Леонид Зорин: «Я счастлив, что Сталин не успел мне помочь» Опубликовано: 25 Февраля 2014 17:57 016124"Совершенно секретно",
Юрий ВАСИЛЬЕВ
Знаменитый драматург – автор «Покровских ворот», «Варшавской мелодии», «Царской охоты» – в последнее время уделяет больше внимания прозе. В этом году ему исполнится девяносто лет. Повесть Леонида Зорина, вышедшая только что в журнале «Знамя», называется «Памяти Безродова». В подробностях жизни заглавного героя можно – и даже нужно, поскольку особо никто ничего не прячет, – разглядеть биографию автора. Вот только сюжет смущает: писатель Безродов только что умер, коллега помоложе разбирает его бумаги. Впрочем, самого известного своего литературного двойника – Константина Ромина, Костика из «Покровских ворот», – Леонид Генрихович провел еще через несколько книг, а затем отправил в мир иной. Почти пятнадцать лет назад. – Зачем вы Костика из «Покровских ворот» убили? – Это очень трудный вопрос. – Если этот трудный, то, боюсь, легких не будет. – Тогда, скорее всего, ответ будет таким: думаю, что Костик принадлежал стране молодости. В стране старости ему, очевидно, места уже не было. – Писатель не властен над своим героем – даже если он авторское alter ego, как вы всегда подчеркивали в случае с Костиком? – Конечно, нет. С какого-то момента герой начинает жить своей жизнью – если это не придуманный герой: с тем вы можете делать все, что угодно. Но если в нем обнаруживаются какие-то живые черты, он уже живет, не спрашивая вашего соизволения. А действует так, как предписывает ему его характер и та судьба, которую он сам себе складывает. Остается только записывать вслед за ним. – Тогда поставим вопрос по-другому: почему его судьба не могла сложиться иначе? По какой причине мы бы не могли сегодня поговорить с ним – может быть, не в этом доме или даже не в нашей стране: люди уезжают, всякое случается… При каких условиях Константин Ромин мог бы жить долго и счастливо? – Не знаю, что на это сказать. Я сам рассматриваю свою собственную судьбу как дар небес. Русский двадцатый век вообще не предполагал благополучных исходов, как вы знаете. Есть прекрасные стихи, с которыми мы все вступаем в жизнь: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». – «Его призвали всеблагие…» – «Как собеседника на пир». Но в двадцатом веке всеблагие не так уж благостны – они рассматривают собеседника не столько как посетителя, сколько как блюдо. Исход Костика – более естествен, чем его долгая счастливая жизнь. При всем автобиографизме и так далее он все-таки живет своей жизнью, отрывается от автора. Полного слияния быть не может. Я должен проследить за его естественным развитием. Конечно, я очень привязан к нему: он герой многих моих произведений – начиная от «Покровских ворот». Но так сложилось. – Может, вы отдали его небытию вместо себя? В конце концов, что еще может принести в жертву писатель, как не свое второе «я». – Может быть, и так. Но в этом нет моей преднамеренной жестокости, ни в какой мере. Когда-то я писал стихи, было такое: «Как вышло, так оно вышло, и все получилось само…» Не востребовала Костика жизнь. – Что еще не востребовал ваш двадцатый век? – На наше поколение выпало чрезвычайно много всего. Брала эпоха на излом всячески. Шли люди на большие компромиссы – что не проходило даром. Компромисс в какой-то степени внутренне точит человека, подрывает его силы к сопротивлению, если он недостаточно силен. А если он старается настаивать, сохранить свою самость, то, конечно, его судьба может сложиться по-всякому. То, что мы сейчас можем сидеть и беседовать, – моя большая удача, так вполне могло и не быть. Стечение обстоятельств, разнообразных игр. Или что-то хранило. Не