только измученный принадлежностью к проклятому племени скажет "я счастлив жестокой обидою; каждому тайно завидую; я не хочу моей судьбы". И это, совсем не русское, ощущение кривизны: "Курицу яйцо учило:/ Ты меня не так снесла,/ Слишком криво положила", и фамилия "чертова, как ее не вывертывай, криво звучит, а не прямо". Похоже на вопль Пастернака: "О, если бы прямей возник!" Кстати, первая книга Агнона1 называлась: "И кривое выпрямится"… Мотив выпрямления, только посмертного, настойчиво звучит у Мандельштама: "Нюренбергская есть пружина, выпрямляющая мертвецов; так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь".
Представители титульных наций плохо представляют себе ситуацию нацмена, для которого отчуждение – из главных тем жизни, диктующих ее сценарий. И омут злой для тебя и "приют", и в него ты вернешься…
    И никну, никем не замеченный,
    В холодный и топкий приют, 
    Приветственным шелестом встреченный…
И не забудьте, что меньшинства мстительны, и евреи не исключение.
    Ни сладости в пытке не ведаю,
    Ни смысла я в ней не ищу;
    Но близкой, последней победою,
    Быть может, за все отомщу.
И отомстил-таки. Как Кутузов говорил: я их заставлю, французов этих, лошадиное мясо жрать, так и Мандельштам заставил-таки преподавать себя в русской школе. И Бродский грозился "показать им", и его, изгнанника, тоже будут преподавать в русских школах. Вот и Ницше утверждал, что христианство – это месть евреев Риму за разрушение Храма Иерусалимского: мы вас заставим в еврейского Бога верить! И заставили. Так что поосторожней, поосторожней. Хотя ведь в 988-ом в Корсуни приняли на себя иудея Иисуса и до сих пор сей акт отмечают, как рождение нации…
Было время, когда меня раздражало это мандельштамово отбрыкивание от еврейства, бегство от него, как от чумы, а его "тоска по мировой культуре" казалась местечковой и резала слух как фальшивая нота. Приобщиться, конечно, не грех, но если при этом упорно не замечать исток всего этого богатства – культуру предков (а ведь ходил в детстве в синагогу, изучал иврит, Библию на родном языке), то можно оказаться в глупом положении. И потом, когда пытаешься убежать от себя, становишься беглецом на всю жизнь. Вяч. Иванов писал Гершензону:
"…не помнящие родства – беглые рабы или вольноотпущенники, а не свободнорожденные. Культура – культ предков, и, конечно, – она смутно сознает это даже теперь, – воскрешение отцов".
Гершензон принял это на свой иудейский счет ("вы ставите меня в ряды …«непомнящих родства», трусливых бегунов и пр."), но в данном случае намек на национальные качества был разве что на дальнем фоне, а бегунами Иванов считает именно русских, прежде всего русскую интеллигенцию: в ее жажде "бежать без оглядки… сказывается вся ее оторванность от корней". И его упрек Гершензону относится не к еврейскому происхождению специалиста по русской литературе, а к тому, что он "плохой еврей", позабывший свои традиции, свой корень, и тем самым уподобившийся русской интеллигенции. Аналогичные упреки Гершензон уже слышал от Розанова. Как говорил реб Зусия, в грядущем мире меня не спросят, почему я не был Моисеем, меня спросят, почему я не был Зусией…
Но запальчивость моих упреков поэту была напрасной – тоска его исконная, иудейская и русская. В ней не только стремление мальчика из гетто выйти на простор русской культуры, но и тоска от этого "простора" и желание выбраться из него, как из гетто.
    О, этот медленный, одышливый простор! – 
    Я им насыщен до отказа, – 
    ……………………………………………..
    Повязку бы на оба глаза!
    Или:
    Что делать нам с убитостью равнин,
    С протяжным голодом их чуда?
    Ведь то, что мы открытостью в них мним,
    Мы сами видим, засыпая, зрим,
    И все растет вопрос: куда они, откуда?
    И не ползет ли медленно по ним
    Тот, о котором мы во сне кричим, – 
    Народов будущих Иуда?2
Уточним, что под "мировой культурой" Мандельштам подразумевал прежде всего европейскую. Он дышал христианской культурой, именно ее мучительные коллизии борьбы ветхозаветного иудейства и эллинского язычества стали плотью его поэзии. Его тоска – по Европе.
"Выход из национального распада… к вселенскому единству, к интернационалу лежит… через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности".
В своей устремленности на Запад, еще с ранней молодости, Мандельштам продолжает традицию Чаадаева. Но открытость не стала российским мейнстримом. Проспекты Петра поросли быльем, Чаадаева объявили сумасшедшим, и только декаденты попытались повернуть оглобли…
В статье о Блоке Мандельштам отмечает, что в русском обществе еще
"…начиная с Аполлона Григорьева наметилась глубокая духовная трещина… Отлучение от великих европейских интересов, отпадение от единства европейской культуры, отторгнутость от великого лона…", и Блок, "словно спеша исправить чью-то ошибку, загладить вину косноязычного поколения, чья память была короткой", клянется в неразрывности русской и европейской культур:
Мы помним все: парижских улиц ад,
    И венецьянские прохлады,
    Лимонных рощ далекий аромат
    И Кельна мощные громады3.
Блок близок ему своим историзмом и "почти пушкинской" жаждой
"…прикоснуться горячими устами к утоляющим в своей чистоте и разобщенности, отдельно бьющим ключам европейского народного творчества: английского, французского, германского…"
Могут сказать, что и Достоевский утверждал в "Пушкинской речи", что "назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное", и что сила духа русской народности в ее стремлении "ко всемирности и ко всечеловечности". Но грезы Федора Михайловича о всеевропейском и даже всемирном назначении русских ближе к имперским снам Федора Ивановича4: Тютчев готов был взять Европу под крыло. Да и насчет собственной всемирной отзывчивости Достоевский явно лукавил, на евреев она, во всяком случае, не распространялась. Да он и сам, протрезвев от умиления, себя осаживал: "Широк русский человек, я бы сузил".
У Мандельштама европеизм – это не религиозная или политическая общность, а общая любовь к филологии, к слову. "Европа без филологии – мерзость запустения"… Жизнь – это речь, и хранится в слове.
