Это, всего лишь, материалы к задуманной большой работе о великом писателе. Боюсь, что мне ее уже не осилить. Может быть, заметки на эту тему кому-нибудь пригодятся.
Спиной к нам, у раскрытого рояля, сидят двое:
Л.Н. и С.А. Они не играют, но музыка слышна. На сцене ряд предметов: граммофон,
кино-камера, фото-камера, стол, на котором стопка бумаги, «Ремингтон» и горящая
свеча. Нам понадобиться бинокль и шахматы, школьная доска, а также экран за
спиной действующих лиц, на котором мы увидим постоянно меняющийся ряд
фотографий Л.Н. и С.А. У экрана молодого человека, возможно, одного из
секретарей Л.Н. Назовем его так: М.Ч. Герои этой драмы говорят, иной раз, не
слушая, не замечая друг друга.
На экране потрет Владимира Григорьевича
Черткова.
М.Ч. Владимир Григорьевич
Чертков. Лучший, самый преданный и любимый друг Льва Николаевича Толстого.
На экране портрет Софьи Андреевны Толстой.
М.Ч. Софья Андреевна Толстая.
Жена Льва Николаевича. Мать его детей. 22 июля 1910 года Толстой по настоянию
Черткова написал завещание, в котором лишил Софью Андреевну права на
литературное наследие мужа.
(Экран гаснет и вместе с ним «гаснет» и М.Ж.)
С.А. Ты как-то высказал мудрую мысль по поводу
наших ссор, которую я помнила всю нашу жизнь и другим часто сообщала. Ты
сравнил двух супругов с двумя половинками листа белой бумаги. Начни сверху их
надрывать или надрезать, еще, еще... и две половинки разъединятся совсем.
Л.Н. Помню… Так и при ссорах,
каждая ссора делает этот надрез в чистых и цельных, хороших отношениях
супругов. Надо беречь эти отношения и не давать разрываться.
С.А. Но твои дневники? Они – на разрыв и ты их
прячешь от меня. Я знаю почему? Суд потомков, будущих поколений – вот что тебя
тревожит. Кто был прав – величайший из гением или эта Ксантиппа – вздорная,
пустая баба?
Л.Н. Пустая? Вздорная? Нет, Соня. Никогда,
даже в мыслях своих…
С.А. Но все твои дневники зря. Тебя будут
судить по твоим книгам. И оправдают. И скажут – невиновен. Он святой человек –
Лев Николаевич Толстой. Во веки, аминь!
Л.Н. Что мне те книги…
С.А. Мало оправдания. Тебя будут любить и
через сто лет, и через двести, и триста… Может быть, как Гомера и через тысячи
лет…. Обо мне вообще забудут…. Или?... Да, точно так: она мучила гениального
старика, все годы жизни, что была рядом, мучила. На страшный суд ее, на
виселицу, на костер.
Л.Н. Я повторяю: причем тут мои книги?
С.А. Ах да, конечно, важны только все эти твои
писания последних лет. Ты хочешь подчинить человечество не своему гению
художника, а скучным наставлениям учителя жизни. Тебе нужна полная власть над
людьми.
Л.Н. Причем тут власть, Соня? Мир наш ужасен.
Он должен быть другим – вот и все.
С. А. Таким, каким ты его видишь?
Л.Н. Как множество людей и до нас с тобой и
после. Верю в это.
С.А. Да не в них дело, а во мне, Левушка. Ты
не смог доказать свою правоту, свою веру даже близкому человеку. Это тебя
страшит. Отсюда все эти тайные дневники, где ты мучаешь, оскорбляешь, унижаешь
меня.
Л.Н. Нет, хватит! Не хочу больше этого
слышать! Не хочу думать об этом! Оставь меня, Соня!... Ты не понимаешь, ты сама
гонишь меня из дома…. Я уйду, уйду навсегда.
С.А. (Делает попытку обнять
Л.Н.). Прости, я вспыльчива, ревнива,
страстна. Сколько раз после вспышки я приходила к тебе целовала твои руки,
плакала и просила прощения. А в твоем
характере этой черты не было. Гордый и знающий себе цену, ты, кажется,
во всей своей жизни сказал мне только раз "прости». Странно, что ты даже
не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости
это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое
создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я
осудила тебя за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто
меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.
Л.Н. Это не так. Я был всецело занят работой,
ты же знаешь. Мне некогда было выстраивать наши отношения, но я всегда любил,
уважал тебя и ценил твой труд.
С.А. Лёвочка, я слишком волнуюсь
и могу опять всех расстроить, а я хочу, ужасно хочу быть тиха и благоразумна. Я
всё обдумывала, и вот что мне стало мучительно ясно: одной рукой ты меня
приласкал, в другой показал нож. Я еще вчера смутно почувствовала, что этот нож
уж поранил мое сердце. Нож — это угроза, и очень решительная, взять слово
обещания назад и тихонько от меня уехать, если я буду такая, как теперь. Тогда
чему же верить, если можно на другой день брать назад свои слова.
Л.Н. Не могу привыкнуть смотреть на твои слова,
как на бред. От этого вся моя беда. Нельзя говорить с тобой, потому что для
тебя не обязательна ни логика, ни правда, ни сказанные тобою же слова, ни
совесть — это ужасно.
С.А. Такая, как теперь, я,
несомненно, больная, потерявшая душевное равновесие и страдающая от этого.
Значит, всякую ночь, как прошлую, я буду прислушиваться, не уехал ли ты куда?
Всякое твое отсутствие, хотя слегка более продолжительное, я буду мучиться, что
ты уехал навсегда. Подумай, милый Лёвочка, ведь твой отъезд и твоя угроза
равняются угрозе убийства. Разве я могу жить без тебя. Разве я вынесу, что ты,
без всякой вины с моей стороны, бросишь меня несчастную, безумно — более чем
когда - либо горячо любящую тебя? Как же я теперь под такой угрозой выздоровею,
день и ночь боясь твоего бегства? И опять я всё плачу, и сейчас вся дрожу, и у
меня всё, всё болит. Подожди уходить, ведь я надеюсь сама скоро уйти, господь
на меня оглянется же. Теперь я за свои грехи страдаю.
М.Ч. В ноябре 1910 г. психиатром Растегаевым,
был сформулирован диагноз в следующей характеристике Софьи Андреевны Толстой:
«Восприятие внешних впечатлений не нарушено, ориентировка в месте и времени
сохранена вполне. Сознание совершенно ясное и остается таковым даже во время возбуждения.
Внимание в общем не расстроено; но у Софьи Андреевны проглядывает резкое
стремление сделать себя, свою личность, свои интересы центром, на который были
бы обращены взоры не только её близких, родных, друзей, знакомых, но и
случайных лиц, с кем ей приходится сталкиваться. Память сохранена очень хорошо,
и она припоминает факты близкого и далекого прошлого не только в их общих
очертаниях, но припоминает и мелкие детали их.
С.А. В это же лето, но еще позднее, уже после
уборки хлеба, поехали мы раз в катках кататься. Лев Николаевич, я, учитель
музыки Мичурин, который вез в руках очень бережно порученное ему сестрой
гнездышко с птенцами, Келлер 11 и сестра Таня на козлах, правящая тройкой. Были
сумерки, мы проезжали гумно, где намели на самой дороге кучу, которой днем не
было. Сестра, не видя ее, прямо наехала на эту кучу и первая слетела с
маленьких козел. Потом упали все мужчины; лошади без вожжей понесли. Лев
Николаевич с ужасом кричит мне: “Соня, сиди, держись, не прыгай!” Я, держась за
козлы, лечу одна, тройкой, на катках, прямо к конюшне. Но вот косогор, длинная
подушка от катков опрокидывается вместе со мной, и я падаю со всего размаха на
свой беременный, уже семи месяцев живот.
Я встала, как ошалелая, но ничего
особенного не ощущала. И опять молодой, здоровый организм выдержал.
Л.Н. Молодость вынослива. Старость хрупка и
физически и нравственно. Мы с тобой старики, Соня, а потому так больно раним
друг друга…. Только не говори о любви ко
мне, которой нет и следа, тебе не нужна и моя любовь, тебе нужно одно: чтобы
люди думали, что я люблю тебя. Вот это-то и ужасно.
С.А. Не буду ничего больше говорить; я боюсь
себя и мучительно жалею тебя, милый, бедный мой, любимый, отнятый у меня,
оторванный от моего сердца — муж мой! И как эта огромная рана болит! Самое больное то, что я, страдая,
мучаю тебя. Надо уехать мне, и я, может быть, решусь на время!
Л.Н. подходит к граммофону, заводит этот
нехитрый механизм, слушает свой шипящий, но внятный голос:
«Опять убийства, опять уличные побоища, опять
будут казни, опять страх, ложные обвинения, угрозы и озлобление с одной стороны, и опять ненависть, желание
мщения и готовность жертвы с другой. Опять все русские люди разделятся на два
враждебные лагеря и совершают и готовятся совершить величайшие преступления».
С.А. Что нам кто-то другой? Почему мы с тобой
два враждебные лагеря? Что случилось, Лёвушка? Помнишь, как ты писал? (Поднимается,
подходит к доске, пишет на ней мелом: В.М.И. П.С.Ж.Н.М.М.С.И Н.С. Затем она указкой показывает одну букву за
другой): Ваша молодость и потребность
счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья….
Счастье оказалось возможным. Старость? Тебе было всего лишь 34 года, мне 18 лет.
Л.Н. (говорит, стоя лицом к доске, спиной к
залу): Два лагеря, они и во мне…. Так устроены люди…. Все пишут мою биографию —
да и все биографии — о моем отношении к седьмой заповеди ничего не будет. Не
будет вся ужасная грязь рукоблудия и хуже, с 13, 14 лет и до 15, 16 (не помню,
когда начался разврат в распутных домах). И так до связи с крестьянкой Аксиньей
— она жива. Потом женитьба, в которой опять, хотя я и ни разу не изменил жене,
похоть по отношению жены скверная, преступная. Этого ничего не будет и не
бывает в биографиях. А это очень важно, и очень важно как наиболее сознаваемый
мной, по крайней мере, порок, более других заставляющий опомниться.
С.А. Не суди себя строго. Кто знал, что из
обыкновенного мальчишки, сироты с малолетства, выйдет гений. Ты судишь себя с
высоты твоего нынешнего положения…. И потом.
Это ты теперь нашу любовь называешь похотью. Мы были одним целым не
только по ночам, одной плотью. Постель и вот эта игра на рояле в четыре руки –
я не умела, не понимала, не видела разницы…
Л.Н. Похоть – от зверя. От человека – мысль,
способность мыслить.
С.А. Только в том направлении,
которое ты считаешь единственно правильным…. И потом: «Плодитесь и размножайтесь, и заполняйте собою землю».
Л.Н. Это не слова Христа.
С.Н. Но Бога. В человеке и зверь,
и вместе душа Богодуховная.
Л.Н. Как ты не понимаешь! За похотью
агрессия, ненависть, убийство. Человек должен избавиться от зверя в себе, от
первородного греха, иначе…
С.А. Что иначе?
Л.Н. Смерть всему.
С.А. Но за похотью дети,
продолжение рода. Без этого тоже смерть. Что делать? Всевышний благословил Еву на роды в муках.
Л.Н. Я не желаю верить в икону и
в то, что за ней стоит. Пока же человечество живет, перед ним стоит идеал и,
разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться, как можно больше,
и не обезьян или парижан, чтобы, как можно утонченнее пользоваться
удовольствием половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и
чистотою.
С.А. Адам и Ева были бессмертны в раю. Наше бессмертие на земле в
детях…. Впрочем, тебе для этого дети не нужны. Ты, повторюсь, гений. Память о
тебе будет жить века, тысячелетия, как память о Сократе или Гомере… Дети
необходимы простым смертным.
Л.Н. Опять пошлые и глупые сказки: рай, ад! За
всеми этими чудесами ничего, кроме лжи…. И потом – «века, тысячелетия», а я
несчастлив. Зачем плодить таких же несчастных, как я?
С.А. Несчастен? Ты? Человек, которого любят и
почитают миллионы. Ты счастливейший из смертных. Каждый день люди приходят,
чтобы услышать одно твое слово. Тебе верят, как самому Богу, молятся на тебя.
Л.Н. Перестань! Ты знаешь, мне это все не
нужно!
С.А. В России два царя.
Л.Н. Хватит! Прекрати!
С.А. (подходит к столику и поднимает к глазам
одну из газет). В постановлении Синода сказано: "Известный миру писатель,
русский по рождению, православный по крещению и воспитанию, граф Толстой, в
прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа его и на
святое его достояние, явно перед всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его
матери, церкви православной".
24 февраля 1901 года было
напечатано во всех газетах отлучение от церкви Бумага эта вызвало негодование в
обществе, недоумение и недовольство среди народа. Л.Н. три дня делали овации,
приносили корзины с живыми цветами, посылали телеграммы, письма, адреса. Они
говорят: «Два царя в России: один на троне, другой в Ясной Поляне….. Ты уже
девять лет как царь, Левушка. По крайней мере, один из двух.
Л.Н. Царь!? Я – тело – это такой
отвратительный нужник – только сними, приоткрой крышку духовности, и смрад,
мерзость!... Думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил
себе: "Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера,
всех писателей в мире, – ну и что ж!.."
С.А. Вот! Ты сильнее. Ты сам говоришь себе,
что сильнее. Ты избран на царство!
