Владимир Соловьев-Американский | Путешествие, не сходя с места: Лабиринты Борхеса
К 125-летию со дня рождения писателя Хорхе Луиса Борхеса
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Как и Набоков, с которым его роднит любовь к игре и мистификациям, он так и не получил Нобелевской премии, хотя по известности и литературному влиянию превосходил большинство лауреатов. Его мировая слава куда больше, чем на родине, где считают, что за рубежом его значение сильно преувеличено: «английский писатель, пишущий по-испански» – в этой шутке проскальзывает упрек соотичей в отсутствии патриотизма и игнорировании национальной традиции. Что верно: квасным патриотом он не был никогда, а литературных и философских предшественников у него целый интернационал: александрийские греки, средневековые схоласты, еврейские каббалисты, американцы Эдгар По и Генри Джеймс, англичане Уэллс и Честертон, французы Вольтер и Валери, испанец Сервантес, голландец Спиноза, датчанин Кьеркегор, немцы Шопенгауэр и Эйнштейн, австрийцы Музиль, Майринк и Кафка – и ни одного соотечественника! Развивая упомянутую шутку, Андре Моруа, сам культурно всеядный космополит, перевел диатрибу в панегирик: «Аргентинец по рождению и темпераменту, но взлелеянный универсальной культурой, Борхес не имеет духовной родины».
Страстный любитель лабиринтов – от реальных и мифологических до лично им вымышленных, Хорхе Луис Борхес не только посвятил им немало притч и рассказов, но и всю свою прозу превратил в некое подобие лабиринта, по которому можно бродить вечно, так и не найдя выход. В отличие от Тезея, он и не искал выход, и предложи ему Ариадна свою нить, он бежал бы от нее как от огня. Цель у него противоположная: завлечь читателя в лабиринт головокружительных умозаключений, а после бросить, чтобы тот никогда не смог найти не только пути назад, но и к центру лабиринта. В этом древний секрет лабиринта – до того, как начать искать выход, надо обнаружить центр. А что есть центр лабиринта? Если не углубляться в мало все-таки внятную нам, ромеям (то есть людям западной культуры) китайскую либо арабскую традицию, а воспользоваться античной мифологией, то центром того же критского лабиринта был человек с головой быка (либо бык с головой человека, как у Данте, который знал о минотавре понаслышке, никогда не видя его древних изображений, открытых археологами позднее).
Тайное желание Борхеса – заблудиться в возведенном им самим лабиринте, чему мешает интеллектуальная нарочитость его прозы и уникальная эрудиция ее автора. Речь, понятно, о лабиринте скорее умозрительном, чем реальном, чьи координаты не в пространстве, а во времени, о некоем универсальном «лабиринте лабиринтов, который охватывал бы прошедшее и грядущее и каким-то чудом вмещал бы Вселенную». А для этого будущее надлежало бы сделать таким же неизбежным и непреложным, как прошлое. Либо, наоборот, прошлому придать вариативность будущего. Так или иначе уравнять их в правах.
Невозможность осуществить это в реальности – пусть даже литературной – и символизирует борхесовский лабиринт с его развилками во времени: будущее с его бесконечными вариантами множится и ветвится, как тропинки в лабиринте. И бросая взгляд в прошлое – не из настоящего, а из лабиринта будущего, Борхес обнаруживает в нем не исторические сгустки и окаменелости, а ту же самую бесконечную вариативность: прошлое – вулкан, который под пристальным взглядом начинает извергать из себя лаву.
В отличие от Ньютона и Шопенгауэра, с их единым, абсолютным временем, Борхес верит – точнее, хочет верить – в бесчисленность временнЫх рядов, в головокружительную сеть расходящихся, сходящихся и параллельных времен. И эта канва времен, которые сближаются, ветвятся, перекрещиваются или век за веком так и не соприкасаются, заключает в себя все мыслимые – и немыслимые – возможности. Борхес вводит читателя в лабиринт времени, который одновременно есть лабиринт библиотеки, а библиотека – это Вселенная и, как и она, бесконечна.
Так стоит ли воздвигать лабиринт, если Вселенная уже лабиринт? Это вопрос не читателя Борхесу, а Борхеса – самому себе. Упираясь в фундамент мировой философии, его проза воспаряет в заоблачные выси фантастики – вот два ее пограничных столба.