"Отшумит век, уснет культура, переродится народ… и весь этот поток увлечет за собой хрупкую ладью человеческого слова в открытое море грядущего… Еще раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Все для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье…"
И вновь: все, что нужно для жизни, припасено мертвыми – настойчивый мотив. И если стихотворение – египетская ладья мертвых, то разве Ветхий Завет не ковчег мировой культуры? Тем более, что он считал народ иудейский и его культуру мертвыми5. В этой фразе, как и в упоминании священного исступления поэтов, – перекличка с "Первым посланием к коринфянам" апостола Павла: "…пророчества прекратятся, языки умолкнут, знание упразднится, любовь же не прейдет никогда" (13,8). Только у Мандельштама речь не о любви, а о слове-языке и о стихотворении, как его воплощении. Пауль Целан считал, что "родина поэта – его стихотворение; от стихотворения к стихотворению она меняется". А Пришвин называл своей родиной "Капитанскую дочку". Целан в сущности воплотил мечту Мандельштама об открытости мировой культуре: родом из Черновиц, чудом переживший Холокост, он с юности знал румынский и русский, жил во Франции и писал по-немецки…
Именно у евреев книга и слово изначально положены в основание культуры и стали духовной родиной (а может быть другая, бездуховная?). "Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и слово было Бог" написано хоть и по-гречески, но евреем-евангелистом: никакого обожествления слова в античной культуре не было. И Мандельштам один из последних в русской словесности (последним был, наверное, Бродский), кто не просто устремлен к открытости культуры и языка, но смертельно тоскует без нее, погибает от удушья в замкнутых пространствах. "Поэты – жиды", – выбила, как на скрижалях, Цветаева…
Фраза Мандельштама о тоске по мировой культуре дошла до нас из книги "Воспоминания" Надежды Яковлевны:
"Это было в тридцатых годах либо в Доме печати в Ленинграде, либо на том самом докладе в воронежском Союзе писателей, где он заявил, что не отрекается ни от живых, ни от мертвых. Вскоре после этого он написал: «И ясная тоска меня не отпускает от молодых еще воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане»..."
Тут у Надежды Мандельштам некое противоречие: получается, что "тоска по мировой культуре" не отпускает поэта к всечеловеческим холмам Тосканы, удерживая на воронежских. У поэта речь здесь, пожалуй, о другой тоске, тоске по России: обозначилось мысленное расставание с ней, во всяком случае – несовместимость.
    Так гранит зернистый тот
    Тень моя грызет очами…
Это о камнях Флоренции. Поэт уже видит себя тенью в чертогах Персефоны, и тоскующая память улетает к холмам Тосканы… А в начале 30-х, хоть он и чувствовал себя да и выглядел стариком в свои чуть за сорок6, ему мнится побег.
    Давай же с тобой, как на плахе,
    За семьдесят лет начинать,
    Тебе, старику и неряхе,
    Пора сапогами стучать.
Семьдесят было Авраму (будущему Аврааму), когда он покинул "родину свою, страну свою и дом отца своего" (Бытие (12-1). После пятилетнего молчания, когда, по выражению Блока, "стихи умерли", Мандельштама потянуло на юг. "О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,/На Адриатику широкое окно". Прочь от этой зимы и ночи, где "холод пространства бесполого" и "страшная государственность – как печь, пышущая льдом". И манят Армения, "субботняя страна", Таврида и Эллада, "братское лазорье"… И даже – "хочется уйти из нашей речи". Причем, воистину, "как моль на огонек полночный", – в немецкую ("Пока еще не увидала Рейна/Косматая казацкая папаха").
    Себя губя, себе противореча,
    Как моль летит на огонек полночный,
    Мне хочется уйти из нашей речи
    За все, чем я обязан ей бессрочно.
Что-то страшное в этом обязательстве перед родной речью, из-за которой хочется из нее уйти, и не случайно оно названо, в духе тюремного сленга эпохи, "бессрочным". Уж не то ли это обязательство, принятое на себя в челобитной о сохранении речи, где готовность-клятва пойти ради этого на любые муки, совершить любые казни? А незадолго до челобитной написано "Я лишился и чаши на пире отцов, и веселья и чести своей". Уж не бесчестьем ли обязан? Ведь именно чести он ищет в немецкой речи.
    Поучимся ж серьезности и чести
    На западе у чуждого семейства.
Михаил Лотман в статье "Осип Мандельштам: поэтика воплощенного слова" отмечает, что стремлением бегства из русской речи охвачено "слово" поэта, то есть его некая внутренняя сущность, желающая
"…освободиться от своего воплощения в русской речи, чтобы (пере)воплотиться в речи немецкой".
Философия слова Мандельштама исходит из евангельского зачина "слово есть Бог", поэтому эпиграфом к основополагающей на эту тему статье "О природе слова" поэт берет строки Гумилева:
    Но забыли мы, что осиянно 
    Только слово средь земных тревог, 
    И в Евангельи от Иоанна 
    Сказано что слово — это Бог.
На самом деле в зачине греческого оригинала Евангелия от Иоанна речь идет о "логосе": "Вначале был логос, и логос был у Бога, и Бог был логосом". Логос это не совсем "слово" или "речь", в греческой философии это скорее Мировой Разум, многие философы (Гераклит Темный, стоики) считали его Богом. Как писал Гоббс с присущим ему английским юмором, это не значит, будто они (греки) полагали, что не может быть речи без разума, а лишь то, что не может быть разума без речи7. Кстати, в каноническом переводе Евангелия на иврит "логос" переведен как "давар", что тоже гораздо шире, чем "слово". Русская традиция толкования "божественного слова" восходит к "идеям" Платона. Слово-имя есть идея вещи, эйдос, и оно пребывает в божественной сущности до и вне каких-либо земных "адресатов", то есть идея мира уже существует в именах-эйдосах, а реальный мир только воплощает эти "идеи" (неизбежно их сужая и огрубляя их смысл). Напомню, что фундаментальная мысль о божественности слова-имени изначально питала иудейскую мистику Каббалы: текст Ветхого Завета рассматривался как священный, то есть написанный Богом, и в нем каждое слово, каждая буква и даже промежутки между словами полны не только прямого, но и таинственного, неразгаданного, а то и несказанного смысла. Эти идеи позднее перекочевали в христианскую мистику, и Каббала оказала на нее сильнейшее влияние.
Для Мандельштама поэзия священна, потому что она создает сочетания слов и звуков, смысл которых, при любых объяснениях, остается неисчерпаемым, ибо неисчерпаемо слово-Психея.
"Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности. …А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с травою, с предметом, который оно обозначает? Разве вещь хозяин слова? Слово – Психея. Живое слово не обозначает предметы, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела".
Считая художественную интуицию Мандельштама религиозной, М. Лотман выводит ее из православия ("его эстетика — строго православна"), добавляя все же, что
"…поэтическая система Мандельштама, хотя и подкреплена святоотеческим преданием, но вовсе не основывается на нем, не вырастает из него… Или, еще точнее: и его поэзия, и его философия слова… питаются из общего источника, причем поэт в поисках смысла своего творчества пытается добраться и до этого источника".
