среда, 10 января 2024 г.

Елена Клепикова | Аутентичный Бродский Штрихи к портрету

 

Елена Клепикова | Аутентичный Бродский Штрихи к портрету

Окончание. Начало в предыдущем номере

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Ночь в доме Мурузи

В сентябре 1970-го «Аврора» праздновала свой первый день рождения. Присутствовала не только художественная, но и комсомольско-партийная элита во главе с Романовым, первым секретарем Ленинградского обкома партии. Бедняга сбежал в разгар празднества, когда к нему на колени лунатически порхнула отрешенная от реала Жанна Ковенчук, гладила по голове и что-то горячо и нежно внушала.  Такие тогда были не то чтобы демократические, а разгульно либеральные нравы.

Городские власти не поскупились — шампанское, вино и всякий алкоголь лились рекой, да и закусон был отменный. Гульба потянулась за   полночь, когда мы трое — я, Саша Кушнер и, меж нами, пьяный в хлам Соловьев — выкатились на Литейный.

Пока мы с Сашей соображали, как добраться домой, Соловьев решил за нас. Домой отказался наотрез — «Только к Осе, хочу к Осе, ведите меня к Осе!» Он любил Бродского, как любят женщину. А может быть, еще нежней.

Без звонка, в час ночи! «Что у трезвого на уме…» Сопротивляться бесполезно. Да и Кушнер любопытствовал — не бывал у Бродского ни разу. Ни до, ни после.

Ося жил рядом. К счастью, еще не ложился. Принял нас спокойно, без удивления. Володя был усажен в закутке, Ося ловко ввинтил ему на колени тазик, и, склонившись над ним, Соловьев мгновенно уснул. А мы с Кушнером разместились на диване против Бродского, и пошел у нас разговор на всю ночь. Пять часов беспрерывно.

Что запомнилось:

Когда говорили о стихах, мелькало, конечно, у всех: Кушнер печатается на 99,9%, Бродский — на все сто непечатный.

Саша — осторожно, деликатно: поддерживает ли отношения с «Юностью», где когда-то приветили и хотели напечатать?

Ося хмыкает: ни в коем случае, завязал со всеми изданиями, ничего не посылаю. Ни в «Юность», ни в «День поэзии». Никаких новых подборок. Потому как — крадут. Воруют по-черному. Не знаю, как это у них там получается — плагиат не плагиат, прямо не обвинишь, мои стихи не печатают, а вот появляется какой-то новый автор и у него мои приемы — те же самые приемы. Весь ритмический наклон стиха. Который, скажем, я открыл. Никто в наши дни так не пишет, ни один советский поэт. Вдруг вижу — мое. Как же получается — меня не печатают и у меня же воруют. Жуть!

Как всегда, я напросилась на стихи. Ося вежливо покорно согласился — как хозяин, вынужденный потчевать непрошеных гостей. Взял со стола пачку машинописи и ровно, не выделяя прекрасностей, стал читать из большого и, кажется, еще не оконченного стихотворения с первой строкой «Империя — страна для дураков». Помню, что оборвал он, поиграв с текстом «…и растворяется во тьме, дав знак, что дальше, собственно, идти не стоит». «В самом деле, не стоит», — хихикнул, отмахнувшись от моих сантиментов — стихи были изумительные.

В ответ на мои претензии, что сам же дает на отзыв рукописи, а никакие замечания (иногда фактические ошибки) не приемлет (вспоминаю, как напрасно мы с Соловьевым трудились, по его просьбе, над композицией рукописи «Остановки в пустыне» — одобрил, даже восхитился, но не внял).

Смеется: к критике — любой — невосприимчив. Советы, замечания, даже если вздор у меня — хотя вряд ли, но предположим, — как мертвому припарки! Знаете — почему? Потому что меня с детства все время ругали. Ругали и ругали — за все, всегда мною страшно недовольны. Всех (двоюродные братья) ставили мне в пример. Я был хуже всех. Не просто плохой, а — никчемный, ни к чему не годный. Неуправляемый, невыносимый. Сплошная — изо дня в день — ругань. Что плохо учился, совсем не учился, грублю, хамлю, вообще не то и не так говорю. Отчасти, может быть, и справедливо. Но только отчасти. Столько ругательской энергии было на меня обрушено, что если бы пустить в дело — электростанция бы заработала! И я стал защищаться. Точнее — разработал защитные меры. Приучил себя отключаться, обособляться. Ну, ругают и ругают. Я же — не то чтобы не слушаю. Я — не слышу. Неуязвим и сам по себе. Неприкосновенное лицо.

Так я и критику и любые, в мой адрес, замечания — воспринимаю как ругань. Интуитивно. Такая, чисто аллергическая, реакция. Ничего не поделаешь.