могу сказать, что верю в высшую силу, – этого нет, я дитя атеистического воспитания. Но в судьбу я, пожалуй, верю. Как-то она человека, видимо, ведет за собой. На фото: Велюров: «Ах, как вы добры и умны». Костик: «Неискренне говорите. А жаль». («Покровские ворота», режиссер Михаил Козаков). tipstops.ru – В вашем случае – наверное, от первой книжки стихов в девять лет и последовавшей вслед за этим встречи с Горьким? – Эта встреча в значительной мере определила мою жизнь. У меня в жизни было три человека, сыгравших решающую роль: отец, Андрей Михайлович Лобанов – главный режиссер театра имени Ермоловой, и Алексей Максимович. Встреча с ним была, как вы понимаете, непродолжительной, но за эти три с половиной часа, при всем своем нежном возрасте, я понял, что служение слову налагает на человека определенные обязательства, тяготы. Интуитивно понял, конечно. «И вот явился поэт. Очень крепкий, красивый мальчик, возраст его – девять лет с половиной, но он казался года на три старше. Уже в том, как он поздоровался со мною, я отметил нечто незнакомое мне и трудно определимое. Уверенные в своей талантливости, так же как и робкие, здороваются не так. В нем не чувствовалось той развязности, которая как бы говорит: «Вот я какой, любуйтесь!» Не заметно было и смущения, свойственного тем юным поэтам, которые приходят к писателю, точно школьники на экзамен. Можно было подумать, что этот, девятилетний, спокойно сознает свою равноценность со взрослым…» (Здесь и далее курсивом – М. Горький, «Советские дети». Очерк был напечатан одновременно в газетах «Правда» и «Известия» 8 августа 1934 г. – Ред.) – При этой встрече присутствовал Бабель. Я помню, как Алексей Максимович, наклонившись ко мне и качнув ресницами в сторону Бабеля, сказал негромко: «Гениальный человек». У Исаака Эммануиловича в Горках, где жил Алексей Максимович, была своя комната, где он часто оставался. Мы и приехали в Горки вместе с Бабелем – с Малой Никитской, дом 6. – Где ныне дом-музей Горького. – Да, оттуда. Недавно, кстати, меня навестил внук Бабеля – он сейчас живет в Филадельфии. Хороший внук, помнит деда. Приехал меня порасспросить о нем. Многого я ему, естественно, рассказать не смог. Однако вспомнил, что во время нашей поездки в Горки – а длилась она долго, три часа, хоть и на машине, – Исаак Эммануилович рассказывал мне про флору и фауну Подмосковья. Знал он ее, надо сказать, совершенно поразительно: чувствовал природу, обладал необыкновенным нюхом на нее. От него исходило ощущение пришельца. И Алексей Максимович его очень любил – обладая поразительным чувством к коллегам-писателям, редким в этой среде. – Отсутствие зависти, соперничества? – Даже более того: Горький любил коллег. У него было такое садовническое чувство к литераторам, представлявшим интерес. Он любил литературу, писателей и представлял словесность как огромный сад, в котором должны вырастать – в буквальном смысле – те самые сто цветов, позднее затасканные по известным цитатникам. Хозяйское чувство садовника в литературе. Горькому досталась трудная жизнь. О таком крупном, громадном явлении, как он, идут разноречивые толки. Многие не могут понять, почему он поставил свое перо в конечном итоге на службу Сталину. Возникает много вопросов. Но я сохранил к нему самые благодарные, светлые чувства. Понимаю всю меру того, как сложна и разноцветна была его жизнь. Впрочем, у человека такой огромности она и не могла быть другой. Слишком много значил он для всех – даже девятилетний я это понял. – Как он общался с вами? – Прежде всего, на «вы». Этим он хотел, конечно, что-то подчеркнуть – хотя, казалось, что же подчеркивать в общении с ребенком такого возраста… – Кто из поэтов