Этот общий источник – Ветхий Завет, и иудейские корни этой мистики слова не противоречат православию, наследнику первоначального грекоязычного христианства, возникшего на стыке греческих и иудейских исканий. В том же Первом послании Павла коринфянам говорится о даре языков – форме религиозного экстаза, когда верующие начинают говорить на незнакомых им языках. А если "кто говорит на незнакомом языке, тот говорит не людям, а Богу". Некоторые толкователи видят в этом явлении раннеапостольской церкви снятие проклятия Вавилонской башни, когда Господь рассеял народы, лишив их единого языка, – Христос как бы возвращает это единство. Как пишет в своих комментариях на Первое послание к коринфянам богослов Михаил Скабалланович:
"Переживаемое первыми христианами, очевидно, было выше и такого великого коллективного творения, как язык каждого народа, и нуждалось в идейном богатстве всех языков".
Может быть, именно поэтому идея эллинистического характера русской речи была так близка Мандельштаму – через эллинизм он чувствовал себя ближе к истоку...
Но если слово для Мандельштама – это Бог, то, как пишет М. Лотман,
"…разве кто-либо или что-либо может быть "хозяином слова"? …Не слово подчинятся чему-то, но все должно быть подчинено ему".
Евреи всегда утверждали свободолюбие Слова и его принципиальную независимость от любых хозяев: свобода слова – их свобода (патриархи запросто перечили Богу).
"Не только вещь не хозяин слова, но и язык тоже не хозяин слова. В языке слово воплощается, причем не язык выбирает слово, которое он хочет воплотить, а, напротив, слово выбирает язык для своего воплощения".
Схожие мысли развивал и Вальтер Беньямин, почти марксист, но во всем, что касалось языка, – теолог и мистик:
"…духовная сущность, сообщающая себя в языке, есть не сам язык, а нечто, что нужно от него отличать".
Любой язык сам по себе не определяет полностью и однозначно самосознание, и духовную сущность, и сокровенный смысл. Есть же ведь и Предвечное Слово.
Любой язык – лишь средство его воплощения в буквах и звуке. И русский язык для Мандельштама – только медиум его сообщения, его песни.
    Я получил блаженное наследство – 
    Чужих певцов блуждающие сны;
    Свое родство и кровное соседство
    Мы презирать заведомо вольны.
    И не одно сокровище, быть может,
    Минуя внуков, к правнукам уйдет,
    И снова скальд чужую песню сложит
    И как свою ее произнесет.
Наследство чужих певцов по Мандельштаму важней (блаженней!) кровного родства и соседства. Он считает себя вольным выбирать и язык, и родину. Ну а согласится ли с ним народ, что живет не в языке, а на земле-матери и свое родство, родину и язык не выбирает, – это проблема сего народа.
Если говорить о духовных сущностях "мировой культуры", воплощенных в слове, то язык-исток этого воплощения уже избран, это язык Ветхого Завета.
И каждый, приобщенный к языку истока, но творящий на другом, в сущности, переводит на новый язык свое сообщение Богу. И если в каком-то языке эти духовные сущности еще не прозвучали, то они должны прозвучать. Мандельштам, например, говорит о "серебряной трубе Катулла": "Этого нет по-русски. Но ведь это должно быть по-русски". То есть требуется своего рода перевод, а точнее – новое воплощение. И "переводить" может только тот, кто владеет языком источника. Так "свое находит место черствый пасынок веков"… И Данте "пишет под диктовку, он переписчик, он переводчик". Однако переводить можно только с оригинала, а оригинал – это Книга Книг.
"Нет перевода перевода, вот аксиома, без которой не было бы "Задачи переводчика"".
Подход Беньямина каббалистический: перевод и интерпретация (а каждый перевод – интерпретация) это приращение языка, а значит, и рост жизни. В книге "Сияние" (Зогар) сказано:
"Каждое слово нового толкования Торы воздвигает новую твердь <... > Новые небеса и новая земля <...> непрестанно созидаются из новых истолкований…"
Беньямину вторит Деррида:
"…каждый язык как бы атрофируется в своем одиночестве – скудный, остановившийся в росте, немощный. Благодаря переводу, иначе говоря той лингвистической дополнительности, посредством которой один язык дает другому недостающее, причем дает гармонично, это скрещение языков обеспечивает их рост и даже "святое взрастание языков" "вплоть до мессианического свершения истории"".
О том и Мандельштам, 19-летним юношей, по мистическому наитию:
    Как облаком сердце одето
    И камнем прикинулась плоть,
    Пока назначенье поэта
    Ему не откроет Господь:
    Какая-то страсть налетела,
    Какая-то тяжесть жива;
    И призраки требуют тела,
    И плоти причастны слова.
    Как женщины, жаждут предметы,
    Как ласки, заветных имен.
    Но тайные ловит приметы
    Поэт, в темноту погружен.
    Он ждет сокровенного знака,
    На песнь, как на подвиг, готов;
    И дышит таинственность брака
    В простом сочетании слов.
Впрочем песни, как духовные сущности, могут обитать и вне воплощения, вне конкретного языка. Замечательно об этом у Вячеслава Иванова в "Римском дневнике 1944 года":
    Когда б лучами, не речами
    Мы говорили; вещих дум
    Наитье звездными очами
    С небес в неумствующий ум
    Гляделось, а печаль, уныла,
    Осенним ветром в поле выла,
    И пела в нас любви тоска
    Благоуханием цветка:
    Тогда бы твой язык немотный
    Уразумели мы, дыша
    Одною жизнию дремотной,
    О, мира пленная душа!
И Тютчеву "ветр ночной" твердил "понятным сердцу языком… о непонятной муке", и вослед ему Мандельштам молил о "первоначальной немоте" и полагал себя поющей раковиной. В том же юношеском "Камне" он шаманит:
    Там, в беспристрастном эфире,
    Взвешены сущности наши – 
    Брошены звездные гири
    На задрожавшие чаши;
    И в ликованьи предела,
    Есть упоение жизни:
    Воспоминание тела
    О… неизменной отчизне.
Речь о "милом теле", что обживает слово-Психея, а неизменная отчизна – родина всех блаженных и бессмысленных слов – божественная полнота: Единое, Плерома, Троица…
О том, как слово, словно слепая ласточка, кружит вокруг гнезда – милого тела, и не может найти его, о поэте, что не может найти нужное слово, о беспристрастном эфире, где обитают бесплотные слова-тени и в беспамятстве заводят немые ночные песни, – знаменитое стихотворение "Ласточка" (1920):
    Я слово позабыл, что я хотел сказать.
    Слепая ласточка в чертог теней вернется,
    На крыльях срезанных, с прозрачными играть,
    В беспамятстве ночная песнь поется…
По мнению М. Лотмана, любовь Мандельштама к русскому языку связана с "его способностью воплощать слова… произнесенные впервые на другом языке". Родной русский язык потому так сладок поэту, что "в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник". Никакого патриотизма языка. Скорее – "любовь при условии": можешь воплощать – молодец, не можешь – поищем нечто другое. Что-то вроде: "но люблю мою бедную землю, оттого что другой не видал".