Л.Н. Избран? Кем?...Как-то,
гуляя, особенно ясно, живо почувствовал жизнь телят, овец, кротов, деревьев, —
каждое, кое-как укоренившееся, делает свое дело — выпустило за лето побег;
семечко — елки, желуди превратились в дерево, в дубок, и растут, и будут
столетними, и от них новые, и так же овцы, кроты, люди. И происходило это
бесконечное количество лет, и будет происходить такое же бесконечное время, и
происходит и в Африке, и в Индии, и в Австралии, и на каждом кусочке земного
шара. А и шаров-то таких тысячи, миллионы. И вот когда ясно поймешь это, как
смешны разговоры о величии чего-нибудь человеческого или даже самого человека.
Из тех существ, которых мы знаем, да — человек выше других, но как вниз от
человека — бесконечно низших существ, которых мы отчасти знаем, так и вверх
должна быть бесконечность высших существ, которых мы не знаем потому, что не
можем знать. И тут-то при таком положении человека говорить о каком-нибудь
величии в нем — смешно. Одно, что можно желать от себя, как от человека, это
только то, чтобы не делать глупостей. Да, только это.
С. А. (уходит к рампе). В это лето Л. Н увлекался пчелами, и,
пригласив раз с собой на пчельник, он велел запрячь телегу, положил в нее
разные вещи, нужные на пчельнике, и посадил меня в нее, сам, взяв вожжи. Я была
беременна Таней, уже пять месяцев, но меня не нежили и не берегли, напротив, я
должна была ко всему привыкать и приспособляться к деревенской жизни, а
городскую свою, изнеженную, забывать.
Ехать надо было через брод;
спустившись по очень крутому берегу в речку Воронку, Л. Н. как-то неловко
дернул вожжу, лошадь круто свернула, и меня опрокинуло из покосившейся набок
телеги прямо в воду.
Лошадь дернула, чтобы выехать на
другой берег, кринолин мой завернулся в колесо, и телега поволокла меня по
воде. Я слышала, как Лев Николаевич вскрикивал: “Ах! Ах!” — но не мог удержать
лошадь. Но вот что значит девятнадцать лет. Ничего со мной не случилось!
Л.Н. У тебя отличная память.
С.А. Это память о любви нашей. Такое нельзя
забыть.
Л.Н. Вот опять!... Любви? Не знаю… Чувственность….
Страсть…. Все для того: красивое убранство жилищ, утвари, а главное одежд,
особенно женских, есть то, что разжигает похоть. Как музыка, духи,
гастрономическая пища, гладкие, приятные на ощупь поверхности.
С.А. «Из наслаждений жизни одной любви музыка
уступает».
Л.Н. Этот твой Пушкин…. Он не успел поумнеть…
И вообще страсть к стихотворчеству не
дает человеку сказать просто и внятно то, что он должен сказать. Тяжесть рифм
мешает.
С.А. Поэзия, музыка…. Что остается? Чем жить?
Л.Н. Блеск, свет, красота солнца, деревьев, травы, неба, даже вид
человеческого тела без искусственных украшений, пенье птиц, запахи цветов, вкус
простой пищи, плодов, осязание природных вещей не вызывает похоти. Ее вызывают
электрическое освещение, убранство, наряды, музыка, духи….
С.А. Запах твоих крестьян лучше?
Л.Н. Неизмеримо. Это запах труда, честного
труда, благодаря которому мы все и купаемся в роскоши.
С.А. В роскоши? Я работаю одна на всех и за всех. Веду все дела
одна, без мужа, без сыновей, делаю мужское дело, и веду хозяйство дома,
воспитание детей, отношения с ними и людьми – тоже одна. Глаза слепнут, душа
тоскует, а требованья, требованья без конца.
Л.Н. Ты просто взволнована. Ты
страдаешь. Казалось бы, как просто то,
что предстоит доживать старческие годы в
согласии и любви с мужем, не вмешиваясь в его дела и жизнь. Но нет, тебе
хочется — Бог знает чего хочется — хочется мучить себя и меня.
С.А. Роскошь?! Не баловали меня в
Ясной ничем. Заболевал повар или пьянствовал — я готовила сама обед и усталая,
непривычная к этому делу уже ничего не могла есть. Помню, как противен мне был
гусь, которого мне раз пришлось жарить.
Л.Н. Это старость. Жалость к себе – это
старость. А за всем только одно – страх смерти.
С.А. Купалась я просто в речке, даже шалаша
для раздевания не было, и было жутко и стыдно. У нас, в Покровском, отец нам
выстроил свою собственную великолепную купальню, а в Ясной была простота,
которую Лев Николаевич и тогда старался вносить во все. Так, например, моему
маленькому Сереже он купил деревенской холстины и велел сшить русские рубашки с
косым воротом. Тогда я из своих тонких голландских рубашек сшила ему рубашечки
и поддевала под грубые, холщовые.
Л.Н. Вот здесь и начинается ХХХХ
Игрушек тоже покупать
не позволялось, и я из тряпок шила сама кукол, из картона делала лошадей,
собак, домики и проч.
Л.Н. Ты сама улыбаешься этой памяти. Ты сама
ей рада. Видишь, как благостен уход от роскоши.
С.А. А дальше? Дальше что было? Ты сам все
перевернул. Как все это со временем по твоей же воле изменилось! Вместо простой русской няни была
им выписана к детям англичанка, которая шила Сереже и Тане прелестные
английские вышитые платьица с широкими цветными поясами. Горничная при детях
была немка; чистота, порядок, новое распределение часов еды было введено, и все
пошло по новому, мне более привычному порядку.
Л.Н. Я знаю о своих грехах больше, чем ты.
Можешь не напоминать.
М.Ч. останавливается у камеры, направляет
объектив на Л.Н., вертит ручку. Л.Н недоволен этим, хмурится, отмахивается,
поворачивается спиной к камере.
С.А. Чем еще жить сейчас? Только памятью…. Помню, раз мы были все очень веселы и в
игривом настроении. Я все повторяла одну и туже глупость: «Когда я буду
государыней, я прикажу, прикажу, прикажу».… Уж не помню что. У балкона стоял
кабриолет моего отца. Я села в кабриолет и кричу: «Когда я буду государыней, я
буду кататься в таких кабриолетах». Ты схватил оглобли и вместо лошади рысью
повез меня, говоря: «Вот я буду катать свою государыню». Какой он был сильный и
здоровый… Какие были тогда чудесные лунные вечера и ночи.
Л.Н. Нельзя жить прошлым! Господи, как ты не
понимаешь!
С.А. Что я должна понять? Что мы старики….
Нет, не хочу…. Твои книги, прежние книги – они молоды и полны божественной
силы…. И это с нами, это наше!
Л.Н. Прежние книги?
С.А. Да…. Ты тогда строил свой мир: прекрасный
и великий. Мир, в котором можно выжить…. Потом ты стал учить, поучать,
проповедовать. Зачем это? Кому это все нужно? Твои брошюры для нового издания
скучны своим однообразием. Я горячо
сочувствую отрицанию войны и всякого насилия, казней и убийств. Но я не понимаю
отрицания правительства. Потребность у людей в руководителях, хозяевах,
правителях так велика, что без них немыслимо никакое человеческое устройство.
Весь вопрос в том, что хозяин должен быть мудр, справедлив и самоотвержен для
блага подчиненных.
Л.Н. Человек, отравленный властью, не может
быть добр и справедлив. Люди должны научиться сами управлять обществом по
законам любви, а не власти.
С.А. Этого никогда не случится! Человек не
меняется в главном. Новый ХХ век – не будет ли он страшнее минувшего?
Л.Н. Страшнее? К чему тогда
духовная работа? Веды, Лао Дзы, Магомет, Конфуций, Христос, наконец?
С.А. И ты, конечно?
Л.Н. Пусть и я, в конце концов…. Знаешь, мне
дурно жить потому, что жизнь дурна. Жизнь дурна потому, что люди, мы,
живем дурно. Если бы мы, люди, жили хорошо, жизнь была бы хорошая, и мне было
бы не дурно жить. В числе людей есмь я. И если я и не могу всех людей заставить
жить хорошо, — я могу сделать это с собой и этим, хотя немного, улучшить жизнь
людей и свою. Если бы все люди усвоили это рассуждение, а рассуждение это
неотразимо справедливо, то и для меня, и для всех людей жизнь была бы хороша….
Ты же хочешь сказать, что вся история нравственных исканий людей не имеет
смысла? Все попытки человека стать человеком? Нет, это ужасно!
С.А. Ты мечтаешь об идеальном мире. Такого не
будет никогда.
Л. Н. Так должно быть. Людям не хватает
мужества жить во имя идеала.
С.А. Ты бранишь самым грубым образом правительство
по внушению своего друга, а сам прячешься за закон и правительство, отдавая
дневники в Государственный банк и составляя по закону завещание, которое и
будет утверждено этим обруганным тобой правительством. Будь последователен,
будь честен перед самим собой.
Л.Н. Вот и тебе нужна власть… Над моими
книгами, но власть… Власть и деньги.
С.А. Я ослепла над твоими рукописями. Я вся в них. Они моя плоть, моя душа. Как бы
утомлена я ни была, в каком бы состоянии духа или здоровья я ни находилась,
вечером каждый день я брала написанное тобой утром и переписывала все начисто. На
другой день ты все вымарывал, прибавлял, писал еще несколько листов - я тотчас
же после обеда беру все и переписываю начисто. Счесть, сколько раз я
переписывала "Войну и мир", невозможно…. Ты хочешь забрать у меня не
свои книгу, а саму мою жизнь. Это жестоко. Ты, проповедующий любовь всеобщую…
Ты - палач самого близкого существа.
Л.Н. Я – палач, а ты мой полноправный соавтор. Непонятно,
почему подписываю свои книги одной
фамилией.
С.А. Шутишь, но вспомни, я раз очень
огорчилась, что ты написал цинично и
очень уж откровенно о каких-то эпизодах разврата красавицы Елены Безуховой. Я
умоляла тебя выкинуть это место; я говорила, что из-за такого ничтожного,
малоинтересного и грязного эпизода молодые девушки будут лишены счастья читать
твой шедевр. И ты сначала неприятно на меня огрызнулся, но потом выкинул все
грязное из своего романа...
Л.Н. (уходит от С.А.) Все очень тяжело несу, переношу несчастный ее
характер. Эгоизм, исключающий все, что не я, доходящий до комизма, тщеславие,
самодовольство, всезнайство, осуждение всех, раздражение…. Жалко ее. Никто ей
не говорит, и она думает, что она верх совершенства.
С.А. Конечно, верх совершенства
ты. Никто не спорит. Ты это доказал своим творчеством….Ты царь, ты первый после
Христа… Я же, всего лишь, плохая жена писателя. Непослушная, гордая, строптивая
жена…. Я не послушница в твоем монастыре… Свободный человек… Я женщина,
дерзнувшая быть свободной…. Я понимаю, понимаю: ты хотел подчинить своим идеям
весь мир, а не можешь убедить в своей правоте самого близкого человека. Это
тебя страшит и мучает.
Л.Н. Неважно, что мучает меня. Дело в тебе.
Понимаю, тебя тревожат в моих дневниках места, где я, под воздействием минуты,
пишу о тебе дурное. И в будущем недоброжелатели и биографы воспользуются этим.
Не бойся. Я готов прямо и ясно выразить письменно мое отношение к тебе и мою
оценку твоей жизни.
С.А. Дело не только в
дневниках…Твое завещание.
Л.Н. Нет, здесь я не в силах себе
изменить. Иначе, в будущем, меня будут судить по грешным делам моим, а не
словам.
М.Ч. В будущем? Пройдет семь лет
- и проблемы собственности не станет. Всему станет хозяином государство или
народ, как объявили о том, «кремлевские мечтатели». Зря спорил великий старик со своей упрямой женой. Время
смеется над нашими страстями и желаниями, превращая трагедию в фарс.
С.А. Что это изменит? Тебя будут
судить по твоим книгам. У меня нет ничего, кроме нашей с тобой жизни.
Л.Н. Соня, ты готова услышать? Как я смолоду
любил тебя, так люблю и сегодня. Причины
охлаждения понятны. Я не говорю о
прекращении брачных отношений, — такое прекращение могло только устранить
обманчивое выражение не настоящей любви. Дело в другом. Основная причина всё
большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к
ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться с ней, не имея в душе тех
основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я
не упрекаю тебя.
С.А. Моя, как ты говоришь,
«мирская жизнь» - 13 рожденных детей и восемь оставшихся в живых.
Л.Н. Будет сказано и об этом, не торопись.
Итак, главная причина была роковая, та, в которой одинаково не виноваты ни я,
ни ты, — это наше совершенно противоположное понимание смысла и цели жизни. Всё
в наших пониманиях жизни было прямо противоположное: и образ жизни, и отношение
к людям, и средства к жизни — собственность, которую я считал грехом, а ты
необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой,
подчинялся тяжелым условиям жизни; ты же принимала это за уступки твоим
взглядам, и недоразумение росло все больше и больше. Были и еще другие причины
охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить про них, потому
что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие
недоразумения, не переставал любить и ценить тебя.
С.А. Не каждый способен измениться так, как изменился ты. Я
выходила замуж за другого человека: любящего, нежного, верного. Ты видел, кто
я, ты вел меня под венец такой, а не другой. В чем моя вина? Я – это я, но ты
уже не ты.
Л.Н. Верно, не спорю. Я,
развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой
молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной, 18-тилетней девушке, и,
несмотря на это мое грязное, порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной,
любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за
детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко
захватить женщину в твоем положении — сильную, здоровую, красивую. Но ты
прожила так, что я ни в чем не имею упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла
за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не
упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с
Богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от
тебя, то я ошибался и виноват в этом.
С.А. Когда ты был настоящим, когда писал свой
бессмертный роман или сейчас, когда пишешь скучные проповеди.