прошлого особенно нравится Вам? – спросил я. – Конечно, Пушкин, – уверенно ответил он. – А из прозаиков? – Тургенев. Тургенева он назвал не так уверенно и тотчас добавил: – Но я давно уже читал его. – А как давно? – Месяцев шесть тому назад… – Он налил немножко водочки и пододвинул мне: «Выпейте, вы писатель, а писатели пьют водку. Не подводите-ко нам коммерцию». Немножечко я пригубил, да. Сколь юн, мал и неразумен я в то время ни был, но ощущение того, что рядом со мной сидит совершенно необычное существо, меня не покидало. – Горький что-то исправил в услышанном от вас? – Не правил ничего, просто слушал. Слушателем он был горячим – общеизвестно, что, слушая, мог пустить слезу. Действительно, пустил и в этом случае. Просто это ему было свойственно. Во всяком случае, его имя для меня свято. – Что вы ему читали? – Поэму под названием «Человеки», очень странным. Стихи эти ничего особенного не представляли. Я спросил поэта: – Вы пишете лирические стихи? – Нет, политические. Но писал и лирику. Кажется, у меня в архиве сохранилось стихотворения два, три. Переводил с немецкого Шиллера, Гейне. И тут, как будто немножко смутясь, он сообщил: – Даже издана маленькая книжка моих стихов. Я почувствовал, что – не знаю, не нахожу, как и о чем говорить с этим человеком. И что мне даже смотреть на него неловко. Гость этот похож на мистификацию. Рядом с ним сидит его мать, и мне кажется, что сын смущает ее так же, как меня. – Начал я, как все дети, со стихов. Потом их вытеснила драматургия, а затем на место драматургии пришла проза. Наверное, это естественные этапы. Хотя Бернард Шоу – я не провожу параллели, никоим образом… – А, наверное, следовало бы. Ну, скажем, «Цезарь и Клеопатра» – у него, «Римская комедия» – у вас… – Нет-нет, я против параллелей. Просто он сохранил верность драматургии и прожил до 94 лет. Я прошел писательский путь более банальный: начать со стихов, увлечься драмой – и, наконец, честная проза, которую Пушкин некогда назвал «презренной». Не хватало кубатуры стиха и драмы, хотелось полнее выразиться, соображения кое-какие скопились… – Что такое Баку двадцатых–тридцатых – город, откуда вы родом? – Я – бакинец до глубины души, как и все, кто жил в этом городе. Его отличие от всех – кроме, может быть, Одессы – в интернациональном братстве. Пестрый, веселый, шумный, многоязычный город. Я увлекался футболом в юности – в команде было семь национальностей: греки, перс один, азербайджанцы, армяне, русские, евреи, лезгины… Господи, кого там только не было! Вопроса не существовало! Даже когда человечество начало развиваться в сторону разобщенности этносов, в Баку царила великая школа братства. Там все были землянами, единым племенем. Прививка этого поразительного города дала мне на всю жизнь острое ощущение ненависти ко всякому национализму и нацизму. Для коренного бакинца это совершенно неизбежно и естественно. Подозреваю, что и в Баку произошли перемены. Я всегда мечтал перед смертью увидеть родину – а сейчас думаю, что, может быть, и верно сложилось так, что я, очевидно, не попаду в Баку. Пусть останется в моей памяти таким, каким он был. Городом братства. Солнечным, человеколюбивым, принимающим любых людей. – Потерянный рай? – Молодость вообще потерянный рай, где бы она ни протекала. В нашей жизни, конечно, о рае говорить трудно – и я вполне могу представить, что в Баку моей юности протекала неочевидная, неясная для меня жизнь. По-другому и не могло быть в стране, где властвовал Сталин. – Первый раз с национализмом столкнулись, стало быть, уже в Москве? – Конечно. Борьба с космополитизмом конца сороковых протекала на моих глазах – правда, со мной боролись уже в следующем заходе: 1953 год, пьеса «Гости». А до того снаряды ложились рядом. В Союз писателей я был принят в семнадцать лет – раньше, чем поступил в Литинститут имени, естественно, Алексея Максимовича Горького. Так что многих писателей я знал и видел, как с ними обходились. Очень суровая, серьезная школа. Закаляла душу. Прямые репрессии, гонения, знаменитые скобки – когда писали псевдоним, а рядом с ним в скобках фамилию писателя, чаще всего еврейскую… Но свое я тоже получил. По полной программе. Пьесу «Гости» я не переоцениваю – она была очень запальчивая, не было в ней достаточного покоя, который должен все-таки присутствовать в художественном произведении. Но получилось так, что «Гости» по времени – после тридцатилетнего молчания – первая пьеса, где была затронута тема номенклатурного перерождения советского чиновника. Написал я ее в марте: Сталина уже нет, но Берия был в полной силе. Андрей Михайлович Лобанов как режиссер получил ее в сложный период – понимая, что это первый крик после паузы. – Может, не тридцать лет, а все же чуть поменьше? Допустим, «Страх» Афиногенова. Пьеса об ожидании репрессий, 1931 года выпуска. – И даже при этом пьеса Афиногенова была написана по принятым правилам. Иначе его бы просто не было: вождь стесняться не любил. – Справедливости ради – у него, когда речь заходила о литературе, был достаточно широкий спектр формулировок. «Не трогайте этого небожителя» – для Пастернака. «Талантливый писатель, но сволочь» – о Платонове… – У него даже обо мне есть. «Талантливый мальчик, надо бы помочь», – сказал Сталин Горькому. Дошло через мемуары знаменитого полярного летчика Водопьянова, которому рассказал об этом разговоре Алексей Максимович. Слава богу, великое счастье, что сказавший эту фразу забыл о своем намерении. Не помог – и жизнь как-то прошла помимо этого дела. Я предложил поэту прочитать его стихи. Несколько секунд он молчал, и это побудило меня сказать, что «есть случаи, когда не следует стесняться своего таланта». – Это из письма Потемкина – Раевскому, – заметил десятилетний человек. – Поэта – Потемкина? – спросил я. – Нет, фаворита Екатерины Второй. А разве есть поэт Потемкин? – Был. – Я прочитаю небольшую поэму о Гитлере и Геббельсе, – сказал поэт. – А про что «Гости»? – Приехал сын в гости к отцу. Сын – замминистра юстиции, отец – старый большевик-отставник. Из этого визита, кроме взрыва и полного краха всей семьи, не происходит ничего. Раскол всего. Внука – более близкого к деду-большевику – играл молодой и прекрасный собой Володя Андреев, с которым и началась тогда наша огромная дружба. Позже, как вы знаете, он стал руководителем театра имени Ермоловой. Его очень любил Лобанов, третий главный человек в моей жизни. – То есть из режиссеров – не Ефремов и не Товстоногов, ставившие вас, а именно Лобанов? – Лобанов был больше чем режиссер. Ни в коем случае не хочу умалить ни Олега – одного из самых близких мне людей, ни Георгия Александровича, который поставил лучший спектакль в моей жизни, «Римскую комедию». Такого праздника в моей жизни больше не было никогда, хотя я увидел на сцене около полусотни своих пьес – в общем, почти все. Но такой постановки, которая была 27 мая 1965 года у Товстоногова… Чудо гения, нечто невероятное. Прошу учесть, что это я говорю как зритель. Диона играл Юрский, Сервилия – Стржельчик, и замечательнейший Евгений Лебедев в роли императора Домициана. – В мемуарах встречал, что Лебедев в этой роли изображал Хрущева, незадолго до премьеры «Римской комедии» отправленного в отставку. – Ничего подобного. Легенды. Сила этого спектакля была в том, что он не предлагал никаких параллелей, прямых и явных мишеней и тому подобного. Говорилось о вневременных важных