И действительно, когда чувство "правоты" русского языка, чувство правильного выбора отказывает Мандельштаму, начинаются метания и оглядки на другие возможности. Это чувство правоты – важнейшее условие своего творчества8 – поэт, по мнению Лотмана, теряет в начале 30-х годов.
Об этой потере говорится в стихотворении "Неправда" (1931):
    Я с дымящей лучиной вхожу
    К шестипалой неправде в избу.
Стихотворение нарочито "русское", полное простонародных слов и сказочных оборотов – никакого эллинизма, речь изменилась, и новая – накрепко связана с ее шестипалым Хозяином9, и в ней завелась неправда. "Народность" стихотворения наводит на мысль, что Мандельштам и здесь ведет заочную полемику с Клычковым на тему русского языка и еврейских мозгов, видно, задели слова. Столь же "народный", сказочный характер речи и в третьей части "Стихов о русской поэзии" (1932), уже непосредственно посвященный Клычкову (появляются даже клычковские шишиги, то бишь нечистая сила: "Хмурый, дикий, в дымной хате/Я с шишигой рос…"), – своего рода "наш ответ" крестьянскому поэту:
    Там живет народец мелкий – 
    В желудевых шапках все – 
    И белок кровавой белки
    Крутят в страшном колесе.
    ………………………………
    Тычут шпагами шишиги,
    В треуголках носачи,
    На углях читают книги
    С самоваром палачи.
    ……………………………….
    Там без выгоды уроды
    Режутся в девятый вал,
    Храп коня и крап колоды – 
    Кто кого? Пошел развал…
И именно здесь сказано:
    А когда захочешь щелкнуть (типа соловьем – Н.В.),
    Правды нет на языке.
По мнению М. Лотмана, для Мандельштама все дело в том, что русская речь "лишилась своего эллинизма":
"Основной темой "Стихов о русской поэзии", как мы их понимаем, является русская речь, лишившаяся своего эллинизма, аморфная азиатчина, беспомощная, лживая и зловещая стихия".
Эта убыль эллинизма, а с ним – и "правды на языке", связана с властью палачей, с воцарившейся нечистью. Но, возможно, у Мандельштама возникло сомнение и в коренной, изначальной "правде" русского языка. Ведь "зловещая стихия", нечисть да азиатчина, на Руси всегда обитали, и поэт чуял-боялся их и раньше. В 1916-ом, в разгар своего увлечения Цветаевой, а Марина, как известно, любила примеривать на себя образ Марины Мнишек, он вдруг видит себя рядом с ней несчастной жертвой, царевичем Дмитрием, будто углядел в подруге нечто связанное с пугающей его Русью:
    …в этой темной, деревянной
    И юродивой слободе
    С такой монашкою туманной
    Остаться – значит, быть беде.
    Русь – вокруг, и он – ее жертва:
    На розвальнях, уложенных соломой,
    Едва прикрытые рогожей роковой,
    От Воробьевых гор до церковки знакомой
    Мы ехали огромною Москвой.
    А в Угличе играют дети в бабки
    И пахнет хлеб, оставленный в печи.
    По улицам меня везут без шапки,
    И теплятся в часовне три свечи.
    ……………………………………….
    Ныряли сани в черные ухабы,
    И возвращался с гульбища народ.
    Худые мужики и злые бабы
    Переминались у ворот.
    Сырая даль от птичьих стай чернела,
    И связанные руки затекли;
    Царевича везут, немеет страшно тело – 
    И рыжую солому подожгли.
Солома связана с предстоящей казнью, и в конце стихотворения ее поджигают. Солома у Мандельштама – образ иссушенности, безжизненности ("соломинка сухая, всю смерть ты выпила…"). И он сам чувствует себя сухой соломой: …"уничтожает пламень сухую жизнь мою".
О непотребной Москве, столице азиатчины, писано и в 18-ом:
    Все чуждо нам в столице непотребной:
    Ее сухая, черствая земля,
    И буйный торг на Сухаревке хлебной,
    И страшный вид разбойного Кремля.
    Она, дремучая, всем миром правит
    ……………………………………….
    …И полвселенной давит
    Ее базаров бабья ширина.
А в очерке "Сухаревка" от 1923 года, поэт с присущей ему любовью к физиологии описывает и народ-богоносец:
"… нигде никогда не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно "убогая славянщина"10. Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им поровну в свертках оберточной бумаги".
"Убогой славянщине" противостоит синтетический характер русской народности и речи:
"…русский язык так же точно, как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных влияний".
Еще до Первой мировой войны Мандельштам увлекается взглядами Чаадаева, считавшего "русский путь" тупиковым и смотревшего с надеждой и восхищением в сторону Рима, то есть на Запад. Но во время войны Запад как ориентир был отвергнут и его место заняла идея "эллинизма" и русской речи как "эллинистической".
"В силу целого ряда исторических условий живые силы эллинской культуры… устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения…"
Революция смахнула с исторической сцены пенные средиземноморские кружева и вернула на ее подмостки стихию низколобых гипербореев11, усугубив отчуждение. В стихах 20-х годов замелькали строки с выражением ужаса: "в черном бархате советской ночи"; "нельзя дышать и твердь кишит червями"; "и меня срезает время"; "стервятникам и коршунам/Мы поневоле больше верим"; "и некуда бежать от века-властелина". Век сравнивается со "зверем" ("век мой, зверь мой"), позднее – с волкодавом, что кидается на плечи.
Кстати, известные строки: "но не волк я по крови своей" следует понимать: я не немец и не русский, в прямом и переносном смысле, то есть не рожден для войны, "мой камень не для этой пращи".
Генрих Киршбаум, написавший большую книгу о немецкой тематике в творчестве Мандельштама, авторитетно отмечает "связи волчьей метафорики с немецкой линией в творчестве Мандельштама", и при этом – родство Германии и России.
"В 4-й строфе «Кассандры» выступающий с броневика пугает факелами (горящими головнями) волков – народ, «сходящий с ума на площадях». Волчье, звериное объединяет в образно-тематическом блоке варварского пира русское и германское начала".
Но с волками жить – по-волчьи выть. И Мандельштам в статье "Вульгата" (по-гречески "общедоступная", то есть вульгарная) уже отбрасывает эллинизм и синтетический характер русской речи как попытку навязать русскому языку "чужой дух и чужое обличье".
"Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. …В русской речи спит она сама и только она сама".