Л.Н. Скучные? Вот ты и назвала
причину нашего разлада. Многим они не скучны. Многие идут на каторгу ради этих
проповедей. Многие становятся другими.
С.А. Словом можно увлечь человека в любую
бездну. Ты страстный человек, Левушка. Чем ты только не увлекался : игрой,
музыкой, греческим языком, школами, японскими свиньями, педагогикой, лошадьми,
охотой - всего не пересчитаешь. Не говорю уж об умственных и литературных
увлечениях: они были самые крайние. Ко всему в данный момент ты относился
безумно страстно, и если тебе не удавалось убедить своего собеседника в
важности того занятия, которым ты был увлечен, ты способен был даже враждебно
относиться к нему…. Вот и твоя враждебность ко мне.
Л.Н. Наши отношения здесь не при чем. Мне жаль
тебя, Соня…. Пойми, если отдельный человек не может измениться, значит и
общество на это неспособно.
М.С. подходит к граммофону, ставит очередной
валик.
Л.Н. слушает сам себя: «Сколько устойчивой ни
казалась нам наша цивилизация, - говорит Генри Джордж, - а в ней развиваются
уже разрушительные силы. Не в пустынях и лесах, а в городских трущобах и на
больших дорогах воспитываются те варвары, которые сделают с нашей цивилизацией
то же, что сделали гунны и вандалы с древней».
М.Ч. Собрались в Ясной хозяева и
гости и давай рассуждать о том, какое
замечательное будущее ждет человечество, если оно последует за подлинно
христианским учением. Тут чертом, по просьбе Толстого, Душан Маковецкий читает
письмо одного ссыльного-политика, а в письме: «… перед вашей смертью говорю
вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что ни раз будут резать
не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них
не дождаться худа. Жалею, что не доживете вы до того времени, чтобы воочию
убедиться в своей ошибке». Письмо это от ничем неприметного Мутьянова было
получено 5 января 1910 года. Лев Николаевич не дожил.
Л.Н. Не верю. Человек труда не способен на
подобное зверство…. Не будет этого, а будет по Джорджу, если не станут жить
люди по законам любви. Полюби палача, и он найдет в себе силы помиловать
жертву.
С.А. Палача? Ты детей своих не смог полюбить. Бедный
сын Лева, как он мучался твоим недобрым отношением к себе. Вид больного сына мешал тебе спокойно
жить и сибаритствовать – вот это и сердило тебя…. Ты бросил на мои плечи все, все без
исключения: детей, хозяйство, дом, книги и за все это презираешь меня… Ты
гуляешь, ездишь верхом, немного пишешь, живешь, где и как пожелаешь и ровно
ничего для семьи не делаешь, пользуясь всем: услугами дочерей, комфортом жизни,
лестью людей и моей покорностью и трудом. И слава, ненасытная слава, для
которой он сделал все, что мог и продолжает делать. Только люди без сердца
способны на такую жизнь. Славу – вот что ты любишь по-настоящему!
Л.Н. Нет! Помнишь того старика….
Он учил меня древнееврейскому и сказал как-то: «Ты можешь делать добрые дела,
но, если в твою голову закрадется хоть одна тщеславная мысль, можешь собрать их
в ящик и забросить в ад». Спрашивал
тогда себя: зачем я пишу это? Нет ли тут личного желания чего-либо для себя? И
уверенно могу ответить, что нет, что если пишу, то только потому, что не могу
молчать, считал бы дурным делом молчать, как считал бы дурным не постараться
остановить детей, летящих под гору в пропасть или под поезд.
С.А. Вот, вот – все дети. Один ты у нас мудрый
старик: пророк и спаситель. Это и есть та тщеславная мысль.
Л.Н. Да, да. Казни меня, Соня. Я
сам… Вот вчера, читая мистические книги и находя в них хорошее, но неясное, с
неприятным чувством подумал о том, что то же может показаться и в моих
писаниях. Как въелось тщеславие! Что мне за дело о том, как будут смотреть.
Делай, что должно, а о мнении других...
С.А. Самое неясное в твоих писания проповедь
любви… К чему она, если и любит человек только себя самого, даже детей своих…
Л.Н. молчит. С.А. подходит к фото-камере,
настраивает аппарат.
Л.Н. Она права. Льва, сына не могу любить.
Андрей же просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа Божия
(но она есть, помню). Буду стараться не раздражаться и стоять на своем,
главное, молчанием. Нельзя же лишить миллионы людей, может быть, нужного им для
души. Повторяю: “может быть”. Но даже если есть только самая малая вероятность,
что написанное мною нужно душам людей, то нельзя лишить их этой духовной пищи
для того, чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев пачкать бумагу и... Ну да
Бог с ними. Делай свое и не осуждай...
Л.Н. поднимает руки к лицу, не желая стать
объектом фотосъемки.
Л.Н. Твои слова и есть слова палача. Ты и есть
мой палач, а я все делаю, чтобы любить тебя.
Л.Н. опускает руки и сразу следует вспышка
магния.
С.А. Любить? Где твоя любовь? Разве ты крепостную девку на всю жизнь искал,
когда писал мне 50 лет назад: «Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть
моей женой?… Ради Бога, спросите себя хорошо. Мне страшно будет услышать: нет,
но я его предвижу и найду в себе силы снести. Но ежели никогда не буду я
никогда мужем любимым и не буду любимым так, как я люблю, это будет ужасно.
Л.Н. Сказано: да прилепится жена к мужу, а не
муж к жене. Не пожелала жена прилепиться
и не стали они одной плотью.
С.А. Ты вспоминаешь Ветхий Завет только тогда,
когда он тебе нужен.
Л.Н. Давно убедился, что учение церкви есть
теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых
суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения. И
я действительно отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в
завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне
церковных служителей, и мертвое мое тело убрали бы поскорей, без всяких над ним
заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную вещь, чтобы она не
мешала живым. Я люблю Бога настолько, что имею право отринуть церковь.
С.А. Да, ты большой, ты огромный. Все в тебе,
но как жить и быть людям обыкновенным. Как жить им без места, где можно
говорить со Всевышним, где можно увидеть его образ.
Л.Н. Это ложь.
С.А. О чем ты?
Л.Н. Об образе….
С.А. Да, да, я слышала ваш разговор. Вы
говорили о том, что поп в парчовом мешке дает пить скверное красное вино, и это
называется религией. Ты глумился и грубо выражал свое негодование перед
церковью, а твой собеседник говорил, что видит всегда в церкви дьявола в
огромных размерах.
Л.Н. Мне стало совершенно ясно, что все наше
православие есть колдовство от страха…Страха смерти. Я же, вчера вечером, сидя
один, живо вообразил себе смерть: заглянул туда или, скорее, представил себе
всю ожидающую перемену с такой ясностью, как никогда, и было немного жутко, но
хорошо. Причем здесь поп и икона?
С.А. Настоящая религия не может видеть ни
парчового мешка священника, ни твоей фланелевой блузы, ни рясы монаха. Все это
безразлично. Ты говоришь о любви, но церковь – это и люди и красота в нашем
безжалостном и грустном пейзаже…. Не буди лиха. Вот послушают они тебя, и
сожгут храмы и разобьют о землю колокола. Что тогда?
Л.Н. И будет построен новый прекрасный храм.
Храм подлинной веры.
С.А. Не верю… Все силы уйдут на разрушение, не
останется сил…. В пятом году тебе нравилась революция…. Не спорь, не спорь.
Нравилась я видела… Внешне ты протестовал, звал к миру, но только внешне…. Ты
не ненавидишь власть. Любую власть над тобой. Власть правительства, власть Бога
– все равно.
Л.Н. Богу не нужна власть, а
нужна любовь.
С.А. Ты можешь его любить, но
любит ли Он тебя? Ты этого знать не можешь. Вот в чем дело!
Л.Н. Соня, ты умница….
С.А. Но лучше бы я была дурой,
так?
Л.Н. Не в этом дело. Наверно, мне
было бы лучше вообще не жениться…. Я, наверно, хороший писатель, но плохой муж
и скверный отец.
С.А. Все, как мне кажется,
сложнее…. Ты ищешь художественность во всем.
В любом моменте, в любом
положении – все в области и жизни, и мысли. Ты часто оставался глух к
страданиям людей и плакал слезами над книгой, музыкой или обычным словом.
Отсюда и твоя страсть любить то, что не требует особых душевных сил,
сострадания. Тебе проще полюбить человечество, чем своих детей.
Л.Н. Возможно ты права…. Только
не знаю, смог бы я писать книги без отношения к ним, как к живым существам?
Смог бы жить в мире искусства без полного погружения в мир этот. Ты скажешь –
эгоизм. Пусть так, я многое отнимал от близких, чтобы отдать всего себя
дальним, сотням тысячам людей, может быть и миллионам. Не вижу в этом повода
для гордыни. Эти миллионы ни о чем меня не просили. Что изменилось бы в мире без
«Войны и мира» или «Воскресенья»? Да ничего. Вот почему с годами я понял, что
мои книги только пролог, приближение к новой, особой, настоящей жизни.
С.А. Без детей, без меня, без
Ясной, без всего, чем мы жили с тобой последние годы?
Л.Н. Близкая смерть и так все
это отнимет, Соня… Хорошо бы перед
уходом увидеть нечто, за оградой нашего Я. Как? Нам дано одно, но зато
неотъемлемое благо любви. Только люби, и все в радость: и небо, и деревня, и
люди, и даже сам ты. А мы ищем блага во всем, только не в любви: в богатстве,
власти, славе, похоти. Но этого мало. Все это не даст подлинного счастья,
скорее его лишит.
С.А. Ты все учишь человечество,
как жить…. Ты гений, Левушка, и право на это имеешь. Научи же меня, как жить?
Нет, не жить – доживать в радости и покое…. Ты гений, да…. Я тебе служила сорок
лет… Тихо, безропотно служила, а сколько раз поднималась во мине жажда другой
жизни: стремление к развитию, к музыке, к искусству… И все эти порывы я
подавляла и глушила, и опять, и опять, и теперь, и так до конца жизни буду тебе
служить.
Л.Н. Соня, о чем ты, господи?
Каждому из нас свое было дадено и это не воротишь. К чему эти жалобы?… Твое –
дети, дом, мне помощь во всем. Мое – книги, то что было написано. Может и зря
совсем. Ты говоришь – гений, но я это для других, для славословий. Я же не
знаю, кому ты служила все эти годы. Может быть, пустому, никчемному,
несчастному человеку.
С.А. Молчи! Значит, и служба моя
была зря. Ты и это хочешь у меня отнять…. Нет, довольно! Меня упрекали, что я не понимаю гения, мучаю его,
не даю дышать воздухом свободы…. Да что там, ты сам ни разу не оценил жертву
мою…. Подводить черту, ставить точку горько, обидно…. Зачем были все эти сорок
лет, если в итоге….
Л.Н. Что, Соня, что?
С.А. Одна боль и страх смерти.
Л.Н. И жалость, жалость к себе самой и только.
С.А. Да, жалость. Всякий меня спросит: «Зачем
тебе - обычной женщине нужна была вся эта умственная, творческая,
художественная жизнь?» Не знаю, но я вечно подавляла в себе себя же, чтобы
служить другому…. Вечно родить, кормить, шить, ставить компрессы и клистиры,
тупо сидеть, и молча ждать приказов – это мучительно. И ничего,
повторяю, за это – даже простой благодарности… Одни упреки. Несла и несу это
непосильный труд – и устала.
Л.Н. Непосильный труд? А разве не было у нас
всего этого позора: поваров и кухарок, горничных, гувернанток, кучеров… Разве
не было этой унизительной, недостойной, барской жизни? За что ты меня
упрекаешь? За болезни, за немощь старческую, за…
С.А. (Обнимает Л.Н., целует). Прости, Левушка,
я сама не знаю, о чем говорю. Прости меня.
Л.Н. Когда спрошу себя: что же мне нужно —
уйти от всех. Куда? К богу, умереть. Преступно желаю смерти.
С.А. Мы умрем вместе, в один день, я не
переживу тебя ни часу.
Л.Н. Знаешь, Соня, люди много раз придумывали
жизнь лучше той, какая есть, но, кроме глупого рая, ничего не могли выдумать.
С. А. Он не глупый – рай. Он – надежда.
Л.Н. Вот, ты опять…. Надежда для несчастных.
Вот вчера ясно, живо понял бедственность людей богатства и власти, как они
понемногу введены в эту ужасную жизнь. Нищий бродяга много свободнее и
несравненно менее несчастлив.
С.А. Нищета, бездомность – путь к
счастью, так? Скажи тогда, почему твои счастливцы полны зависти и злобы?
Л.Н. Невежество, Соня,
предрассудки, но нашей вины в том больше…. Может быть, одна наша вина и есть.
ЖЖЖЖ
Л.Н. Нынче записать надо одно: то, что если
подозрения некоторых друзей моих справедливы, то теперь начата попытка достичь
цели лаской. Вот уже несколько дней она целует мне руку, чего прежде никогда не
было, и нет сцен и отчаяния. Прости меня Бог и добрые люди, если я ошибаюсь.
Мне же легко ошибаться в добрую, любовную сторону. Я совершенно искренно могу
любить ее.
С.А. Он
написал тогда, много лет назад, в своем дневнике: «Неимоверное счастье! Не
может быть, чтобы это кончилось только жизнью».
Л.Н. Сейчас кинул книгу на полку,
она соскользнула, упала на пол, я рассердился и выбранил книгу. Так же должна
быть ясна и стыдна злоба на человека, не делающего того, чего мне хочется.