вещах. Дешевые сопоставления – это было бы подло: Хрущева уже не было – хотя я писал, когда Никита Сергеевич был в силе. Сам Товстоногов писал мне: «…такая слиянность (его выражение), слиянность всех элементов не достигалась мной более никогда». Внутренне – я позволю высказать себе такое предположение – его согласие снять эту пьесу было трудным. Спустя короткое время «Римскую комедию» выпустил Рубен Симонов в Вахтанговском: Ульянов, Борисова – о которых прежде всего, когда речь заходит о моих пьесах, вспоминают «Варшавскую мелодию», но они играли и здесь (кстати, Павел Хомский [художественный руководитель Театра имени Моссовета. – Ред.] собирается «Мелодию» восстанавливать, сам мне сказал). Симонов – великий дипломат – дошел до самых высоких кабинетов и выпустил «Римскую комедию». – До Фурцевой, стало быть, дошел? – Министр культуры – это для него не высокий кабинет. Рубен Симонов, насколько я знаю, дошел до Суслова. – Почему же Товстоногов снял спектакль – при том, что ему сказали: «Запрещать не будем, поступайте так, как вам подсказывает совесть»? – Сыграли роль зарубежные гастроли театра… Я не хочу никого судить и не буду. – Никто не хочет и не будет. Просто есть вопрос, поищем ответ. – Состоялась замечательная поездка БДТ в Париж, и сам Георгий Александрович стал депутатом Верховного Совета СССР. На нем была судьба театра, он отвечал за него. Театр – вообще очень драматическая история. В прошлом либо позапрошлом году в БДТ делали ремонт, нашли коробку с десятками фотографий постановки «Римской комедии» Товстоногова. Коробка была замурована в стене кабинета Георгия Александровича. Поймите, что было в душе этого человека, – замкнуть в стене память об этом спектакле. Я глубоко ему сочувствую, сожалею и не сужу ни на полграмма. Да, если бы фразу «запрета нет, поступайте по совести» сказали Олегу – вечером мы бы пили шампанское, сомнений нет. Но тут другая судьба, другой характер, другие обязательства. Товстоногов – великий режиссер, он создал великий театр и хотел в нем работать и дальше. – Товстоногов потом чувствовал перед вами – вину не вину, но моральные обязательства? – Не знаю. – Вы с ним не общались после? – Общались, но, конечно, не так, как раньше. Он сам говорил нашей общей знакомой: «Мы были как братья, но затем…» Да и жили мы в разных городах, это тоже сыграло свою роль. – Вернемся к «Гостям». «Что там было, как ты спасся» – словами Высоцкого, если учесть, что долбали вас года два. – Даже дольше. Так получилось, что там впервые было сказано о перерождении советской верхушки. Это было воспринято страшно болезненно. Кто нападал конкретно – сейчас и не вспомнить: огромная литература была, во всех газетах. Когда я угодил в больницу с чахоткой, то и там больные стояли у дверей палаты: «Вот, это он лежит» – и доктора их разгоняли. Печальная популярность, которую надо было пережить. Отца вот я этим угробил: не перенес. Лобанов потерял театр и вскоре умер, через жалкие пять лет. Два человека моей жизни, в сущности, пали жертвой этой истории. Потом «Гости» шли в Малом театре, Владимир Андреев (главный режиссер Малого театра в 1985–1989 гг. – Ред.) их возродил. В новые времена, конечно же. Что-то вроде исторической реконструкции: болевая точка ушла. Прочитав стихи, просидев минуты две в тишине общего изумления, поэт пошел играть в мяч с детьми. Играл он с криками, хохотом, тою силой увлечения игрой, какая свойственна здоровому, нервно нормальному ребенку десяти лет. Вообще он нимало не похож на «вундеркинда», каких мне приходилось видеть и которые, даже прожив полсотни лет, все еще называются «Митями, Мишами, Яшами». Очень сожалею, что не записал хоть несколько строчек его поэмы. – Если