Или это новая, идущая "сверху" установка на понятность, и Мандельштам послушно ей следует, призывая к "обмирщению" русской речи, или вдруг пришло понимание, что в русской речи "спит она сама и только она сама", но так или иначе, это сдача на милость победителя-волка. Хотя и в этой статье (ее название, малопонятное пролетариату, звучит как издевка) Мандельштам исподтишка, но упрямо гнет свою линию на языковый синтез и сплав, только теперь носителем этой синтетичности является у него простая, обмирщенная, разговорная речь (заодно поэт отпускает себе и грех приспособленчества):
"…миряне всегда говорили в России на разных языках… Разговорная речь любит приспособление. Из враждебных кусков она создает сплав. Разговорная речь всегда находит средний, удобный путь".
И нелюбовь Мандельштама к "славянщине" остается в силе, только теперь славянщина выступает в союзе с "реакционной" Византией и столь же реакционной "интеллигенцией" (статья местами смахивает на донос).
"Первые интеллигенты были византийские монахи, они навязали языку чуждый дух и чуждое обличье… Славянщина Кирилла и Мефодия для своего времени была тем же, что волапюк газеты для нашего времени. …Византия реакционна, т.е. зла, несет зло".
Родина эллинистического духа превратилась во зло… Любопытно, что Мандельштам в этом тексте протаскивает, надеясь на невежество пролетариата, и настоящую крамолу: своеобразный, эзоповским языком высказанный, гимн древнееврейскому языку, который, как известно, базируется на двух- и трехбуквенных корнях, состоящих из согласных букв:
"Поэтическую речь живит блуждающий, многомысленный корень. Множитель корня – согласный звук, показатель его живучести… Слово размножается не гласными, а согласными. Согласные – семя и залог потомства языка".
Почти краткий учебник иврита, вернее афористическое его описание с характерными словесными красками: живучесть, семя, потомство…
Русский язык, по Мандельштаму, "насыщен согласными и цокает, и щелкает, и свистит ими". Но, увы, "русские поэты один за другим стали глохнуть к шуму языка"…
После пятилетнего онемения, так напугавшего Мандельштама, поэтическая речь вернулась к нему в Армении, и перелом был связан с веянием библейского истока. Не случайно в "Четвертой прозе" (1930) поэт называет Армению "младшей сестрой земли иудейской" и продолжает: "И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой". И здесь впервые – внимание к другому языку: "Как люб мне язык твой зловещий, …/Где буквы – кузнечные клещи". И он пишет об Армении, как о стране "не оскверненной Византией". Для поэта, чья эстетика, по мнению М. Лотмана, "строго православна", это сильное высказывание и еще один признак того, что он начинает отворачиваться от прежних эстетических предпочтений (если не сказать – от России). В Армении возникает и представление о стране-книге и ее "книжной" земле.
    Чего тебе еще? Скорей глаза сощурь,
    Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,
    Над книгой звонких глин, над книжною землей,
    …………………………………………………….
    Которой мучимся, как музыкой и словом.
Стихи 31-33 годов после возвращения из Армении – этапы отчуждения от России. Возвращение в Ленинград – возвращение в мертвый, чужой город. Возникает осознание, что "с миром державным я был лишь ребячески связан, и что мучил себя по чужому подобью", и что "лишился и чаши на пире отцов, и веселья и чести своей". И тут как тут – еврейский мотивчик: "Жил Александр Герцович, еврейский музыкант", и какой-то странный разговор как бы с самим собой: "Все, Александр Герцович, заверчено давно. Брось, Александр Скерцович"… А Москва – "курва", и за ее извозчичью спину не спрятаться. И является "Неправда", хозяйка страшной избы, а изба-то – сама Русь и есть, похожая на жуткую сказку:
    А она мне соленых грибков
    Вынимает в горшке из-под нар,
    А она из ребячьих пупков
    Подает мне горячий отвар.
    - Захочу, - говорит, - дам еще...
    Ну, а я не дышу, - сам не рад.
    Шасть к порогу - куда там! - B плечо
    Уцепилась и тащит назад.
    Тишь да глушь у нее, вошь да мша,
    Полуспаленка, полутюрьма.
    - Ничего, хорошо, хороша!
    Я и сам ведь такой же, кума.
Можно ли отделить народ от его языка? Разве язык не слово народа и его истории, как Мандельштам сам же и утверждал по отношению к русскому языку? И принимая язык, поэт принимает все, и народ, и историю, безоговорочно, с отваром из ребячьих пупков. Хоть и "сам не рад", но уж взялся за гуж… И следом идет челобитная Хранителю русского языка и Отцу языцев: "Сохрани мою речь навсегда…"12, с обещанием-обязательством построить для казней "дремучие срубы" и подыскать в лесу топорище…
За челобитной, будто ужаснувшись собственным обещаниям, как попытка к бегству – "Канцона".
    Я покину край гипербореев,
    Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
    Я скажу "села" начальнику евреев
    За его малиновую ласку.
Начальник евреев – царь Давид, и ласка его целебна, а "села" – рефрен к псалмам и означает – "верую". Но бежать некуда ("куда там"), за нами Москва, как последняя трамвайная остановка…
    В год тридцать первый от рожденья века
    Я возвратился, нет – читай: насильно
    Был возвращен в буддийскую Москву…
    Ну, а раз вернулся:
    Уж я люблю московские законы,
    ……………………………………
    И казнями там имениты дни.
Москва у Мандельштама "буддийская" ("Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето"), и это отнюдь не комплимент. Почти за десять лет до этих стихов он пишет в статье "Девятнадцатый век:
"Девятнадцатый век был проводником буддийского влияния в европейской культуре. Он был носителем чуждого, враждебного и могущественного начала, с которым боролась вся наша история, – активная, деятельная, насквозь диалектическая, живая борьба сил, оплодотворяющих друг друга. …Век не исповедовал буддизма, но носил его в себе как внутреннюю ночь, как слепоту крови, как тайный страх и головокружительную слабость".
В этих стихах о Москве Мандельштам, всю жизнь старавшийся включиться, вмешаться в жизнь, преобразовать ее ("ну что ж попробуем, огромный неуклюжий, скрипучий поворот руля"), вдруг становится отрешенным наблюдателем со стороны, фланером. Будто у него опустились руки: "Мне с каждым днем дышать все тяжелее"…
Фланером Ханна Арендт называла Вальтера Беньямина. Приведу красочный фрагмент из ее очерка об этом гениальном скитальце, включающий знаменитый пассаж-цитату о штормовом ветре из рая. Только почему из рая (и раньше не мог понять), скорее из ада? И эта обратная перспектива напоминает мандельштамов "Ламарк", как и спуск по его знаменитой лестнице.
"…“ангел истории”…не движется диалектически в направлении будущего, но “взор его обращен в прошлое”. “Там, где появляется цепь наших событий, там он видит сплошную катастрофу, которая громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. (Не отсюда ли "Мы, оглядываясь, видим лишь руины" Бродского? – Н.В.) Он хотел бы задержаться, разбудить мертвых и вновь соединить разбитое”. …“Но из рая дует штормовой ветер” и …ангел, ...не видящий ничего кроме ширящихся руин прошлого, несется в вихре прогресса спиной к будущему".