Как из лабиринта Борхеса нет выхода, а только бесконечный путь к его центру, так за каждым заданным в его философско-кроссвордной прозе вопросом следует не ответ, а очередной вопрос. Не разгадка, а следующая загадка. Есть ли рукотворная Вселенная-Библиотека ответ на вопросы, непрерывно задаваемые изначальной, нерукотворной, созданной Богом Вселенной? Либо наоборот, мир только для того и существует, чтобы войти в книгу? – повторяет Борхес вслед за Малларме. Но если у того это эстетское утверждение, то у Борхеса, который родился в библиотеке и прожил в ней всю жизнь (последний его пост, когда он полностью ослеп, как и все Борхесы-мужчины в пяти предыдущих поколениях – директор Национальной библиотеки Аргентины: «восемьсот тысяч книг и вечный мрак») – у этого, по словам Апдайка, “писателя-библиотекаря” не было той уверенности, что у французского символиста, и он превращает его утверждение в очередной свой вопрос.
Нет возможности проверить, существует ли на самом деле цитируемая Борхесом «Книга творения», хотя он даже дает ее оригинальное название – «Сефер Йецира». Комментаторы Борхеса – а их по белу свету разбросано множество – сбились с ног, проверяя приводимые им факты и цитаты. Фантастически эрудированный и насквозь цитатный («Наш язык – это язык цитат»), Борхес действует противоположно компилятору и плагиатору: если те приписывают себе чужое, то Борхес, наоборот, часто приписывает собственные мысли и наблюдения классикам, а то и вымышленным источникам – прием ложной атрибуции:
«Мне уже шестьдесят, и в моем возрасте найти что-то схожее с моими мыслями или отличающееся не так уж важно сравнительно с тем, что считать истиной».
А рассказ «Борхес и я» кончается и вовсе загадочной фразой: «Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу».
Формулой подобного солипсизма можно считать известную притчу на тему сновидческой сущности бытия, одинаково любимую Борхесом и Набоковым – о китайском философе, которому приснилось, что он мотылек, и, пробудившись, он уже не знал, то ли он человек, которому приснилось, что он мотылек, то ли он мотылек, которому снится, что он человек. На этот сюжет у меня есть рассказ, который так и называется «Сон бабочки».
А у самого Борхеса есть очаровательное стихотворение о раввине, его неудачном создании Големе и еще об одном небезызвестном персонаже:
В неверном свете храмины пустынной
Глядел на сына он в тоске глубокой…
О, если б нам проникнуть в чувства Бога, Смотревшего на своего раввина!
Читая рассказы-лабиринты Борхеса, все глубже входя в магический лабиринт его прозы, не только перестаешь в конце концов отличать одного автора от другого, творца от его творения, но и мир рукотворный (в нашем случае – сочиненный) от нерукотворного. Если есть Абсолютная Книга – Священное Писание, приписываемое единому автору, Духу (в средние века считали, что Господь написал две книги – ту, которую мы считаем Библией, и ту, которая именуется Универсумом), то такая книга-абсолют все-таки не одна. Для древних греков – это Гомер, для страстных поклонников Данте – «Божественная комедия», а для мусульман – Коран, который даже не творение Бога, но Его атрибут, то есть предшествовал созданию мира, включая арабский язык, на котором написан. Ибо существует некий безъязыкий оригинал, архетип Корана, который хранится на Небесах и ему поклоняются ангелы.
Для самого Борхеса абсолют книг, абсолют библиотеки превосходит абсолют отдельной книги, ибо абсолютная либо просто классическая книга – не одна и та же у разных людей или у разных человеческих сообществ. У Борхеса нет призвания к иконоборчеству, но он считает нужным мимоходом заметить:
«Для немцев и австрийцев «Фауст» – творение гениальное; для других – воплощение скуки, вроде второго «Рая» Мильтона или книги Рабле. Таким книгам, как «Книга Иова», «Божественная комедия», «Макбет» (а для меня еще некоторые северные саги), вероятно, назначено долгое бессмертие. Однако о будущем мы ничего не знаем, кроме того, что оно будет отличаться от настоящего. Всякое предпочтение вполне может оказаться предрассудком. Вот почему рискованно утверждать, что существуют классические произведения и что они будут классическими всегда».