Олег Ефремов был таким, как вы говорите, – почему же он не отстоял «Медную бабушку» с Роланом Быковым в роли Пушкина? – Ну что значит «не отстоял»? Спектакль он поставил, проявив редкое упорство, – и вернулся к нему через четыре года. Правда, без Быкова: Пушкина он сыграл сам. Быков переживал это тяжело и мучительно – даже сетовал на меня за то, что я разрешил играть без него. Слышал его выступление по радио: «Я встретил его, спросил: «Как же ты это допустил?» – и он мне ответил: «Судьба пьесы». «Может быть, он прав», – сказал Быков по радио. И, через длинную паузу: «А может, и не прав». Еще более длинная пауза: «Но МОЙ портрет в этой роли висит у него на стене в кабинете». Действительно, висит. Быков в единственном своем спектакле сыграл гениально. – Почему же с Ефремовым разрешили, а с Быковым – нет? – Он их чем-то шокировал – и я до сих пор не понимаю, чем. Ну да, текст им был не в дугу – в нем опять видели какие-то аллюзии про режим: «Пускай даже ты прав, и в нем гений. У Пушкина может быть свое развитие, а у империи моей иное. Они ведь могут и не совпасть. Россия идет своей дорогой, и плохо тому, кто встанет ей поперек. Когда я принимал венец, не Пушкину я присягал, но державе» – и так далее. Понятно, что все инстанции симпатизировали Николаю I, от имени которого шел этот текст. И Быков – маленький, неприкаянный – создавал контраст имперскому сознанию. «Неказист, некрасив» – вот претензии к Пушкину на том роковом обсуждении. Претензии, по поводу которых Натан Эйдельман (писатель, литературовед. – Ред.) наклонившись ко мне, шепнул: «Они бы хотели, чтобы Пушкина играл Дантес». Ужасный был день, когда казалось, что жить не стоит. Но надо было вставать из праха и идти делать свою работу. Державе оказалось не по дороге с Пушкиным. Но Олег – поразительное существо – выбрался и из этой ситуации. – Быть русским драматургом двадцатого века – насколько это похоже на Максудова из булгаковского «Театрального романа»? – Если вы имеете в виду взаимоотношения с театром как таковым… Театр живет своей жизнью. Сложный мир… – «Сложный сволочной мир» – можем сказать? – Всякое бывает. Борьба самолюбий – актерских, режиссерских. Каждый день человек выходит и себя предлагает зрителям. А если роли не дают – бог знает до чего можно дойти. Это же не писатель. Мне многого не нужно: листок бумаги, карандаш, стол. Не печатают? Положил в стол с какой-то иллюзией, что, может быть, когда-нибудь доживем до… А природа театра – здесь и сейчас. Писатель на самом деле не может быть частью этого мира. Да и не надо. Писательство – дело индивидуальное. Театр – дело коллективное. – То есть дистанция необходима? – С моей точки зрения – да. Не навязываю: Мольер, например, Шекспир… Я же предпочитал появляться ближе к исходу. Драматург есть драматург. Это не означает, что у меня не было практически родственных отношений, допустим, с Вахтанговским театром: Михаил Ульянов – мой ближайший друг. Просто надо быть чуть поодаль. Прощаясь, я сказал ему, что не буду хвалить его и не дам ему никаких советов, кроме одного: учитесь, не особенно утомляя себя, не забывая, что вы еще ребенок. Он поблагодарил и, улыбнувшись умненькой улыбкой, проговорил: – А меня какие-то профессора всё убеждают не зазнаваться. Но я – не дурачок. Я очень хочу и люблю учиться. Все знать и хорошо работать – такое счастье! – «Покровские ворота» – известны всем. А более точно первый адрес вашей московской жизни помните? – Я жил на Петровском бульваре, то есть скорее у Петровских ворот. Такой камуфляж. И не у тетки, а у хозяйки. Так я прожил свои четыре года в коммунальном улье. – Велюров – настоящий, из жизни? – Вполне. Не очень известный артист Мосэстрады, читал