У Мандельштама похожий образ: "время мчится обратно с шумом и свистом".
Регресс, путь назад, спуск в преисподнюю – тема "Ламарка".
    И от нас природа отступила – 
    Так, как будто мы ей не нужны…
Отступничество природы – метафора убывания культуры в сторону дикости, речи – в сторону шума. И "Стихи о русской поэзии" подводят итог смены речевой стихии. В них – краткая история новой, обмирщенной речи. Она начинается не с советской власти, а с Державина, и через Языкова ("Державин с его татарщиной и ухмыляющийся Языков", как пишет М. Лотман) выходит на гром и град "наших бед".
    Катит гром свою тележку
    По торговой мостовой,
    И расхаживает ливень
    С длинной плеткой ручьевой.
    И угодливо поката
    Кажется земля, пока
    Шум на шум, как брат на брата,
    Восстают издалека.
    Капли падают галопом,
    Скачут градины гурьбой
    С рабским потом, конским топом
    И древесною молвой.
Характерны словесные краски этих шумовых стихий: "плетка", "угодливо", "брат на брата", "рабским потом, конским топом".
Но нельзя не отметить: отчуждение не переходит в мрачность и отвержение. Мрачность Мандельштаму вообще чужда, а кроме того – выбор сделан: принимается все. И принимается, как это ни страшно, – с любовью. А страшно потому, что любовь принимает и мерзлые плахи, и ребячьи пупки, и шишиг, и развал, и рабский пот…
М. Лотман подметил у Мандельштама тему ореха как метафоры духовного ядра, крепости ("щелкать орехи" для поэта – добираться до сути). Мандельштам сетует, что этого "ядра"-то и нет в русской культуре.
"Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро…<... > У нас нет Акрополя".
А вот в Армении – есть! "Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый"…
Мандельштам толкует о собственной жажде жить исторически и о потребности найти нерушимую основу бытия, его исток, ядро-орех, Крепость. В упомянутой статье о Блоке он пишет: "…культура предполагает скрытый, защищенный источник энергии"… Мотив истока как "крепи" появляется и в "Грифельной оде" ("обратно в крепь родник журчит"). Вся "Грифельная ода" (1923) – гимн переходу бытия от природы к культуре, от языка кремня и воздуха к языку человека, водящего грифелем: "И черствый грифель поведем/Туда, куда укажет голос". Возникающее слово растет из природы, является из черновиков "учеников воды проточной".
В "Ламарке", спускаясь к началу начал природы, герои не могут проникнуть в ее крепь, они отвергнуты:
    И подъемный мост она забыла,
    Опоздала опустить…
"Ламарк" неожиданно перекликается с Кафкой, назвавшим свой главный роман "Замок". В романе создан мистический образ недоступной крепости, определяющей всю окрестную жизнь. И эта "крепость" – некое изначальное слово-истина. Морис Бланшо пишет о стремлении Кафки
…добраться до истоков письма, ибо он сможет писать только тогда, когда установит прямой контакт с начальным словом…
И единственный способ добраться до этого места – говорить и истолковывать речь.
""Замок" состоит не из ряда событий или перипетий… но из постоянно растущих в числе вариантов толкования, касающихся в итоге самой возможности толковать…"
Французский мыслитель прямо относит это к еврейской традиции, ставящей "Слово и Толкование превыше всего". Слово как логос и крепь. Только Кафка ищет исток голоса, а Мандельштам ловит отголоски…
Перед "Стихами о русской поэзии" – своеобразном водоразделе между эпохой переплавки разных языков в стихии русской речи и эпохой "народности" – Мандельштам контрапунктом заявляет в стихотворении "Дайте Тютчеву стрекозу" о своей собственной поэтической родословной, включающей Батюшкова, Тютчева, Боратынского, Лермонтова и Фета. Батюшкову, "оплакавшему Тасса", посвящено отдельное стихотворение.
    Наше мученье и наше богатство,
    Косноязычный, с собой он принес – 
    Шум стихотворства и колокол братства
    И гармонический проливень слез.
Косноязычность здесь связана, как отмечает М. Лотман, с костью, твердостью языка. Важны две последние строки стихотворения:
    Вечные сны, как образчики крови.
    Переливай из стакана в стакан...
Стихи – блуждающие и вечные сны – образчики чужой крови, попадающие в стаканы разной национальной речи. А кровь для иудея – душа.
"…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются".
Колокол братства… По Хайдеггеру "бытие говорит всегда и всеми языками", для него нет чужих языков, и осознание бытия – дело соборное, одному языку и одной, пусть и гениальной, душе недоступное.
Поэты, отмеченные Мандельштамом в его родословной, были многоязычными, зачастую и писали на других языках: дневники, письма, стихи. Именно их многоязычие создавало языковую среду, столь для него привлекательную. С языками шли и идеи: французские, немецкие, латинские, греческие. Поэт изначально видит русский стих как «творящий обмен» языков, сочетающий "суровость Тютчева с ребячеством Верлена". Поэтому потеря веры в плодоносность русского языка, лишенного "творящего обмена" как своей жизненной основы, грозит Мандельштаму потерей языковой самоидентификации. И когда эллинизм обернулся сталинизмом, раздался отчаянный крик попавшего в капкан:
    А стены проклятые тонки,
    И некуда больше бежать,
    И я как дурак на гребенке
    Обязан кому-то играть.
    …………………………..
    Учить щебетать палачей.
    Пайковые книги читаю,
    Пеньковые речи ловлю
    И грозные баюшки-баю
    Колхозному баю пою.
    И столько мучительной злости
    Таит в себе каждый намек,
    Как будто вколачивал гвозди
    Некрасова здесь молоток.
И безумный вызов Хозяину языка и владыке русского мира:
    Его толстые пальцы, как черви, жирны,
    И слова, как пудовые гири, верны,
    Тараканьи смеются усища,
    И сияют его голенища…
Сталин у Мандельштама похож на персонаж Кафки: пальцы, как черви, тараканьи усища... Картина, вместе со сбродом тонкошеих вождей-полулюдей ("кто свистит, кто мяучит, кто хнычет"), продолжает тему регресса, возникшую в "Ламарке" (1932).
    К кольчецам спущусь и к усоногим,
    Прошуршав средь ящериц и змей,
    По упругим сходням, по излогам
    Сокращусь, исчезну, как протей.
    ……………………………………
    Мы прошли разряды насекомых
    С наливными рюмочками глаз.
    Он сказал: «Природа вся в разломах,
    Зренья нет, — ты зришь в последний раз!»
    Он сказал: «Довольно полнозвучья,
    Ты напрасно Моцарта любил,
    Наступает глухота паучья,
    Здесь провал сильнее наших сил».