Говорили в ту ночь обо всем, обо всех, но больше — о самом Бродском. И он был на редкость словоохотлив. Вот, к примеру, циркулировали в узком кругу знавших и любопытствующих о нем людей слухи, постепенно ставшие легендой: как 15-летний школьник — бунтарским, едва не крамольным жестом — бросил школу. Волевой акт ухода. Среди многих поразительностей в биографии Бродского этот его радикальный поступок особенно дивил.

И вот сидим мы рядышком, я и Кушнер, оба медалисты, Саша к тому же — школьный учитель, интересуемся — как это Ося посмел, решился, бросил вызов школьной системе.

Ося — трезво, со скукой: никакого вызова не было. Никакого бунта! Было — отчаяние, полный тупик. Кромешная безнадега. На самом деле: не я бросил школу, это школа бросила меня.

Как все случилось: дважды просидел в седьмом классе, побывал второгодником — шутка сказать! В восьмом — только начались занятия — не врубаюсь, не схватываю, не понимаю ничего. Такое помрачение сознания. Или полное затмение ума. Геометрия там, физика-химия, или английский — представьте себе! — это еще полбеды, хотя сознавал — завалю непременно. Что меня подкосило — ну прямо наповал! — это астрономия проклятая (он точно назвал астрономию, хотя в восьмом классе вряд ли числился этот предмет). Что там, о чем там, вообще что это такое — не вникал. Ну никак. Полный завал. Это был для меня конец. Сиди не сиди в школе — не поможет. И я школу бросил. На третьем месяце в восьмом классе. Никаких заявлений — просто перестал ходить в школу. Прогуливал, где-то скрывался. А потом родителей вызвали. Ну и представьте, что там для меня началось — конец света!

Это единственный раз, когда я слышала от него опровержение — скорее всего им же распространяемой — легенды. Не могу сказать, что он подтверждал позднее эти слухи. Но никогда их больше не опровергал — ни в Питере, ни когда отвалил за кордон.

Подходило к шести. У Оси — размытое от усталости лицо. Мы с Сашей разминаем затекшие ноги. В прекрасном, однако, настроении — наговорились всласть.

Будим Володю. Просыпается трезвый, выспанный, готовый к тому, ради чего привел нас к любимому Осе — говорить, говорить, говорить.

«Куда вы торопитесь?» Ничего не оставалось, как сказать ему: «Ладно, мы уходим, а ты оставайся».

И ловлю нервную оторопь, почти ужас на лице Бродского.

Бродский — там и здесь

Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?

Бродский — не исключение. Вернувшись из ссылки — как, впрочем, и до — мечтал напечататься в «отечестве белых головок». Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.

К нам в «Аврору», где я работала редактором отдела прозы, он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом — он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтка, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке — женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.

С печатаньем было глухо, Бродский был, что называется, на пределе и уже намыливался — тогда еще только книжно — за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.

Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, «Аврору», то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа — в дом Бродского. «Аврора» таким путем — это пункт связи между ним, к «Авроре» приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через

«Аврору» — и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или — обратный ход конем — КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в «Аврору», передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час.

Где-то в начале 70-го года Бродскому было внятно предложено занести   в «Аврору» подборку стихов на предмет публикации.  Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности.   Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние.  Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном, дама Косарева подпала под интенсивные поэтовы чары, заручившись, правда, поддержкой обкома. С которым у нее отношения осложнились после того, как ее засекли в Смольном с могендовидом на шее.

— Помните, когда американские журналисты к нам заявились? — жалилась бедняжка Косарева, вернувшись из Смольного сильно к вечеру с распухшей физией и чернее тучи. — На прощанье я им, как полагается — модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! — звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня там мордой об стол за эту звездочку, да еще как сионистку преподнесли. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?

В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.

Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать — это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.

Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге — с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил.

Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги — группа маститых и влиятельных писателей — воспротивились бурно, хотя и приватно.

Поздним вечером в пустой «Авроре» собралась в экстренном порядке редколлегия  молодежного журнала — средний возраст 67 — исключительно по поводу стихов Бродского, уже  готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. «Пижон! —   ласково укоряла Вера Кетлинская. — Зачем пишет „…в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один“?  Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, еще учиться и учиться.  А сколько гонору!» —  и много смеялись над волосатым духом.  Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили — еще бы больше куражились.  Ангел — демон — Бог — откуда у советского поэта религиозные позывы?

На публикацию Бродского в «Авроре» был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи.  Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей — жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем — последний раз в отечестве — надежда напечататься. Хотя бы и в ничтожной «Авроре».

Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет — объясниться.  Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя как бы ежась руками — типичная у него неприязненная поза — я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг — скорби как не  бывало. Ося как бы очнулся, сообразив, в какое болото попал.

И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев  Бродского. Брякнул некстати: «Ага, и ты сюда ходишь!» Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков.

«Что такое, что с ним такое?» — удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.