В.Б. Слишком тяжело было Л.Н. жить среди
семейных дрязг, среди ожесточенной борьбы между близкими за влияние и за
рукописи и при том с постоянным и мучительным сознанием несоответствия его
внешнего положения с исповедуемыми им взглядами о любви к трудовому народу, о
равенстве, о простоте, об отказе от роскоши и привилегий.
Л.Н. Недоброго чувства, слава
богу — нет. Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди
недолжной нищеты, нужды, среди которых я живу. Все делается хуже и хуже,
тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть.
С.А. Сегодня я сказала Л.Н, что знаю о его
распоряжении. Он имел жалкий и виноватый вид и все время отмалчивался. Я
говорила, что дело это недоброе, что он готовит зло и раздор, что дети без
борьбы не уступят своих прав. И мне больно, что над могилой любимого человека
поднимется столько зла, упреков, судбищ и всего тяжелого.
В.Б. Зря мучили они друг друга. Скоро грянет
революции и наследником земли, домов,
собственности станет одно государство. Народ, как говорила новая власть, новое
правительство. Хотел ли этого Л.Н.? Не знаю. Знаю только, что С.А. смирилась и
приняла новую жизнь, сохранив за собой только Ясную поляну.
Л.Н. Спал хорошо, но все-таки скучный,
грустный, безжизненный, с тяжелым сознанием нелюбви вокруг себя и, увы, в себе.
Помоги, господи! Саша опять кашляет. С.А. рассказывала Поше все то же. Все это
живет: ревность к Ч. и страх за собственность. Очень тяжело. Льва Львовича не
могу переносить. А он хочет поселиться здесь. Вот испытание! Ложусь спать в
тяжелом душевно состоянии. Плох я.
С.А. Все эти дни он мрачен, потому что слаб и
боится смерти ужасно… Как не хочется Л.Н. уходить из этой жизни….
Л.Н. Очень, очень понял свою ошибку. Надо было
собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. Я написал это Ч.
Он очень огорчился. С. А. выехала,
проверять, подкарауливать, копается в моих бумагах. Сейчас допрашивала, кто
передает письма от Ч.: “Вами ведется тайная любовная переписка”. Я сказал, что
не хочу говорить, и ушел, но мягко. Несчастная, как мне не жалеть ее.
С.А. Когда все порядочные люди разъехались и
Л.Н. уже надел халат и шел спать, в зале остались студенты, кое-кто из
барышень. Стали все, выпив за ужином, петь песни русские, цыганские, фабричные.
Гиканье, подплясыванье, дикость… Я ушла вниз, а Л.Н. вернулся, сел в уголок и
начал их всех поощрять и одобрять, и долго сидел.
Л.Н. Ложишься с тоской на сердце и с такой же
тоской просыпаешься. Все не могу преодолеть. Ходил под дождем. Дома занимался.
Письмо от Ч. Он очень огорчен. Я говорю “да” и решил ждать и ничего не
предпринимать. Очень хорошо то, что я чувствую себя дрянным. Вечером записка
сумасшедшая от С. А. и требование, чтобы я прочел. Я заглянул и отдал. Она пришла
и начала говорить. Я заперся, потом убежал…. Чем это кончится? Только бы самому
не согрешить.
С.А. Какое тяжелое впечатление от разговоров
Л.Н и Б. Говорили о том, что поп в парчовом мешке дает пить скверное красное
вино, и это называется религией. Л.Н. глумился и грубо выражал свое негодование
перед церковью. Б. говорил, что видит всегда в церкви дьявола в огромных
размерах.
Л.Н. Стало совершенно ясно, что все наше
православие есть колдовство от страха… . Вчера вечером, сидя один, живо
вообразил себе смерть: заглянул туда или, скорее, представил себе всю ожидающую
перемену с такой ясностью, как никогда, и было немного жутко, но хорошо.
С.А. Настоящая религия не может видеть ни
парчового мешка священника, ни фланелевой блузы Л.Н., ни рясы монаха. Все это
безразлично.
Л.Н. Я действительно отрекся от Церкви,
перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они,
когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей... То, что я
отвергаю непонятную Троицу и басню о падении первого человека, историю о Боге,
родившемся от
Девы, искупающем род
человеческий, то это совершенно справедливо...
В.Б. Слуга Илья Васильевич передавал мне еще
одну интересную деталь, касающуюся С. А. и известную только ему. К ножке
кровати Л.Н С.А давно уже был привязан на незаметном месте православный
образок. После отъезда Л.Н. она отвязала образок: оказалось, что воздействие
святыни было совершенно противоположно желаемому.
С.А. Принесла я и тот образок,
которым когда-то благословила своего Левочку на войну в Крыму тетенька Татьяна
Александровна, и привязала его к кровати Л.Н.. Ночью он пришел в себя, но
решительно ничего не помнил, что с ним было. Всю ночь просидела возле своего
больного на стуле и молилась о нем.
Л.Н. Я убедился, что учение
церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых
грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского
учения: И я действительно отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и
написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не
допускали ко мне церковных служителей, и мертвое мое тело убрали бы поскорей,
без всяких над ним заклинаний и молитв, как убирают всякую противную и ненужную
вещь, чтобы она не мешала живым.
С.А. Ты груб, Левушка, очень груб. Нельзя
обращаться так с тем, что освещено веками. Церковь не мешает живым, а помогает
им выжить. Чудо! Пусть, но жизнь наша без чудес была бы ужасна.
Л.Н. Для меня совершенно было все равно: Бог
или не Бог Иисус Христос, и то, от кого исшел святой дух…. 1800 лет тому назад
явился какой-то нищий и что-то поговорил. Его высекли и повесили, и все про
него забыли, как были забыты миллионы таких же случаев, и лет 200 мир ничего не
слыхал про него. Но оказывается, что кто-то запомнил то, что он говорил,
рассказал другому, третьему. Дальше больше, и вот миллиарды людей умных и
глупых, ученых и безграмотных не могут отделаться от мысли, что этот, только
этот человек был Бог. Как объяснить это удивительное явление? Церковники
говорят, что это произошло оттого, что Иисус точно был Бог. И тогда все
понятно. Но если он не был Бог, то как объяснить, что именно этот простой
человек признан всеми Богом?
С.А. Вчера стою в церкви, где прекрасно пели
слепые, и думаю: простой народ идет в церковь отчасти как мы в хороший
симфонический концерт. Дома бедность, темнота, работа, вечная, напряженная.
Пришел в храм, светло, поют, что-то представляют…. Здесь и искусство, и музыка,
да еще оправдывающее развлечение – духовное… Как же быть без этого?
Л.Н. Что в учении есть истина,
это мне несомненно; но несомненно и то, что в нём есть ложь, и я должен найти
истину и ложь и отделить одно от
другого. И вот я приступил к этому.
ХХХХХХ
С.А. (подходит к столу, поднимает
близко к глазам лист бумаги) Владимир
Соловьев: «Он был еще юн, но благодаря своей высокой гениальности к тридцати
трем годам широко прославился как великий мыслитель, писатель и общественный
деятель... Ясный ум всегда указывал ему истину того, во что должно верить:
добро, Бога, Мессию. В это он верил, но любил он только одного себя... Столь обильно снабженный дарами Божьими, он
увидел в них особые знаки исключительного благоволения к нему свыше и счел себя
вторым по Боге, единственным в своем роде сыном Божиим. Одним словом, он
признал себя тем, чем в действительности был Христос
С.А. ( поднимает другой лист бумаги). Это
Чехов. Прочла только после смерти Л.Н.: «Л.Н. отказывает человечеству в
бессмертии, но, Боже мой, сколько тут личного!.. Черт бы побрал философию
великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и
неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал
в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Л.Н. ругает докторов мерзавцами
и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в
участок не поведешь и в газетах не выругаешь"
«Я боюсь смерти Толстого. Если бы
он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место... Я ни одного
человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю
наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру». Тоже Чехов.
ХХХХ
.
5 августа. Немножко светлее
думал. Совестно, стыдно, комично и грустно мое воздержание от общения с
Чертковым. Вчера утром была очень жалка, без злобы. Я всегда так рад этому —
мне так легко жалеть и любить ее, когда она страдает, а не заставляет страдать
других.
6 августа. Нынче, лежа в постели,
пришла мысль, очень — мне показавшаяся, важной. Думал, запишу после. И забыл,
забыл и не могу вспомнить. Сейчас встретил тут же, где записывал это, Софью
Андреевну. Она идет скоро, страшно взволнованная. Мне очень жалко стало ее.
Сказал дома, чтобы за ней посмотрели тайно, куда она пошла. Саша же рассказала,
что она ходит не без цели, а подкарауливая меня. Стало менее жалко. Тут есть не
доброта, и я еще не могу быть равнодушен — в смысле любви к недоброму. Думаю
уехать, оставив письмо, и боюсь, хотя думаю, что ей было бы лучше. Сейчас
прочел письма, взялся за “Безумие” и отложил. Нет охоты писать, ни силы. Теперь
1-й час. Тяжело вечное прятание и страх за нее.
15 августа. Дорогой в Кочеты
думал о том, как, если только опять начнутся эти тревоги и требования, я уеду с
Сашей. Так и сказал. Так думал дорогой. Теперь не думаю этого. Приехали
спокойно, но вечером я брал у Саши тетрадь, она увидала: “Что такое?” —
Дневник. Саша списывает.
16 августа. Нынче утром опять не
спала. Принесла мне записку о том, что Саша выписывает из дневника для Черткова
мои обвинения ее. Перед обедом я старался успокоить, сказав правду, что
выписывает Саша только отдельные мысли, а не мои впечатления жизни. Хочет
успокоиться, и очень жалка. Теперь 4-й час, что-то будет. Я не могу работать.
Кажется, что и не надо. На душе недурно.
18 августа. Софья Андреевна,
узнав о разрешении Черткову жить в Телятинках, пришла в болезненное состояние.
“Я его убью”. Я просил не говорить и молчал. И это, кажется, подействовало
хорошо. Что-то будет. Помоги мне, бог, быть с тобою и делать то, что ты хочешь.
А что будет, не мое дело. Часто, нет, не часто, но иногда бываю в таком
душевном состоянии, и тогда как хорошо!
19 августа. Софья Андреевна с
утра просила обещать прежние обещания и не делать портретов. Я напрасно
согласился. Письмо от Черткова хорошее. Верно пишет о тех приемах, которые
наилучшим образом действуют на больных. За обедом некстати рассказал об Arago
tout court. И стыдно стало. И стыдно, что стыдно.
Нынче думал, вспоминая свою
женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог
не жениться. !!!!!!!!!!!!
21 августа. Встал поздно.
Чувствую себя свежее. Софья Андреевна все та же. Тане рассказывала, как она не
спала ночь, оттого что видела портрет Черткова. Положение угрожающее. Хочется,
хочется сказать, то есть писать.
23 и 24 августа. Понемногу
оживаю. Софья Андреевна, бедная, не переставая страдает, и я чувствую
невозможность помочь ей. Чувствую грех своей исключительной привязанности к
дочерям.
25. Варвара Михайловна пишет о
сплетнях у Звягинцевой. Сашу это раздражает. Мне, слава богу, все равно, но
ухудшает мое чувство к ней. Не надо. Ах, если бы уметь мягко, но твердо.
26 августа. Софья Андреевна ночью
говорила горячо с Таней. Она совершенно безнадежна своей непоследовательностью
мысли. Я рад, что на ее вызовы и жалобы — молчал. Слава богу, не имею ни
малейшего дурного чувства.
23 и 24 августа. Понемногу
оживаю. Софья Андреевна, бедная, не переставая страдает, и я чувствую
невозможность помочь ей. Чувствую грех своей исключительной привязанности к
дочерям.
25. Варвара Михайловна пишет о
сплетнях у Звягинцевой. Сашу это раздражает. Мне, слава богу, все равно, но
ухудшает мое чувство к ней. Не надо. Ах, если бы уметь мягко, но твердо.
27 августа. Ужасно жалка и
тяжела. Сейчас вечером стала говорить о портретах, очевидно, с своей
болезненной точки зрения. Я старался отделаться. И ушел.
28 августа. Все тяжелее и тяжелее
с Софьей Андреевной. Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и
переходящее в ненависть.
Да, эгоизм — это сумасшествие. Ее
спасали дети — любовь животная, но все-таки самоотверженная. А когда кончилось
это, то остался один ужасный эгоизм. А эгоизм самое ненормальное состояние —
сумасшествие.
Сейчас говорил с Сашей и Михаилом
Сергеевичем, и Душан, и Саша не признают болезни. И они не правы.
29 и 30. Вчера было ужасное утро,
без всякой причины. Ушла в сад, лежала там. Потом затихла. Говорили хорошо.
Уезжая, трогательно просила прощения. Сегодня 30 мне нездоровится. Mavor. Саша
телеграфировала, что хорошо. Что-то будет?
31 [августа], 1 [сентября]. Я
написал из сердца вылившееся письмо Соне.
Сегодня — 2 сентября, получил
очень дурное письмо от нее. Те же подозрения, та же злоба, то же комическое,
если бы оно не было так ужасно и мне мучительно, требование любви.
Нынче в “Круге чтения”
Шопенгауэра: “Как попытка принудить к любви вызывает ненависть, так...”
3 сентября и 4. Приехала Саша.
Привезла дурные вести. Все то же. Софья Андреевна пишет, что приедет. Сжигает
портреты, служит молебен в доме. Когда один, готовлюсь быть с ней тверд и как
будто могу, а с ней ослабеваю. Буду стараться помнить, что она больная.
Нынче 4-го была тоска, хотелось
умереть и хочется.