У Кафки эта тема – сквозная. Вальтер Беньямин пишет, что Кафка
"…отбрасывает тысячелетия развития культуры, не говоря уж о современности, …проводит, так сказать, стратегическое отступление, отводя человечество назад, на ли​нию первобытных болот".
В памяти возникает еще один яркий пример отступления от рубежей культуры: фильм Алексея Германа "Хрусталев, машину!" Вся атмосфера сталинской Москвы – мороз, пар и тьма преисподней, и речь персонажей невнятна, будто плохо записана, уже не речь, а шум, и главный герой исчезает, как протей, спускается-опускается на дно, к усоногим и кольчецам…
По словам Беньямина, герой "Замка", как и сам Кафка (как и Мандельштам, и Беньямин, и Целан), "чужак, отщепенец, вытолкнутый из бытия". Что ж, все они родом из той же крепи, из гетто избранничеств, по выражению Цветаевой. Только эти "немцы" безоговорочно принимали свое отщепенство и дорожили своей неизбывной чужеродностью как условием творчества и подлинности существования. И шли к гибели, не каясь и не подписывая верноподданнических присяг. Это даже не стоическое, а именно героическое принятие судьбы. Может, именно в этом – влияние германской героики, совпадение с ней? Бланшо называет жизнь Кафки "мрачным сражением".
Не мужества ли одинокого и героического противостояния ищет Мандельштам в своем желании уйти в немецкую речь? Меченный той же судьбой отчуждения, он всю жизнь стремился встать на глыбу слова "мы", "войти в мир", "как в колхоз идет единоличник". Он не принимает изгнанничества, бежит своей судьбы ("Я не хочу моей судьбы!"). Но разве неизвестно поклоннику эллинизма, что Ducunt Volentem Fata, Nolentem Trahunt, судьба ведет покорного и тащит строптивого, или трахает, как гласит латынь? Он святотатствует по отношению к родовому прошлому, полагая, что оно навсегда исчезло, и вместе с огромной страной, также отбросившей прошлое, жаждет грядущего: время – вперед! Но если отбросил прошлое, где еще сможешь найти удел? Тем более, что знаешь: "время мчится обратно"…
И Кафка, и Беньямин, и Целан, смотрят только назад. И не потому, что всё в прошлом. А потому, что в будущем нас ждет прошлое. Мы связаны с ним культурой – культом предков и чувством вины перед ними: "комплекс вины – это лишь потребность вернуться назад".
История подмигнула Кафке-пророку: ближайшее будущее оказалось кафкианской преисподней, а Мандельштам, вместе со всеми, – ее жертвой.
И все-таки вы не найдете у поэта отказа от мира (на манер Цветаевой: "на твой безумный мир ответ один – отказ!"). "Певучая душа" ищет выхода из глухоты и немоты, слова, как пишет М. Лотман, "бегут в чужой язык", и сразу после "Стихов о русской поэзии" Мандельштам обращается к немецкой речи, где по М. Лотману, анализирующему этот поворот, "аморфности противостоит крепость и структурированность; рабству, хитрости и угодливости – прямота, дружба и честь".
    Поучимся ж серьезности и чести
    У стихотворца Христиана Клейста.
Участник "Бури и натиска" поэт Христиан Клейст погиб в Семилетнюю войну между Пруссией и Россией, в битве под Кунерсдорфом, и, как отмечает Киршбаум, рассказ Н.М. Карамзина в "Письмах русского путешественника" о его геройской смерти в бою произвел на Мандельштама сильное впечатление.
Но так ли уж он стремился обрести "честь" бойца?
У Мандельштама были сложные отношения с честью, особенно – с воинской. Он справедливо относил ее законы к германской мифологии и воинской традиции, ставшей со временем основой для законов рыцарской и дворянской чести. Как представитель нации, которую все рыцари презирали за непротивление, он не мог не восхищаться, особенно в детстве, пышным имперским милитаризмом Петербурга, но принять его он не мог и позднее назвал "ярмом русской военщины".
"…самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов… Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира… и очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами…"
Неприятие касалось, прежде всего, славословий воинской доблести и героической жертвенности в бою. Отсюда его издевка над "священным юродством" русской революционной интеллигенции, "поворотившей к самосожжению". Для него это – надсоновщина, и все та же инфантильная романтика воинской чести.
"Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те и другие считали невозможным дышать без доблести".
Ирония человека с опытом гражданской войны. А в юности было увлечение эсеровскими боевиками…
В "Декабристе" (1917) отношение к революционному героизму двойственное:
    – Еще волнуются живые голоса
    О сладкой вольности гражданства!
    Но жертвы не хотят слепые небеса:
    Вернее труд и постоянство.
Русская мечта о вольности гражданства связана с "шумом германских дубов" периода "Бури и натиска", с "вольнолюбивой рейнской гитарой" и зимним "голубым пуншем". Но в 17-ом, в наступающей "летейской стуже", еврейская душа, упрямая подруга поэта ("ласточка, подружка, Антигона"), отвергает эти германские прелести русской революции, отказывается пить вино Валгаллы:
    В серебряном ведре нам предлагает стужа
    Валгаллы белое вино,
    И светлый образ северного мужа
    Напоминает нам оно.
    Но северные скальды грубы,
    Не знают радостей игры,
    И северным дружинам любы
    Янтарь, пожары и пиры.
    ………………………………
    И все-таки упрямая подруга
    Откажется попробовать его.
В 1922 году Мандельштам пишет стихотворение "Кому зима – арак и пунш голубоглазый", где продолжает темы "Декабриста" и, казалось бы, окончательно отметает славяно-германскую жертвенность войн, революций и заговоров во имя жертвенности иудейского долготерпения: "Пусть заговорщики торопятся по снегу отарою овец"… Герои-заговорщики сравниваются с овцами, идущими на заклание во имя своих "торжественных обид". Поэт видит свою участь иной:
    Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
    Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
    Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
    И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
Здесь, и вообще у Мандельштама, – больше покорности, чем жертвенности, больше христианского непротивления, чем иудейского долготерпения. И эта неизбывная тяга к чужому, осознающая свою бессмысленность...
Одна из основ чести – верность (мундиру, флагу, народу).
    – Ты побудь со мной сначала, –
    Верность плакала в ночи…
Но он обручен "небывалой свободе","уделу избранных" и не жалеет об этом:
    Нам ли, брошенным в пространстве,
    Обреченным умереть,
    О прекрасном постоянстве
    И о верности жалеть!
К чему хранить верность еврейству, брошенному в пространстве и обреченному умереть? "Посох взял, развеселился, и в далекий Рим пошел", и "печаль домашних" ему чужда.