А что есть мир? – следующий вопрос, и мы извлекаем из прозы Борхеса такое множество ответов на него, что опять остаемся без ответа. «Мы не знаем, что такое мир» – вот самое определенное высказывание Борхеса на этот счет. Он ссылается на гностиков, которые считали мир творением враждебного либо неумелого Бога, наконец, на Дэвида Юма, английского философа и эссеиста ХY111 века, у которого находит одну удивительную мысль, точнее – целое разветвление мыслей, одна другой диковинней:
«Мир – это, возможно, примитивный эскиз какого-нибудь ребячливого Бога, бросившего работу на полпути, так как он устыдился своего неудачного исполнения; мир – творение второразрядного божества, над которым смеются высшие боги; мир – хаотичное создание дряхлого Бога, вышедшего в отставку и давно уже скончавшегося».
Отметим попутно, что удачная, талантливая, а тем более великая метафора Борхесу дороже истины – он не способен выбрать между несколькими метафорами, если они одинаково неожиданны и блестящи, пусть даже противоположны по смыслу. Метафора для Борхеса – это внезапный проблеск смысла, мгновенное сближение двух образов, а не методичное уподобление.
«Быть может, всемирная история – это история нескольких метафор», замечает Борхес в начале рассказа «Сфера Паскаля», а кончает существенным уточнением: «Быть может, всемирная история – это история различной интонации при произнесении нескольких метафор». А сам рассказ – о кочующей из века в век, от одного автора к другому и находимой читателем у царя Соломона и Коперника, Бруно и Паскаля одной метафоре, хоть и в различных вариантах: «Природа – это бесконечная сфера, центр которой повсюду, а окружность нигде». Метафора эта так неожиданна, так таинственна, что аналитический рассказ, посвященный ее проблескам в столетиях, читается как детектив.
Последователь Эдгара По и Честертона, Борхес писал и настоящие, традиционные детективы, с одним существенным отличием: в его рассказах действует не классическая пара – Шерлок Холмс и оттеняющий его гений своей добродушной глупостью доктор Уотсон, а сразу два Шерлока Холмса (или два отца Брауна, два Пуаро, два Мегре). Потому сюжетное напряжение в детективных лабиринтах Борхеса иное, чем у его жанровых предшественников.
Прав Борхес, когда замечает, что каждый автор сам создает своих предшественников. Относится это и к одной из самых прослеживаемых связей Борхеса – с Кафкой. Однако именно на фоне традиции резче выглядят отличия: Борхес, несомненно, мог бы сочинить нечто подобное «Замку», но его «Замок» уместился бы максимум на дюжине страниц.
К сожалению, как литературный критик я пасую перед любимым мною у Борхеса и может быть лучшим его рассказом «Тайное чудо» – его магия, пафос и трагизм не поддаются ни анализу, ни пересказу. Перечитывая его, каждый раз заново вспоминаю последние слова Гамлета: «Дальнейшее – молчанье». Все, что мне остается, – это настоятельно посоветовать тем, кто этот рассказ Борхеса не знает, немедленно прочесть (в прекрасном переводе А. Фридмана), а кто вовсе не знаком с этим аргентинским по рождению и космополитическим по сути писателем, начать знакомство с Борхесом именно с этого рассказа о расстрелянном нацистами еврее. А то, что он не поддается пересказу, говорит в его пользу. Как сказал поэт:
Но не найдет отзЫва тот глагол,
Что страстное, земное перешел.
Конечно, Хорхе Луис Борхес – экспериментатор и игрок, наподобие Великого Магистра у Германа Гессе в «Игре в бисер». Объект его игры и бесконечных манипуляций – человеческая цивилизация. В «Тысяче и одной ночи» он находит самую волшебную, самую волнующую, умопомрачительную ночь-сказку, когда Шахерезада рассказывает царю их собственную историю – пример кольцевой композиции, когда сюжет возвращается на круги своя. Опасность подобной интерполяции ужасает и одновременно притягивает, гипнотизирует автора, а с ним и читателя. Но ведь и Дон Кихот читает во втором томе первый том «Дон Кихота», а Гамлет становится режиссером и зрителем «Гамлета» в сцене «мышеловки».
«Кажется, я отыскал причину: подобные сдвиги внушают нам, что если вымышленные персонажи могут быть читателями или зрителями, то мы, по отношению к ним читатели или зрители, тоже, возможно, вымышлены. В 1833 году Карлейль заметил, что всемирная история – это бесконечная божественная книга, которую все люди пишут ощупью и читают, и стараются понять и в которой также пишут нас самих».
Остается только надеяться, что эти слова в самом деле принадлежат Карлейлю, а не приписаны ему Борхесом – магом и мистификатором.
Комментариев нет:
Отправить комментарий