5, 6, 7, 8. Приехала Софья
Андреевна. Очень говорлива. но сначала ничего не было тяжелого, но с вчерашнего
дня началось, намеки, отыскивание предлогов осуждения. Очень тяжело. Нынче
утром прибежала, чтобы рассказать гадость про Зосю. Держусь и буду держаться,
сколько могу, и жалеть, и любить ее. Помоги бог.
8, 9, 10. Вчера 9-го целый день
была в истерике, ничего не ела, плакала. Была очень жалка. Но никакие убеждения
и рассуждения неприемлемы. Я кое-что высказал и, слава богу, без дурного
чувства, и она приняла, как обыкновенно, не понимая. Я сам вчера был плох —
мрачен, уныл. Она получила письмо Черткова и отвечала ему. От Гольденвейзера
письмо с выпиской В. М., ужаснувшей меня.
Нынче 10-го все то же. Ничего не
ест. Я вошел. Сейчас укоры и о Саше, и что ей надо в Крым. Утром думал, что не
выдержу, и придется уехать от нее. С ней нет жизни. Одна мука. Как ей и сказал:
мое горе то, что я не могу быть равнодушен.
[11 сентября] К вечеру начались
сцены беганья в сад, слезы, крики. Даже до того, что, когда я вышел за ней в
сад, она закричала: это зверь, убийца, не могу видеть его, и убежала нанимать
телегу и сейчас уезжать. И так целый вечер. Когда же я вышел из себя и сказал
ей son fait [всю правду (фр.)], она вдруг сделалась здорова, и так и нынче
11-го. Говорить с ней невозможно, потому что, во-первых, для нее не обязательна
ни логика, ни правда, ни правдивая передача слов, которые ей говорят или
которые она говорит. Очень становлюсь близок к тому, чтобы убежать. Здоровье
нехорошо стало.
12 сентября. Софья Андреевна
после страшных сцен уехала. Понемногу успокаиваюсь.
[16 — 17 сентября] Но письма из
Ясной ужасные. Тяжело то, что в числе ее безумных мыслей есть и мысль о том,
чтобы выставить меня ослабевшим умом и потому сделать недействительным мое
завещание, если есть таковое. Кроме того, все те же рассказы обо мне и
признания в ненависти ко мне. Получил письмо от Черткова, подтверждающее советы
всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли.
Нынче ночь 17-го.
Хочу вернуться в Ясную 22-го.
22 утро. Еду в Ясную, и ужас
берет при мысли о том. что меня ожидает. Только fais ce que doit... [делай, что
должно... (фр.)] A главное, молчать и помнить, что в ней душа — бог.
24 сентября. [Ясная Поляна]
Потерял маленький дневник. Пишу здесь. Начало дня было спокойно. Но за
завтраком начался разговор о “Детской мудрости”, что Чертков, коллекционер,
собрал. Куда он денет рукописи после моей смерти? Я немного горячо попросил
оставить меня в покое. Казалось, ничего. Но после обеда начались упреки, что я
кричал на нее, что мне бы надо пожалеть ее. Я молчал. Она ушла к себе, и теперь
11-й час, она не выходит, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и
обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти ото всех.
Оказывается, она спала и вышла спокойная. Я лег после 12-ти.
25 сентября. Проснулся рано,
написал письмо Черткову. Надеюсь, что он примет его, как я прошу. Сейчас
одеваюсь. Да, все дело мое с богом, и надо быть одному. Опять просьба стоять
для фотографии в позе любящих супругов. Я согласился, и все время стыдно. Саша
рассердилась ужасно. Мне было больно. Вечером я позвал ее и сказал: мне не
нужна твоя стенография, но твоя любовь. И мы оба хорошо, целуясь, поплакали.
26 сентября. Опять сцены из-за
того, что я повесил портреты, как были. Я начал говорить, что невозможно так
жить. И она поняла. Душан говорил, что она стреляла из детского пистолета,
чтобы испугать меня. Я не испугался и не ходил к ней. И действительно, лучше.
Но очень, очень трудно. Помоги господи.
27 сентября. Как комично то
противоположение, в котором я живу, в котором без ложной скромности: вынашиваю
и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим: борьба и участие
в женских капризах, и которым посвящаю большую часть времени.
Чувствую себя в деле
нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим,
мало усердным.
Вчера была ужасная сцена с
вернувшейся Сашей. Кричала на Марью Александровну. Саша сегодня уехала в
Телятинки. И она преспокойная, как будто ничего не случилось. Показывала мне
пугач-пистолет — и стреляла, и лгала. Нынче ездила за мной на прогулке,
вероятно, выслеживая меня. Жалко, но трудно. Помоги господи.
28 сентября. Очень тяжело. Эти
выражения любви, эта говорливость и постоянное вмешательство. Можно, знаю, что
можно все-таки любить. Но не могу, плох.
29 сентября. Саша хочет еще
пожить вне дома. Боюсь за нее. Софья Андреевна лучше. Иногда находит на меня
ложный стыд за свою слабость, а иногда, как нынче, радуюсь на эту слабость.
Нынче в первый раз увидал
возможность добром — любовью покорить ее. Ах, кабы...
30 сентября. Нынче все то же.
Много говорит для говоренья и не слушает. Были нынче тяжелые минуты, от своей
слабости: видел неприятное, тяжелое, где его нет, и не может быть для истинной
жизни.
1 октября. Ужасно тяжело недоброе
чувство к ней, которое не могу преодолеть, когда начинается это говоренье,
говоренье без конца и без смысла и цели. Черткова статья о душе и боге, боюсь,
что слишком ум за разум. Радостно, что одно и то же у всех истинно самобытных
религиозных людей. У Antoin'a le Guerisseur тоже.
2 октября. С утра первое слово о
своем здоровье, потом осуждение, и разговоры без конца, и вмешательство в
разговор. И я плох. Не могу победить чувства нехорошего, недоброго. Нынче живо
почувствовал потребность художественной работы и вижу невозможность отдаться ей
от нее, от неотвязного чувства о ней, от борьбы внутренней. Разумеется, борьба
эта и возможность победы в этой борьбе важнее всех возможных художественных
произведений.
III
5 октября, 10 года. Отдал листки
и нынче начинаю новое. И, как будто, нужно начинать новое: 3-го я после
передобеденного сна впал в беспамятство. Меня раздевали, укладывали, [...] я
что-то говорил и ничего не помню. Проснулся, опомнился часов в 11. Головная
боль и слабость. Вчера целый день лежал в жару, с болью головы, ничего не ел и
в той же слабости. Так же и ночь. Теперь 7 часов утра, все болит голова и
печень, и ноги, и ослаб, но лучше. Главное же моей болезни то, что она помирила
Сашу с Софьей Андреевной. Саша особенно была хороша.
Варя приехала. Еще посмотрим.
Борюсь с своим недобрым чувством к ней, не могу забыть этих трех месяцев
мучений всех близких мне людей и меня. Но поборю. Ночь не спал, и не сказать,
чтобы думал, а бродили в голове мысли.
[7 октября] Вчера 6 октября. Был
слаб и мрачен. Все было тяжело и неприятно. От Черткова письмо. Он считает это
напрасно. Она старается и просила его приехать. Сегодня Таня ездила к
Чертковым. Галя очень раздражена. Чертков решил приехать в 8, теперь без 10
минут. Софья Андреевна просила, чтобы я не целовался с ним. Как противно. Был
истерический припадок.
Нынче 8-ое. Я высказал ей все то,
что считал нужным. Она возражала, и я раздражился. И это было дурно. Но может
быть, все-таки что-нибудь останется. Правда, что все дело в том, чтобы самому
не поступить дурно, но и ее не всегда, но большею частью искренно жалко. Ложусь
спать, проведя день лучше.
9 октября. Она спокойна, но
затевает говорить о себе. Читал истерию. Все виноваты, кроме нее. Не поехал к
Чертковым и не поеду. Спокойствие дороже всего. На душе строго, серьезно.
10 октября. Тихо, но все
неестественно и жутко. Нет спокойствия.
Л октября. С утра разговор о том,
что я вчера тайно виделся с Чертковым. Всю ночь не спала. Но спасибо, борется с
собой. Я держался хорошо, молчал. Все, что ни случается, она переводит в
подтверждение своей мании — ничего...
12 октября. Опять с утра разговор
и сцена. Что-то, кто-то ей сказал о каком-то моем завещании дневников Черткову.
Я молчал. День пустой, не мог работать хорошо. Вечером опять тот же разговор.
Намеки, выпытывания.
13 октября. Оказывается, она
нашла и унесла мой дневник маленький. Она знает про какое-то, кому-то, о чем-то
завещание — очевидно, касающееся моих сочинений. Какая мука из-за денежной
стоимости их — и боится, что я помешаю ее изданию. И всего боится, несчастная.
14 октября. Письмо с упреками за
какую-то бумагу о правах, как будто все главное в денежном вопросе — и это
лучше — яснее, но когда она преувеличенно говорит о своей любви ко мне,
становится на колени и целует руки, мне очень тяжело. Все не могу решительно
объявить, что поеду к Чертковым.
15 октября. Было столкновение с
Сашей и общее возбуждение, но сносно.
16 октября. Нынче разрешилось.
Хотел уехать к Тане, но
колеблюсь. Истерический припадок, злой.
Все дело в том, что она
предлагала мне ехать к Чертковым, просила об этом, а нынче, когда я сказал, что
поеду, начала бесноваться. Очень, очень трудно. Помоги бог. Я сказал, что
никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить
ее. Отъезд завтрашний едва ли приведу в исполнение. А надобно. Да, это
испытание, и мое дело в том, чтобы не сделать недоброго. Помоги бог.
17 октября. Слаб. Софья Андреевна
лучше, как будто кается, но есть и в этом истерическая преувеличенность. Целует
руки. Очень возбуждена, говорит не переставая. Чувствую себя нравственно
хорошо. Помню, кто я. Читал Шри Шанкара. Основная метафизическая мысль о
сущности жизни хороша, но все учение путаница, хуже моей.
18 октября. Все то же тяжелое
отношение страха и чуждости. Нынче ничего не было. Начала вечером разговор о
вере. Просто не понимает, в чем вера.
19 октября. Очень тяжелый
разговор ночью. Я дурно перенес. Саша говорила о продаже за миллион. Посмотрим
что. Может быть, к лучшему. Только бы поступить перед высшим судьей, заслужить
его одобрение.
20 октября. Нечего записывать
плохого. Плохо. Одно запишу, как меня радует и как мне слишком мила и дорога
Саша.
21 октября. Очень тяжело несу
свое испытание. Слова Новикова: “Походил кнутом, много лучше стала” и Ивана: “В
нашем быту возжами”, все вспоминаются, и недоволен собой. Ночью думал об
отъезде. Саша много говорила с ней, а я с трудом удерживаю недоброе чувство.
22 октября. Ничего враждебного
нет с ее стороны, но мне тяжело это притворство с обеих сторон. От Черткова
письмо ко мне, письмо Досеву и заявление. Все очень хорошо, но неприятно
нарушение тайны дневника. Дунаев хорошо говорил. Ужасно, что он рассказывал с
ее слов ему и Марии Николаевне.
23 октября. Все так же тяжело
обоюдное притворство, стараюсь быть прост, но не выходит. Мысль о Новикове не
покидает. Когда я поехал верхом, Софья Андреевна пошла следить за мной, не
поехал ли я к Черткову. Совестно даже в дневнике признаться в своей глупости.
Со вчерашнего дня начал делать гимнастику — помолодеть, дурак, хочет — и
повалил на себя шкаф и напрасно измучился. То-то дурак 82-летний.
24 октября. Саша ревела о том,
что поссорилась с Таней. И я тоже. Очень тяжело, та же напряженность и неестественность.
25 октября. Все то же тяжелое
чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод
уехать. Так я плох. А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу.
Просила у меня письмо Чертковой Гале.
26 октября. Все больше и больше
тягощусь этой жизнью. Марья Александровна не велит уезжать, да и мне совесть не
дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положения внешнего, но работая над
внутренним. Помоги, господи.
[27 октября] 25-го октября. Всю
ночь видел мою тяжелую борьбу с ней. Проснусь, засну, и опять то же. Саша
рассказывала про то, что говорится Варваре Михайловне. И жалко ее, и невыносимо
гадко.
26-го октября. Ничего особенного
не было. Только росло чувство стыда и потребности предпринять.
[28 октября. Оптина пустынь] С 27
— 28 произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной
вечером 28. Послал Саше и письмо и телеграмму.
[29 октября] Приехал Сергеенко.
Все то же, еще хуже. Только бы не согрешить. И не иметь зла. Теперь нету.
5 января. Рано проснулся. Ходил
по саду. Все тяжелее и тяжелее становится видеть рабов, работающих на нашу
семью.
6 января. Много писем,
малоинтересных. Приехал кинематограф.
7 января. Душевное состояние
немного лучше. Нет беспомощной тоски, есть только неперестающий стыд перед
народом. Неужели так и кончу жизнь в этом постыдном состоянии? Господи, помоги
мне, знаю, что во мне; во мне и помоги мне. Поздно встал. Пошел навстречу саням
с Козловки. Кинематографщики снимали. Это ничего. [...]
[...] Для жизни необходим идеал.
А идеал — только тогда идеал, когда он СОВЕРШЕНСТВО. Направление только тогда
может быть указано, когда оно указывается математически, не существующей в
действительности, прямой.
1)
Живо вспомнил о том, что сознаю себя совершенно таким
сейчас, 81-го года, каким сознавал себя, свое “я”, 5, 6 лет. Сознание
неподвижно. От этого только и есть то движение, которое мы называет временем.
Если время идет, то должно быть то, что стоит. Стоит сознание моего “я”.
Хотелось бы сказать то же и о веществе и пространстве: если есть что-либо в
пространстве, то должно быть что-либо невещественное, непространственное. Не
знаю еще, насколько можно сказать последнее.