Но в эпоху тридцатых вдруг приходит осознание, что уходя от вопросов чести, приходишь к бесчестью ("Я лишился и чаши на пире отцов,/И веселья, и чести своей"), а бесчестье лишает "правды на языке", а с ней голоса и жизни. И тогда, как жест отчаяния и попытка вырваться, – обращение к чужим наречиям и культурам, прежде всего к немецкой. Именно в обращении к немецкой речи он признается, что "спал без облика и склада" и молит небеса о судьбе Пилада – это противоположно небывалой свободе от верности. И оказывается, поэзия не противоречит воинскому героизму, и ей "полезны грозы"! И он "вспоминает немца-офицера" и поэта Клейста, у которого решил взять уроки "серьезности и чести", и поэты "Бури и натиска" вдруг становятся друзьями, и даже Валгалла становится поэтическим приютом:
    Скажите мне, друзья, в какой Валгалле 
    Мы вместе с вами щелкали орехи. 
    Какой свободой вы располагали,
    Какие вы поставили мне вехи.
Не случайно упоминаются и орехи! Не честь ли – твоя "крепь" и небывалая свобода? Впрочем, поэт на этих пониманиях не задерживается, и после "захода" к немецкой речи наносит – для контраста? – визит итальянской:
    Язык бессмысленный, язык солено-сладкий
    И звуков стакнутых прелестные двойчатки…
В стихах об Ариосте он отмечает итальянскую неотягощенность тяжкими думами или планами – нечто противоположное немецкой речи.
    На языке цикад пленительная смесь
    Из грусти пушкинской и средиземной спеси…
Ариост "завирается", "куролесит", "и морю говорит: шуми без всяких дум", его жизнь – "неистовый досуг, покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум". Мандельштаму ближе эта беспечность…
Поэт приглядывается-прислушивается, будто ищет в чужих поэтических руладах некую основу национальной культуры, ее "крепость". Но где же Крепость самого Мандельштама? Во всяком случае, когда он поет свое погружение в "крепость", то сравнивает поток звуков, погружающих его "ниже, ниже, ниже", с Пятикнижьем. И в обращении к немецкой речи он не забывает своей исконной, книжной, читай библейской, крепи (Деррида называл евреев "расой, вышедшей из книги").
    Чужая речь мне будет оболочкой,
    И много прежде, чем я смел родиться,
    Я буквой был, был виноградной строчкой,
    Я книгой был, которая вам снится.
"Чужая речь мне будет оболочкой". Это не только о немецкой речи, но и о русской. Вся строфа – вызывающая гордость за свою библейскую сущность, за тот вечный разговор с Богом, воплощенный в Книге Книг и продолженный в нем, в Мандельштаме (а "вам" он только снится!). А вместе с библейской гордостью ("моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей") являются и укоры совести…
    О, как мучительно дается чужого клекота полет – 
    За беззаконные восторги лихая плата стережет.
    Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот
    В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет. 
    …………………………………………………………..
    И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
    Получишь уксусную губку ты для изменнических уст.
И получил… Но, повторюсь, выбор сделан, даже если он святотатственный и осознан таковым. И свою небывалую свободу выбора, вплоть до святотатства, поэт готов отстаивать с упорством Лютера:
    Так я стою и нет со мною сладу
    ...................................
    Бог На́хтигаль! Дай мне твои рулады
    Иль вырви мне язык: (за святотатство! я так желаю! – Н.В.)
    он мне не нужен.
Песенные рулады он вымаливает у немецкого соловьиного бога, а их вечность – у Сталина. Он не отделяет Сталина от русской жизни, наоборот, видит в вожде ее воплощение. И выбор осознан как бесчестье:
    Ты должен мной повелевать,
    А я обязан быть послушным.
    На честь, на имя наплевать.
    Я рос больным и стал тщедушным.
    То есть – малодушным. 
    Да закалит меня той стали сталевар,
    В которой честь и жизнь и воздух человечества.
    Полная капитуляция, растворение в толпе.
    Уходят вдаль людских голов бугры:
    Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят…
    И даже голоса не услышат…
А ведь для Мандельштама жизнь – это голос (первостепенность слуха и голоса – в русле иудейской традиции): "Мы только с голоса поймем"… И Вальтер Беньямин солидарен с ним:
"Человеческий язык ни на что не похож потому, что его магическая общность с вещами нематериальна, исключительно духовна, и символ тому – звук. Этот символический акт высказан в Библии, когда говорится, что Бог вдохнул в человека дыхание: это было вместе жизнь и дух и язык".
Это божественное дыхание и есть поющая жизнь. И даже в глухоте паучьей, и без языка, песня живет, пусть и беззвучная.
    Пою, когда гортань сыра, душа – суха,
    ………………………………………….
    И грудь стесняется, – без языка – тиха: 
    Уже я не пою, поет мое дыханье – 
    И в горных ножнах слух, и голова глуха…
    ……………………………………………..
    Песнь одноглазая, растущая из мха…
    1937
Cсылки на источники сняты с целью сокращения
________________________________
1 Израильский писатель, лауреат Нобелевской премии.
2/sup> Простор оказывается родиной Иуды народов. Не об отце ли народов речь (оба стихотворения от января 1937)?
3 Я не излагаю тут собственную трактовку "Скифов", а только мнение Мандельштама, он и цитирует эти стихи Блока.
4 Западная Европа еще только складывалась, а мы уже существовали, и существовали, несомненно, со славой. Вся разница в том, что тогда нас называли Восточной Империей, Восточной Церковью…Что такое Восточная Империя? Это законная и прямая преемница верховной власти Цезарей. Это полная и всецелая верховная власть, которая, в отличие от власти западных государств, не принадлежит какому бы то ни было внешнему авторитету и не исходит от него, а несет в себе самой свой собственный принцип власти, но упорядочиваемой, сдерживаемой и освящаемой Христианством. Что такое Восточная Церковь? Это Церковь вселенская (из "Записки" Тютчева Николаю Первому, 1843 г.).
5 На Страну Обетованную сошла "ночь иудейская", а народ погрузился во мрак, над ним взошло черное солнце (смотри книгу Наума Ваймана "Черное солнце Мандельштама". М., Аграф, 2013, стр. 90).
6 Он был тяжелый сердечник, мать умерла в 48 от сердечного приступа.
7 Тамас Гоббс. Сочинения, т.2. М., Мысль, 1991, стр. 27.
8 Сознание своей правоты нам дороже всего в поэзии… («Утро акмеизма», I, 178–181).
9/sup> Говорили, что у Сталина было шесть пальцев на ноге, а Мандельштам придавал физиологическим деталям мистическое значение.
10 Выражение Зинаиды Гиппиус.
11 И пулеметчик низколобый… ( "Когда октябрьский нам готовил временщик…", 1917).
12 Анализ стихотворения см. в книге: Вайман Н., Рувин М. Шатры страха. М., Аграф, 2011.
ЧАСТНЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..