Между ними тогда не было притяжения, скорее — отталкивание. Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский — маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытался, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское «общее место» по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень.

Кстати, больше Бродский стихи не носил в «Аврору». И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы.  Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций.   Его упорство — уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды — походило на истерику.  Когда в ответ на Сережины жалобы я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда  возражал: они — особый случай, они — со славой, он — рядовой писатель и в этом  качестве должен  иметь  рутинный  доступ  к читателю.   Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением — «рядовое дарование». «Ни в коем случае, — возражал Сережа, — никакого пренебрежения, тем более — снижения. Примите за факт».

Жаль, что Довлатову не довелось прочесть помянутое литературное интервью Бродского в Вене в первые дни после отъезда из СССР.

Там высказывается — гениально просто — близкая Довлатову мысль, что, лишая пишущего человека печатного выхода, его потихоньку, но взаправду удушают как творческую личность.

В июне 1972 года Бродский говорил о группе поэтов, «которые могли бы сделать очень многое, но, кажется, уже поздно. Не то чтобы их съели, их не уничтожили, не убили — нет. Их, в общем, более или менее задушили. Им просто не давали выхода… пришлось искать свой собственный путь и быть своим единственным собственным судьей, никакой  среды, никакой атмосферы…  пока все это не перешло за грань…» Кто это? Уфлянд. Еремин. И даже андеграундные гении, «ахматовские сироты» — Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев — «если бы им дать возможность работать нормально — это было бы замечательно, это было бы интересно, но я боюсь, что уже тоже too late… если бы была какая-то аудитория, была бы какая-то конкуренция, то, может быть, что-нибудь бы и вышло. А так, я думаю, они, в общем, все более или менее сходят с рельсов». Единственный путь, по мысли Бродского, творчески выжить — «и в конце концов — знаете, как: изящная словесность, вообще искусство — это такая вещь, которая, если только ты абсолютно одержимый человек, ты будешь заниматься ею, несмотря ни на какие обстоятельства».

Эти зоркие прогнозы Бродского были бы чрезвычайно важны для Довлатова, если бы он узнал о них в том 1972 году. Хотя он все это знал и раньше, без Бродского, года на три-четыре раньше. Он тогда задумывался (ясно из текстов), как изгойно писателем-невидимкой выжить и не сломиться и не дать себя задушить — безостановочно и нормально (любимое тогда отрезвляющее слово) работая в официальной литературе, куда тебе вход напрочь закрыт. Выжить в мире призраков, но без самоотвержения и без психических срывов, и без творческого рукоблудия (писать для себя) — не сходя с будничной житейской колеи. Как окружить себя литературной средой, вызвать к жизни читателей, критиков, живую атмосферу? Задача не из легких, не в реальности поставленная и не в действительности разрешимая. И что он еще понимал: в этих экстремальных условиях, форс-мажор, поэту выжить легче, чем прозаику. Вот из его письма, опубликованного Соловьевым: «С поэзией все иначе. Ее труднее истребить. Ее можно прятать в кармане и даже за щекой».

У прозаика Довлатова факт и вымысел взаимообратимы, спариваются легко. Он вообще из затейных авторов, никогда не гнушался выдумкой окрутить и, соответственно, исказить реал. К тому же он — по Бродскому и как сам Бродский — «абсолютно одержимый человек». Литература для обоих — единственная подлинная  реальность,  дело всей их жизни и даже не дело, а сама их жизнь была литературой. Писательство — судьба, от которой никуда не деться.

А в личном плане вот что у нас с ними в Нью-Йорке произошло. Условно говоря — инверсия. Еще точнее — рокировка. Ленинградское приятельство с Довлатовым перешло здесь в тесную дружбу: мы сошлись, сблизились, сдружились, плотно, почти ежедневно общались, благо были соседями. Зато с Бродским видались реже, чем в Питере. Когда мы прибыли, пятью годами позже Бродского, Ося нас с Соловьевым приветил, обласкал, расцеловал, подарил свои книжки, дружески пообщался со старым своим, по Питеру, знакомцем рыжим котом-эмигре Вилли и свел нас с сыном в ресторан. Однако отношения как-то не сложились, хотя Владимир Соловьев — единственный! — печатно отметил его полувековой юбилей, опубликовав в «Новом русском слове», флагмане русской печати за рубежом и старейшей русской газете в мире, юбилейный адрес к его полтиннику и издав в Нью-Йорке «Трех евреев», где он главный фигурант. Точнее будет сказать, отношения имели место быть, но в полном объеме не восстановились — прежние, питерские, дружеские, теплые, накоротке.

Что тому виной? Мы изменились — или изменился Бродский? Сошлюсь опять на Довлатова, который вывел гениальную формулу отношений с «новым» Бродским: «Иосиф, унизьте, но помогите». Сережа считал Бродского влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее — затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он — гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.

Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм «нового» Бродского Сережа не мог — хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал — напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула «дать по шапке гению» (его слова).

Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля.  Я не могла простить ему оплошной фразы — а их десятки! — что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.

Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны — порезвей, добыточней, умственней. А так — вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию — до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы — как их должен был помнить мальчиком Бродский — когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.

Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса — до упадка сил и потери сознания.  Это нервы гудят и воют у тронутой России — как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе — всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.

Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный — чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.

Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.

Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. «Я, Боже, глуховат.  Я, Боже, слеповат».  В стихах не врал почти никогда.

«Еще!» — инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла.  Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно.

Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были — хотя бы частично и мимолетно — но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.

Бродский эмигрантскую публику — единственный тогда Сережин читательский контингент — третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей – титан – кумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.

Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников.  В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат — плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на его поздних стихах. Увы.

Я говорила с Довлатовым о Бродском, а хотела бы — не пришлось — сказать это самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов — однажды целую ночь напролет в его комнате-берлоге с Володей Соловьевым и Сашей Кушнером — внимательно и охотно.

Стихи он писал в России. В Америке — обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.

Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля.  Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы.  Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя тогу римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.

Все это ужасно смешно.

— Я этого не слышал! — выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. — Я ухожу. Я уже ушел!

Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.

Соловьев, который написал о Бродском пять книг и дюжину эссе, одно из них назвал «Два Бродских». Так и есть. Я осталась верна питерскому Бродскому, городскому сумасшедшему и гениальному поэту.

P.S. Посмеемся над Бродским!

Из романа «Отсрочка казни» с главным героем Петровым, которому — а не автору! — и принадлежит диатриба в адрес Бродского.

…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе — ни зги. А небоскребы все небо истыркали — ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.

Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью- Йорком — близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение — свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты — и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле — выдавая вранье за прозренье.

Ежу понятно, что антагонисты — Нью-Йорк и Петербург. В одном — вертикаль, в другом — горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен — ни шагу, тот — просторен, раскатист, широк — с перспективой, этот — крошка-остров, тот — и острова тебе и материк без края. И т. д. — доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.

За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой, и белые ночи. Боже мой! эти жуткие белые ночи! — и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому!

…Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке. С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании, здесь можно было заблудиться. И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет — в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом, брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом.

…Что ж, еще раз — по Виллиджу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель — в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался провал лет этак в 150? — до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей, ржавчины.  На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок — с их свойством имитировать русскую прописную «Г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга — там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 137.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное. Жить здесь небезвредно  для действующего  таланта, как во всякой нирване.  Небо стоит низко над Гринвич-Виллидж.  Улицы, скверы, дома и храмы — все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось — уютственно, приятственно, нирванно. На панели  перед  домом,  где  жил  еще  недавно  еще  бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот — в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы — душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.

Он доживал здесь талант, пустив его, c творческой одержимостью, на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта — американский и русский.

В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее — третированная Бродским на свой культ.

Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику.  Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.

Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний.

Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли — оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.

Воистину строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что — от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание — быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни. Классик — всегда мертвец. Но — не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.

Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу — потрясают. В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания. Вообще много скулил на людях, разумеется, на знатной публике — по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя, по советским меркам, имел неплохо.

Кичился профессорством.  Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще — очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.

Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм — волевая имитация им вдохновения.

И так — домогаясь высших почестей земных — до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при

нью-йорксом кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.

Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан- Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из, типично Бродского, прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж — нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.

«Посмеемся над Бродским!» — под таким, спасительным для его стишков, девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йоркским Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.

Говорили так:

Ося, окстись. Перестань. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие — дело времени, а не личных усилий.

Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника,  печоринский скептицизм,  площадь  квадрата  в  круге, дрязги  пространства  со  временем  и  стебный  жест  рукой  крест-на-крест.

Главное тут было — не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.

Стараниями его — под пушкинских сработанных — плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи. Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский — аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.

Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.

Потому что классик Бродский на собственном пьедестале, действительно, очень смешно.

Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его — воющих от страха, что всем видны — комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана — лишь бы никто не просек его слабость, тревогу, неуверенность и спад.

Вот в этом разрезе — комплексующий титан Бродский — они и прочли его стишки. Какие — бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие — узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.

Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое — престиж, разгон, замах, закрут судьбы — из русского Нью-Йорка ушло. Но что-то и пришло — стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке — живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.

Еще раз. В отличие от предыдущих мемуарных глав, эта вымышленная с вымышленными персонажами, которым и принадлежат высказывания о Бродском.

Иосиф Бродский и Владимир Соловьев в редакции «Авроры». Дружеский шарж Сергея Винника.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..