25 января. Был вчера Илюша. Слава
богу, было с ним хорошо. Они становятся жалки мне. Нельзя требовать того, чего
нет. Утро как обыкновенно: письма. А писать ничего не могу. И хочется, но нет
упорства, сосредоточенности. Особенно живо думал о жизни вневременной в
настоящем, посвященной одной любви. Кое-что из этой мысли отзывается и на
жизни. 4-й час, иду гулять. На душе хорошо, но так же гадок сам себе, чему не
могу не быть рад.
[...] Занимался “На каждый день”.
Ездил верхом. Во время обеда приехал Сергеенко с граммофоном. Мне было
неприятно. Да, забыл: были интересные письма. Потом Андрюша с женой. Я держался
без усилия хорошо, любовно с ними. Целый вечер граммофон.
Софья Андреевна уехала. Я говорил
ей вчера о моем желании и неприятности за то, что “Книги для чтения” продаются
дорого; она стала говорить, что у нее ничего не останется, и решительно отказала.
1)
Мне дурно жить потому, что жизнь дурна. Жизнь дурна
потому, что люди, мы, живем дурно. Если бы мы, люди, жили хорошо, жизнь была бы
хорошая, и мне было бы не дурно жить. В числе людей есмь я. И если я и не могу
всех людей заставить жить хорошо, — я могу сделать это с собой и этим хотя
немного улучшить жизнь людей и свою. Подтверждает такое рассуждение в
особенности то, что если бы все люди усвоили это рассуждение, а рассуждение это
неотразимо справедливо, то и для меня, и для всех людей жизнь была бы хороша.
Одни люди думают для себя и
потом, когда им кажется, что мысли их новы и нужны, сообщают их людям, другие
думают для того, чтобы сообщить свои мысли людям, и когда они сообщили свои
мысли людям, особенно если люди хвалят их, считают эти мысли истиной.
Вечером Гольденвейзер. К стыду
своему, волнует игра.
. Обед, шахматы, болтовня, карты,
граммофон, и мне стало мучительно стыдно и гадко.
[...] 2) Революция сделала в
нашем русском народе то, что он вдруг увидал несправедливость своего положения.
Это — сказка о царе в новом платье. Ребенком, который сказал то, что есть, что
царь голый, была революция. Появилось в народе сознание претерпеваемой им
неправды, и народ разнообразно относится к этой неправде (большая часть, к
сожалению, с злобой); но весь народ уже понимает ее. И вытравить это сознание
уже нельзя. И что же делает наше правительство, стараясь подавить неистребимое
сознание претерпеваемой неправды, увеличивает эту неправду и вызывает все
большее и большее злобное отношение к этой неправде.
Хочется одиночества, с людьми
тяжело.
Все яснее и яснее безумие, жалкое
безумие людей нашего мира.
4 мая. Перед обедом ходил по лесу
и радовался на жизнь, на “незримые усилия”. Видел удивительные по
психологической верности сны. Думал, что напишу о самоубийстве, но сел за стол,
и слабость мысли и неохота. Опять мучительно чувствую тяжесть роскоши и
праздности барской жизни. Все работают, только не я. Мучительно, мучительно.
Помоги... найти выход, если еще не наступил главный, верный выход. Впрочем...
надо и за это благодарить и благодарю.
1)
Как легко усваивается то, что называется цивилизацией,
настоящей цивилизацией и отдельными людьми, и народами! Пройти университет,
отчистить ногти, воспользоваться услугами портного и парикмахера, съездить за
границу, и готов самый цивилизованный человек. А для народов: побольше железных
дорог, академий, фабрик, дредноутов, крепостей, газет, книг, партий, парламентов
— и готов самый цивилизованный народ. От этого-то и хватаются люди за
цивилизацию, а не за просвещение — и отдельные люди, и народы. Первое легко, не
требует усилия. и вызывает одобрение; второе же, напротив, требует напряженного
усилия и не только не вызывает одобрения, но всегда презираемо, ненавидимо
большинством, потому что обличает ложь цивилизации….1) Только сказать про то,
что большинство людей, как милости, ждут работы, чтобы ясно было, как ужасна
наша жизнь и по безнравственности, и по глупости, и по опасности, и по
бедственности.
19 мая. Последний день в Кочетах.
Очень было хорошо, если бы не барство, организованное, смягчаемое справедливым
и добрым отношением, а все-таки ужасный, вопиющий контраст, не перестающий меня
мучить.
I) Общаясь с человеком, заботься
не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о
том, чувствуешь ли ты сам к нему истинную любовь. (Очень важно.)
II) Все дело ведь очень просто.
Завоеватели, убийцы, грабители подчинили рабочих. Имея власть раздавать их
труд, они для распространения, удержания и укрепления своей власти призывают из
покоренных себе помощников в грабеже и за это дают им долю грабежа. То, что
делалось просто, явно в старину, — ложно, скрытно делается теперь. Всегда из
покоренных находятся люди, не гнушающиеся участием в грабеже, часто, особенно
теперь, не понимая того, что они делают, и за выгоды участвуют в порабощении
своих братьев. Это совершается теперь от палача, солдата, жандарма, тюремщика
до сенатора, министра, банкира, члена парламента, профессора, архиерея и,
очевидно, никаким другим способом не может окончиться, как только, во-первых,
пониманием этого обмана, а во-вторых, настолько высоким нравственным развитием,
чтобы отказаться от своих выгод, только бы не участвовать в порабощении,
страданиях ближних. [...]
2)
(О суде.) Если бы только понимали эти несчастные,
глупые, грубые, самодовольные злодеи, если бы они только понимали, что они
делают, сидя в своих мундирах за накрытыми зеленым сукном столами и повторяя,
разбирая с важностью бессмысленные слова, напечатанные в гадких, позорящих
человечество книгах; если бы только понимали, что то, что они называют
законами, есть грубое издевательство над теми вечными законами, которые
записаны в сердцах всех людей. Людей, которые без всякого недоброжелательства
стреляли в птиц в месте, которое называется церковью, сослали в каторгу за
кощунство, а эти, совершающие не переставая, живущие кощунством над самым
святым в мире: над жизнью человеческой. Царь обучает невинного сынишку убийству.
И это делают христиане. Бежал солдат, который не хочет служить потому, что это
ему не нужно. Ох, как нужно и хочется написать об этом.
. Все больше и больше сознаю
тщету писаний, всяких и особенно своего. А не сказать не могу.
Ужасно не единичное, бессвязное,
личное, глупое безумие, а безумие общее, организованное, общественное, умное
безумие нашего мира.
1)
Нам дано одно, но зато неотъемлемое благо любви. Только
люби, и все радость: и небо, и деревня, и люди, и даже сам. А мы ищем блага во
всем, только не в любви. А это искание его в богатстве, власти, славе,
исключительной любви — все это, мало того, что это не даст блага, но наверное
лишает его.
Поехали в Троицкое. Там
великолепие роскоши, кинематограф. Саша болела головой. Да и мне и тяжело и скучно
было. Кинематограф гадость, фальшь.
[...] Говорят, что нельзя без
вина при покупках, продажах, условиях, а пуще всего на праздниках, крестинах,
свадьбах, похоронах. Казалось бы, для всякой продажи, покупки, условия —
хорошенько подумать, обсудить надо, а не дожидаться спрыску, выпивки. Ну да это
еще меньшее горе. А вот праздник. Праздник значит — ручному труду перерыв,
отдых. Можно сойтись с близкими, с родными, с друзьями, побеседовать,
повеселиться. Главное дело — о душе подумать можно. И тут-то заместо беседы,
веселья с друзьями, родными напиваются вином и вместо того, чтобы о душе
подумать, — сквернословие, часто ссоры, драки. А то крестины. Человек родился,
надо подумать, как его хорошо воспитать. А чтобы хорошо воспитать, надо самому
себя получшить, от плохого отвыкать, к хорошему приучать, и тут вместо — вино и
пьянство.
То же и еще хуже на свадьбах.
Сошлись молодые люди в любви жить, детей растить. Надо, казалось бы, пример
доброй жизни показать. Вместо этого опять вино. А уж глупее всего на похоронах.
Ушел человек туда, откуда пришел, от бога и к богу. Казалось бы, когда о душе
подумать, как не теперь, вернувшись с кладбища, где зарыто тело отца, матери,
брата, который ушел туда, куда мы все идем и чего никто не минует. И что же
вместо этого? Вино и все, что от него бывает. А мы говорим: нельзя не помянуть,
так стариками заведено. Да ведь старики не понимали, что это дурно. А мы
понимаем. А понимаем, так и бросать надо. А брось год, другой, да оглянись
назад, и увидишь, что, первое дело, в год рублей тридцать, пятьдесят, а то и
вся сотня дома осталась, второе, много глупых и скверных слов, а также и плохих
дел осталось несказанными и несделанными, в-третьих, в семье и согласия, и
любви больше, и, четвертое, главное, у самого на душе много лучше станет.
В народе все растущая ненависть к
угнетателям, к властям, но он сам служит угнетателям. Зачем он служит? А затем,
что соблазнен, обманут религиозным и научным обманом.
Да, да, маменька, которую я
никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о
чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К этой
тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня.
Все мы живем и грабежом, и
милостыней, и трудом. Дело только в том, сколько чего %. Я весь живу милостыней
и грабежом. И мучаюсь.
Если русский народ —
нецивилизованные варвары, то у нас есть будущность. Западные же народы —
цивилизованные варвары, и им уже нечего ждать. Нам подражать западным народам
все равно, как здоровому, работящему, неиспорченному малому завидовать
парижскому плешивому молодому богачу, сидящему в своем отеле.
[...] 2) Прочел у Менделеева, что
назначение, идеал человека — размножение. Ужасно нелепо. Вот глупость (не
свойство, а поступок слова) — последствие самоуверенности. Животные поедают
друг друга, и потому им надо размножаться, и размножение может быть идеалом
кроликов. Поедание и размножение взаимно ограничиваются. У людей же,
освободившихся от поедания другими животными, размножение ничем не может быть
ограничено, кроме сознанием добра, совершенствованием. Совершенствование
включает целомудрие. Оно-то и ограничивает. Как ужасно безнравственно и просто
глупо менделеевское размножение. Ведь если люди выдумают химическую пищу, то
размножение все-таки дойдет до того, что будут стоять плечо с плечом. Поедание
и размножение животных есть экилибри [равновесие (от фр. — equilibre)],
устанавливаемый в области эгоистической телесной жизни. В области духовной
жизни — любовь, приручение и целомудрие.
Какой ужасный вред авторитеты,
прославленные великие люди, да еще ложные!
Западные народы далеко впереди
нас, но впереди нас на ложном пути. Для того чтобы им идти по настоящему пути,
им надо пройти длинный путь назад. Нам же нужно только немного свернуть с того
ложного пути, на который мы только что вступили и по которому нам навстречу
возвращаются западные народы..
опять разговор о справедливости.
Я сказал ему, что понятие справедливости искусственно и не нужно христианину.
Черту эту нельзя провести в действительности. Она фантастическая и совершенно
не нужна христианину.
) Мы живем безумной жизнью, знаем
в глубине души, что живем безумно, но продолжаем по привычке, по инерции жить
ею, или не хотим, или не можем, или то и другое, изменить ее.
Записано так: нынче 13-ое июля,
во 1-х, освободился от чувства оскорбления и недоброжелательства к Льву, и 2-е,
главное, от жалости к себе. Мне надо только благодарить бога за мягкость
наказания, которое я несу за все грехи моей молодости и главный грех, половой
нечистоты при брачном соединении с чистой девушкой. Поделом тебе, пакостный
развратник. Можно только быть благодарным за мягкость наказания. И как много
легче нести наказание, когда знаешь за что.
18 июля] Жив, но плох. Все та же
слабость. Ничего не работаю, кроме ничтожных писем и чтения Паскаля. Софья
Андреевна опять взволнована. “Я изменил ей и оттого скрываю дневники”. И потом
жалеет, что мучает меня. Неукротимая ненависть к Черткову. К Леве чувствую
непреодолимое отдаление. И скажу ему, постараюсь любя, son fait [всю правду
1 августа. Слова умирающего
особенно значительны. Но ведь мы умираем всегда и особенно явно в старости.
Пусть же помнит старик, что слова его могут быть особенно значительны.
[...] 6) Какая ужасная, или,
скорее, удивительная дерзость или безумие тех миссионеров, которые, чтобы
цивилизовать, просветить “диких”, учат их своей церковной вере.
[...] 11) Несчастен не тот, кому
делают больно, а тот, кто хочет сделать больно другому.
12) Всякий человек всегда
находится в процессе роста, и потому нельзя отвергать его. Но есть люди до
такой степени чуждые, далекие в том состоянии, в котором они находятся, что с
ними нельзя обращаться иначе, как так, как обращаешься с детьми, — любя,
уважая, оберегая, но не становясь с ними на одну доску, не требуя от них понимания
того, чего они лишены. Одно затрудняет в таком обращении с ними — это то, что
вместо любознательности, искренности детей, у этих детей равнодушие, отрицание
того, чего они не понимают, и, главное, самая тяжелая самоуверенность.
Редко встречал человека, более
меня одаренного всеми пороками: сластолюбием, корыстолюбием, злостью,
тщеславием и, главное, себялюбием. Благодарю бога за то, что я знаю это, видел
и вижу в себе всю эту мерзость и все-таки борюсь с нею. Этим и объясняется
успех моих писаний.
Трудно себе представить тот
переворот, который произойдет во всей вещественной жизни людей, если люди не то
что станут жить по любви, но только перестанут жить злобной, животной жизнью.
Была бывшая барыня, фельдшерица.