фельетоны. Небольшой артист, но очень импозантный. – А Хоботовы? – Тоже. Редакторы и новый муж при отношениях со старым. Никогда не мог предвидеть, что напишу все это, – но написал. Хозяйство это возникает само по себе. – Михаил Козаков рассказывал, что «тройственный союз, возбуждавший мое живое воображение» должны были играть: Хоботову – Гундарева, Савву Игнатьевича – Лазарев, Хоботова – Андрей Миронов. Оставим в стороне тот ужас, совершенно не гротесковый, который могла бы вызвать гундаревская Маргарита Павловна, но – Миронов? – Да, это было невозможно. Я обычно не вмешиваюсь в дела режиссеров – это принцип. Вмешался толком только один раз – с Костиком. Это автобиографическая фигура, это я – поэтому попросил моего приятеля Мишу Козакова ко мне прислушаться: он хотел другого артиста, своего друга – до того, как на горизонте появился Меньшиков. Что касается Андрея – я его любил; а кто его не любит? Его родители – мои ближайшие друзья, восемьсот раз сыгравшие пьесу «Мужчина и женщины»; не хурма вообще-то. Однако я сказал Козакову: «Миша, опомнись. Нет женщины на просторах Советского Союза, которая бы не мечтала о том, чтобы на нее посмотрел Андрей Миронов. А ты хочешь пригласить его на Хоботова!» Понимаю желание небанального хода, это свойственно режиссерам. Но есть прием, а есть нонсенс, патология: первый сердцеед страны, красавец – и вот такой нескладный персонаж, копающийся в чужих предисловиях. Миша внял и нашел Анатолия Равиковича. Хоботов – и всё тут. А там и остальные были очень точно разведены. Режиссерское сознание иногда выкидывает коленца. Бывает. Но я бесконечно обязан Мише: прекрасная работа, очень много ей отдано. Мне было по-своему хорошо в коммуналке – но когда я попал в изолированное гнездо, то очень этому обрадовался. Да, выходил мало: писательство – дело индивидуальное, одинокое. Живу довольно замкнуто. Если вы не будете поддерживать такой режим, вы мало напишете. – А как же башня из слоновой кости и ее опасности? – Ivory tower – гротесковый образ, родившийся совсем в другой стране. А у нас, где люди всю жизнь жили в коммуналках, – какая тут «башня»… Скорее свой угол, чтобы замкнуться и работать. – СССР научил ценить одиночество? – Скорее профессия научила. Это условие игры. – Даже завещанную Горьким горькую пили в одиночку? – Не могу сказать, что пил. Не был трезвенником, но и пить не пил. От повышенного общения – отказался, это правда. При том что свой круг был, приходили, общались. Немногие, правда, остались. Но и был-то очень маленький круг. Мне много лет, в этом году – суровая дата. Мы с вами люди трезвые, все может случиться в каждую минуту, а мне хочется кое-что дописать, успеть, довести до конца. Помню, кто-то назвал меня затворником; это не так. Я скорее отшельник. Но временем надо дорожить, потому что оно, к сожалению, поджимает. И главное в писательстве – это регулярность. Каждый божий день… – То есть вдохновение – это… – Слишком высокое слово. Настроение, желание – да, существуют. Но при всем при этом – будьте любезны сесть и написать строчку, две, три. Письмо. Дневник. Надо сидеть и работать. Это труд, причем физический. Спина болит, затылок болит, руки устают, глаза – устают безумно. Но регулярность – это всё. «Не пишется» и потому не пишешь – сливай воду, туши свет. А уж если при вас какой-либо литератор говорит «мое творчество» – бегите. Даже не прощаясь. Kадр из совместного советско-французского кинофильма «Леон Гаррос ищет друга» (ИТАР-ТАСС) Актер Андрей Федорцов в спектакле «Покровские ворота». ИТАР-ТАСС
Смотрите оригинал материала на сайте "Совершенно секретно" :http://www.sovsekretno.ru/articles/id/4056/
Комментариев нет:
Отправить комментарий