Все то же служение людям и половая любовь. Записать: Как хорошо бы развенчать
хорошенько эту любовь. Показать суеверие этой любви.
Вместо того, чтобы учиться жить
любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться
жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы
птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на
них.
9) Прежде правительство с помощью
одной церкви обманывало народ, чтобы властвовать над ним, теперь то же
правительство понемногу подготавливает для этого дела и науку, и наука очень
охотно и усердно берется за это дело.
10) Духовенство и сознательно и
преемственно бессознательно старается для своей выгоды не давать народу выйти
из того мрака суеверия и невежества, в который оно завело его.
Очень сильное впечатление
контраста достойных уважения, сильных, разумных, трудящихся людей, находящихся
в полной власти людей праздных, развращенных, стоящих на самой низкой степени
развития — почти животных. Устал от них. Они все на границе безумия.
Софья Андреевна непременно
хотела, чтобы Дранков снимал ее со мною вместе.
Помнить, что в отношениях к Софье
Андреевне дело не в моем удовольствии или неудовольствии, а в исполнении в тех
трудных условиях, в которые она ставит меня, дела любви.
2)
Мы всегда погоняем время. Это значит, что время есть
форма нашего восприятия, и мы хотим освободиться от этой стесняющей нас формы.
Материнство для женщины не есть
высшее призвание.
7) Самый глупый человек это тот,
который думает, что все понимают. Это особый тип.
8) Думать и говорить, что мир
произошел посредством эволюции, или что он сотворен богом в шесть дней,
одинаково глупо. Первое все-таки глупее. И умно в этом только одно: не знаю и
не могу, и не нужно знать.
9) Вместо того, чтобы те, на кого
работают, были благодарны тем, кто работает, — благодарны те, кто работают,
тем, кто их заставляет на себя работать. Что за безумие!
26 сентября. Дурно спал, дурные
сны. Встав, перевесил портреты по местам; ходил. Начал писать чешским юношам,
продолжал заниматься книжками “Для души”. Немного более доволен.. Студент
Чеботарев. Ему предстоит воинская повинность. Он сам не знает, как поступить.
Искренний человек, понравился мне. Поехал верхом с Душаном. Вернувшись, застал
Софью Андреевну в волнении. Она сожгла портрет Черткова.
29 сентября 10 г. Ясная Поляна.
1) Какой ужасный умственный яд современная литература, особенно для молодых
людей из народа. Во-первых, они набивают себе память неясной, самоуверенной,
пустой болтовней тех писателей, которые пишут для современности. Главная
особенность и вред этой болтовни в том, что вся она состоит из намеков, цитат
самых разнообразных, самых новых и самых древних писателей; Цитируют словечки
из Платона, Гегеля, Дарвина, о которых пишущие не имеют ни малейшего понятия, и
рядом словечки какого-нибудь Андреева, Арцыбашева и других, о которых не стоит
иметь какого-нибудь понятия; во-вторых, вредна эта болтовня тем, что наполняя
головы, — не оставляет в них места, ни досуга для того, чтобы познакомиться с
старыми, выдержавшими проверку, не только десяти, ста, тысячи лет писателями.
2 октября. Встал больной.
Походил. Северный, неприятный ветер. Ничего не записал, но ночью очень хорошо,
ясно думал о том, как могло бы быть хорошо художественное изображение всей
пошлости жизни богатых и чиновничьих классов и крестьянских рабочих, и среди
тех и других хоть по одному духовно живому человеку. Можно бы женщину и
мужчину. О, как хорошо могло бы быть. И как это влечет меня к себе. Какая могла
бы быть великая вещь. И вот именно задумываю без всякой мысли о последствиях,
какие и должны быть в каждом настоящем деле, а также и в настоящем
художественном. О, как могло бы быть хорошо. Вчера чтение рассказа Мопассана
навело меня на желание изобразить пошлость жизни, как я ее знаю, а ночью пришла
в голову мысль поместить среди этой пошлости живого духовно человека. О, как
хорошо! Может быть, и будет
Музыка, как и всякое искусство,
но особенно музыка, вызывает желание того, чтобы все, как можно больше людей,
участвовали в испытываемом наслаждении. Ничто сильнее этого не показывает
истинного значения искусства: переносишься в других, хочется чувствовать через
них.
Гуляя, особенно ясно, живо
чувствовал жизнь телят, овец, кротов, деревьев, — каждое, кое-как
укоренившееся, делает свое дело — выпустило за лето побег; семечко — елки,
желуди превратились в дерево, в дубок, и растут, и будут столетними, и от них
новые, и так же овцы, кроты, люди. И происходило это бесконечное количество
лет, и будет происходить такое же бесконечное время, и происходит и в Африке, и
в Индии, и в Австралии, и на каждом кусочке земного шара. А и шаров-то таких
тысячи, миллионы. И вот когда ясно поймешь это, как смешны разговоры о величии
чего-нибудь человеческого или даже самого человека. Из тех существ, которых мы
знаем, да — человек выше других, но как вниз от человека — бесконечно низших
существ, которых мы отчасти знаем, так и вверх должна быть бесконечность высших
существ, которых мы не знаем потому, что не можем знать. И тут-то при таком
положении человека говорить о каком-нибудь величии в нем — смешно. Одно, что
можно желать от себя, как от человека, это только то, чтобы не делать
глупостей. Да, только это.
Любовь к детям, супругам, братьям
— это образчик той любви, какая должна и может быть ко всем.
2) Надо быть, как лампа, закрытым
от внешних влияний ветра — насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко
горящим.
Все чаще и чаще при общении с
людьми воспоминаю, кто я настоящий и чего от себя требую, только перед богом, а
не перед людьми.
Софья Андреевна очень взволнована
и страдает. Казалось бы, как просто то, что предстоит ей: доживать старческие
годы в согласии и любви с мужем, не вмешиваясь в его дела и жизнь. Но нет, ей
хочется — бог знает чего хочется — хочется мучать себя. Разумеется, болезнь, и
нельзя не жалеть.
19 октября. Ночью пришла Софья
Андреевна: “Опять против меня заговор”. — “Что такое, какой заговор?” —
“Дневник отдан Черткову. Его нет”. — “Он у Саши”. Очень было тяжело, долго не
мог заснуть, потому что не мог подавить недоброе чувство. Болит печень. Приехала
Молоствова. Ходил по елочкам, насилу двигаюсь.
октября. [Оптина пустынь] Лег в
половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал
отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче
взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна
что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я
не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно
ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под
ее контролем. Опять шаги, осторожно отпирание двери, и она проходит. Не знаю
отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть,
не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит
Софья Андреевна, спрашивая “о здоровье” и удивляясь на свет у меня, который она
видит у меня.
Отвращение и возмущение растет,
задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное
решение уехать. Пищу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы
уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при
мысли, что она услышит, выйдет — сцена, истерика, и уж впредь без сцены не
уехать.
В 6-м часу все кое-как уложено; я
иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь
— глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь,
стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду
домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать.
Приходят Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине
ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся,
и страх проходит, и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что
должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя,
не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне.
Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от
Горбачева в 3-м, набитом рабочим народом, вагоне очень поучительно и хорошо,
хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптиной.
29 октября. [Оптина пустынь —
Шамордино] Спал тревожно, утром Алеша Сергеенко. Я, не поняв, встретил его
весело. Но привезенные им известия ужасны. Софья Андреевна, прочтя письмо,
закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее. Приехал
Андрей. Они догадались, где я, и Софья Андреевна просила Андрея во что бы то ни
стало найти меня. И я теперь, вечер 29, ожидаю приезда Андрея. Письмо от Саши.
Она советует не унывать. Выписала психиатра и ждет приезда Сережи и Тани. Мне
очень тяжело было весь день, да и физически слаб. Гулял, вчера дописал заметку
в “Речь” о смертной казни. Поехал в Шамордино. Самое утешительное, радостное
впечатление от Машеньки, несмотря на ее рассказ о “враге”, и милой Лизаньки.
Обе понимают мое положение и сочувствуют ему. Дорогой ехал и все думал о выходе
из моего и ее положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не
хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь. Да, думать только о том, чтобы
не согрешить. А будет, что будет. Это не мое дело. Достал у Машеньки “Круг
чтения” и как раз, читая 28, был поражен прямо ответом на мое положение:
испытание нужно мне, благотворное мне. Сейчас ложусь. Помоги, господи. Хорошее
письмо от Черткова.
Сейчас кинул книгу на полку, она
соскользнула, упала на пол, я рассердился и выбранил книгу. Так же должна быть
ясна и стыдна злоба на человека, не делающего того, чего мне хочется.
30 октября. Е. б. ж. Жив, но не
совсем. Очень слаб, сонлив, а это дурной признак.
Читал Новоселовскую философскую
библиотеку. Очень интересно: о социализме. Моя статья “О социализме” пропала.
Жалко. Нет, не жалко. Приехала Саша. Я очень обрадовался. Но и тяжело. Письма
от сыновей. Письмо от Сергея хорошее, деловитое, короткое и доброе. Ходил утром
нанимать хату в Шамордине. Очень устал. Написал письмо Софье Андреевне.
31 октября. [Астапово]. Все там в
Шарапове [Описка: Шамордине. (Примеч. ред.)]. Саша, и забеспокоились, что нас
догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо,
но в 5-м часу стало знобить, потом 40 градусов температуры, остановились в
Астапове. Любезный начальник станции дал прекрасные две комнаты.
[3 ноября. Астапово] Ночь была
тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что Софья
Андреевна. В ночь приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин,
Таня, потом Гольденвейзер и Иван Иванович. Вот и план мой. Fais ce que doit,
adv... [Делай, что должно, пусть будет... (фр.)]
И все это на благо и другим и,
главное, мне.
«Я с шестнадцати лет перестал
становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и
говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во
что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога, или,
скорее, я не отрицал бога, но какого бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и
Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать» Первый выход есть выход неведения. Он
состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и
бессмыслица. Люди этого разряда — большею частью женщины, или очень молодые,
или очень тупые люди — еще не поняли того вопроса жизни, который представился
Шопенгауэру, Соломону, Будде. Они не видят ни дракона, ожидающего их, ни мышей,
подтачивающих кусты, за которые они держатся, и лижут капли меду. Но они лижут
эти капли меда только до времени: что-нибудь обратит их внимание на дракона и
мышей, и — конец их лизанью. От них мне нечему научиться, нельзя перестать
знать того, что знаешь.
Второй выход — это выход эпикурейства. Он
состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми
благами, какие есть, не смотреть ни на дракона, ни на мышей, а лизать мед самым
лучшим образом, особенно если его на кусте попалось много. Соломон выражает
этот выход так:
«И похвалил я веселье, потому что нет
лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться: это сопровождает
его в трудах во дни жизни его, которые дал ему бог под солнцем.
Итак, иди ешь с веселием хлеб твой и пей
в радости сердца вино твое... Наслаждайся жизнью с женщиною, которую любишь, во
все дни суетной жизни твоей, во все суетные дни твои, потому что это — доля
твоя в жизни и в трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем... Все, что
может рука твоя по силам делать, делай, потому что в могиле, куда ты пойдешь,
нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости». Третий выход есть выход
силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и
бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные
люди. Поняв всю глупость шутки, какая над ними сыграна, и поняв, что блага
умерших паче благ живых и что лучше всего не быть, так и поступают и кончают
сразу эту глупую шутку, благо есть средства: петля на шею, вода, нож, чтоб им
проткнуть сердце, поезды на железных дорогах. И людей из нашего круга,
поступающих так, становится все больше и больше. И поступают люди так большею
частью в самый лучший период жизни, когда силы души находятся в самом расцвете,
а унижающих человеческий разум привычек еще усвоено мало. Я видел, что это
самый достойный выход, и хотел поступить так.
Четвертый выход есть выход слабости. Он
состоит в том, чтобы, понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть
ее, зная вперед, что ничего из нее выйти не может. Люди этого разбора знают,
что смерть лучше жизни, но, не имея сил поступить разумно — поскорее кончить
обман и убить себя, чего-то как будто ждут. Это есть выход слабости, ибо если я
знаю лучшее и оно в моей власти, почему не отдаться лучшему?.. Я находился в
этом разряде». Из исповеди.
Есть странный смысл в этой бессмысленной
жизни: ступени, связи долга. Живое, рождая живое, обречено на единственный
смысл: обеспечить жизнь, рожденную тобой.
В мудром эгоизме своем, в гордыне Толстой не
понимал и не мог понять этого. Задумывается ли о смысле жизни дерево, цветок,
животное? Нет, конечно. В этом великая мудрость живого, в понимании
уникальности самой жизни, как сгустка материи в бездне мертвого вакуума,
пустоты. В такой же уникальной, фантастической возможности жизнь эту
продолжить.
Жить ради радости, пусть ее и не так много в
жизни - разве этого мало.
Что еще? Страх смерти. Обида на Создателя. Как
же так, я такой гениальный, такой великий – и смертен, как червяк, как
травинка, как жалкая лягушка в болоте.
В жизни нет «зла и бессмысленности», как нет
«добра и смысла». В жизни есть только сама жизнь.
ЖЕНА
«...Он ждал от меня, бедный,
милый муж мой, того духовного единения, которое было почти невозможно при моей
материальной жизни и заботах, от которых уйти было невозможно и некуда. Я не
сумела бы разделить его духовную жизнь на словах, а провести ее в жизнь,
сломить ее, волоча за собой целую большую семью, было немыслимо, да и непосильно».
16 декабря 1887 г. она писала:
«Этот хаос бесчисленных забот, перебивающих одна другую, меня часто приводит в
ошалелое состояние, и я теряю равновесие. Ведь легко сказать, но во всякую
данную минуту меня озабочивают: учащиеся и болящие дети, гигиеническое и,
главное, духоное состояние мужа, большие дети с их делами, долгами, детьми и
службой, продажа и планы Самарского именья..., издание новое и 13 часть с
запрещенной «Крейцеровой сонатой», прошение о разделе с овсянниковским попом,
корректуры 13 тома, ночные рубашки Мише, простыни и сапоги Андрюше; не
просрочить платежи по дому, страхование, повинности по именью, паспорты людей,
вести счеты, переписывать и проч. и проч. - и все это непременно
непосредственно должно коснуться меня».
«... Пусть люди снисходительно
отнесутся к той, которой, может быть, непосильно было с юных лет нести на
слабых плечах высокое назначение - быть женой гения и великого человека».
Суровость жизни
«Молодость – это сила. Понимаешь, сила прежде
всего. А старость – слабость души и слабость тела… Помнишь…»
В это же лето, но еще позднее,
уже после уборки хлеба, поехали мы раз в катках кататься. Лев Николаевич, я,
учитель музыки Мичурин, который вез в руках очень бережно порученное ему
сестрой гнездышко с птенцами, Келлер11 и сестра Таня на козлах, правящая
тройкой. Были сумерки, мы проезжали гумно, где намели на самой дороге кучу,
которой днем не было. Сестра, не видя ее, прямо наехала на эту кучу и первая
слетела с маленьких козел. Потом упали все мужчины; лошади без вожжей понесли.
Лев Николаевич с ужасом кричит мне: “Соня, сиди, держись, не прыгай!” Я,
держась за козлы, лечу одна, тройкой, на катках, прямо к конюшне. Но вот
косогор, длинная подушка от катков опрокидывается вместе со мной, и я падаю со
всего размаха на свой беременный, уже семи месяцев живот.
Я встала, как ошалелая, но ничего
особенного не ощущала. И опять молодой, здоровый организм выдержал.
Не баловали меня в Ясной ничем.
Заболевал повар или пьянствовал — я готовила сама обед и усталая, непривычная к
этому делу уже ничего не могла есть. Помню, как противен мне был гусь, которого
мне раз пришлось жарить.
Купалась я просто в речке, даже шалаша для
раздевания не было, и было жутко и стыдно. У нас, в Покровском, отец нам
выстроил свою собственную великолепную купальню, а в Ясной была простота,
которую Лев Николаевич и тогда старался вносить во все. Так, например, моему
маленькому Сереже12 он купил деревенской холстины и велел сшить русские рубашки
с косым воротом. Тогда я из своих тонких голландских рубашек сшила ему
рубашечки и поддевала под грубые, холщовые.
Игрушек тоже покупать не
позволялось, и я из тряпок шила сама кукол, из картона делала лошадей, собак,
домики и проч.
Как все это со временем по воле
же Льва Николаевича изменилось!
Вместо простой русской няни была
им выписана к детям англичанка, которая шила Сереже и Тане прелестные
английские вышитые платьица с широкими цветными поясами. Горничная при детях
была немка; чистота, порядок, новое распределение часов еды было введено, и все
пошло по новому, мне более привычному порядку. Но об этом после.
Письмо Александры:
«Толстовцы не позволяли ему быть
художником-писателем, литературоведы не позволяли ему быть мыслителем. Люди с
пеной у рта доказывают друг другу, как велик был бы Толстой, если бы он был
только художником или только мыслителем. Почему вы не хотите принять Толстого
целиком, таким, каким он был, есть и будет на многие годы? Он жил так, как мог,
так, как умел, искал и не мог быть другим. И был единым всю свою жизнь. Искал
зеленую палочку с детства и до 80 лет!... Так вот
именно в том, что отцу не давали жить так как он хотел, насиловали его
волю, в этом и было преступление окружающих его людей. Никто не
требовал, чтобы мать шла за ним, этого она сделать не могла, но она не имела
права насиловать его волю….Анночка, голубчик, я нигде не пишу, что мать была
причиной смерти отца, но есть его слова в письме ко мне: «скажи мама́, что я не
выдержу умру, и что надеюсь, что третий обморок, который случится, будет
последним (слова неточные, скучно искать письмо, очень жарко). Еще его слова:
«доконает она меня». Когда у него сделался третий обморок, мама кричала:
«Господи только не на этот раз, только не на этот, если он умрет, я буду знать,
что я убила его». Когда мама умирала, она сказала: «я знаю, что убила его». Так
что как видишь это не мое мнение, а мнение, которое высказывали оба родителя.
Ты мало себе представляешь ту ужасающую трагедию, которая развертывалась в
последние дни жизни отца!»
Илья Львович Толстой считал, что
восьмидесятилетнюю жизнь его отца можно разделить на две половины. К первой
относятся «Война и мир», «Анна Каренина», автобиографическая трилогия
«Детство», «Отрочество», «Юность»; аристократизм Льва Николаевича, его желание
славы и богатства, почитание в педагогике традиций помещичьего воспитания…
Именно в этот период Толстой скупает земли в Башкирии, устраивает на них
громадный конный завод, а старшим детям даёт «классическое образование».
Но вот его возраст приближается к
пятидесяти, и во взглядах Льва Николаевича совершается настоящая революция.
Одно только, пожалуй, и остается неизменным - принцип свободного общения с
сыновьями и дочерьми. Толстой никогда не скрывал от них ни своего образа жизни,
ни образа мышления, ни ссор с женой, ни своих товарищей. Можно сказать, что дети
– активные участники его жизни.
Итак, первая половина жизни, и в
ней первые шестеро детей. Толстой был внимателен. И в письме от 1872 года даёт
точную характеристику четырём маленьким сыновьям и дочери, самому взрослому из
которых, Сергею, десять лет. Илье тогда всего шесть, но его портрет очерчен
полно: «игры выдумывает сам», «самобытен во всём», «учится дурно», «любит
поесть и полежать спокойно». Отец уже обеспокоен: «Илья погибнет, если у него
не будет строгого и любимого им руководителя». Слово «любимого» даже
подчеркнуто. В это время все дети окружены русскими нянями, англичанками,
немцами. С крестьянскими детьми отец не велит даже разговаривать – это «дурные»
дети, которые хорошему не научат. Его же собственные мальчики и девочки
выводятся им в аллею для занятий гимнастикой, он учит их плавать, охотится,
ездить верхом, готовит к гимназии и к университету. И это лучшая пора
супружеской четы Толстых. Все счастливы, умиротворены, трудятся. Поэтически
воспевший собственное детство, Лев Николаевич окружил и своих детей такой же
высокой поэзией.
Это через пятнадцать лет после
свадьбы мир в его доме перевернётся, и станет «войной» одновременно со всеми
домашними. И детям явится «сумрачное отрочество». Это в пожилом возрасте
Толстой перестанет даже замечать, что в доме есть младшие его дети. Пока что он
- строгий, требовательный отец.
Отчего же тогда существует
мнение, что на детях Толстого природа «отдохнула»? Полагаю, что это мнение не
верно. Жить рядом с Толстым и не попасть в ауру его человеческого обаяния, в
поле его философских дискуссий, в его литературную деятельность, в переписку с
миром, со всей Россией, было просто невозможно! И поэтому его старшие сыновья
Сергей и Илья, дочери Татьяна и Александра оставили после себя мемуары, которые
переведены на многие языки мира! Лев Львович занимался собственными рассказами
и повестями.
А чтобы писать о Толстом
интересно, высоко и духовно, умно и тонко, нужно было стать вровень с отцом. И
это тоже добрые плоды свободного, раскрепощенного воспитания. Но почему же
тогда не прославили себя Пётр, Алёша, Ваня и Маша? О Маше и Ване разговор
особый. Что же касается остальных, то они умерли во младенчестве.
Однако уже на Илье
аристократическая «классика» закончилась. Илья потом объяснял в своих мемуарах,
что отец пришёл к решению пересмотреть всю свою жизнь и изменить её, потому что
в нём было гордое тяготение к устроению разных и неожиданных для других
«парадоксов». Ведь можно было «стать лучше» и в рамках традиционной для России
религии. Толстой же кинулся менять себя через буддизм. Но и буддизм не устроил
его полностью. Тогда он, взяв у христианства его мораль, а у индусов понятие
безличного Бога, в виде облака, и простоту образа жизни дервишей, сотворил
собственную религию, названную «толстовством».
Отныне каждый день за завтраком в
кругу своих детей и супруги он сурово громил и помещичий быт, и «классическое
образование» с университетами, и врачей, и науку. То, что принимала как нечто
привычное для себя его супруга и дети, начисто отвергалось отцом. Это была
неприкрытая семейная драма. И подростки Толстые тут же этим воспользовались. В
обоих родителях они принимали лишь то, что им было приятней и эгоистически
выгодней. Например, Илья покинул гимназию и нигде после этого не учился. Ведь
отец говорил, что светское образование – это разврат для души и тела, потому
что в конечном итоге ведёт к оправданию праздности высших сословий, к полному
отвыканию от обслуживания себя в быту, к отрицанию роли физического труда.
Но что оставалось делать тому же
Илье, если мировая культура – «вздор»? Он рано женился. Родители выделили ему
деревеньку. И некоторое время Илья увлеченно «пахал землю». Однако тот, кто не
знал систематического, каждодневного труда за школьным учебником, стал
тяготиться и своей пахотой. Семью Илья тоже в руках не удержал.
В сущности, «раскрепощение духа»
его отца, или по-другому «опрощение», свобода суждений обернулась на тот период
крахом жизни Ильи. И только когда после революции семнадцатого года он
эмигрировал и попал в Европу, а затем в Америку без средств к существованию, он
впервые в жизни начал трудиться в серьез. Возраст более чем зрелый. Вот тут и
пригодились гены отца-мыслителя и труженицы – матери. Илья стал писать лекции и
пропагандировать творчество Льва Николаевича.
По моему мнению, как бы мы, мысля
свободно, мы ни порицали школу и университеты в разные периоды своей истории,
замены им нет. Какой бы «несвободной» наша школа ни была, она первой формирует
в детях привычку трудиться каждодневно, через «хочу – не хочу», умом, руками и
сердцем. А не одни только наши призывы.
Толстой был раскован, свободен и
в порицании своих детей. «Обвинительный акт против Ильи и Софьи» - так
озаглавил он один из фрагментов своей «Записной книжки», где порицал
женившегося юного сына за «лошадей, экипажи, кучера, собак». Но ведь сбывалось
собственное предсказание Льва Николаевича, которое он сделал, когда Илье было
шесть лет! «Илья погибнет…»! Илья не погиб, но очень долгое время считался
человеком с нераскрывшимся талантом.
Вторая ошибка семейной педагогики
Толстого, пожалуй, в том, что долгое время он критиковал близких без
сострадания, без оговора своей любви к ним. Слишком в лоб, прямолинейно. Только
в весьма пожилом возрасте Толстой заговорил, что Бог, в которого он веровал,
есть одна только любовь. В этом он сблизился с православными святыми, и его
стальные, серые глаза заметно для всех заголубели, а интонация стала кроткой.
Его дети вспоминают, что ему,
человеку, порой до слёз сентиментальному, были вовсе не свойственны ласковость
и нежность, проявлявшиеся в жесте и в слове. Своих детей он не обнимал, не
целовал, не гладил по голове. Лишённый этого в детстве, потому что потерял
мать, когда ему было года два, ласке он так и не научился. А это тоже
воздвигало забор между ним и его детьми. Мешало взаимопроникновению мыслей и
чувств, общности жизни.
«Глыба» Толстого давила. Самость
превозмогала, и его критика домашних на долгое время стала, по сути, недоверием
к их собственной совести. А ведь напрасно, потому что и его дети и внуки,
достигая взрослости, переставали сопротивляться требованиям Льва Николаевича и
в главном стали его единомышленниками.
Думаю, что сам Толстой и породил
легенду о недостоинстве своих детей. Слишком часто жаловался он гостям, что у
него нет детей, «на которых можно было бы отдохнуть». А его слова разносились
далеко. Так что многие его бестактные корреспонденты считали нужным призвать
его к уходу из семьи. В этих жалобах на детей сказывалась, прежде всего,
отцовская и писательская амбициозность. Лев Николаевич не только подавлял их
одаренность слишком близким присутствием своего гения, но и явным, бурным
вмешательством в их жизни. Им, незрелым, невольно приходилось равнять себя по
требованиям сурового отца-моралиста, то есть тягаться с ним, соперничать с ним
и… всегда комплексовать перед ним.
Призвав юного Илью писать,
Толстой, например, однажды услышал от него, что все «темы исчерпаны». И тут же
отреагировал: а у меня слишком много
тем! Илья написал-таки рассказ, Лев Николаевич отмечает это в своём дневнике:
«Очень хочется вложить в Илюшин рассказ свою исповедь и откровение о мужиках».
«Я» великого отца, безусловно, звало на подвиги, но и подавляло. Ведь отец звал
их идти не своим собственным путём. А путём его! За ним! Да ещё гуртом. Отцу
требовались «толстовцы», которых Софья Андреевна называла «тёмными»,
последователи. И своей педагогикой он давал и не давал своим детям
самостоятельности выбора жизненного пути и взглядов.
Да и, пожалуй, требовал от них
слишком быстрого результата. Того же Илью ждала известность, пришедшая уже после
смерти Льва Николаевича, в двадцатых – тридцатых годах. Эта известность была
связана с изменением исторической ситуации. А кроме того, со смертью самого
Толстого. Писатели бывают разные. Толстой – отец будто бы не догадывался, что
главным материалом, темой для будущих исповедей его детей станет он сам.
Всё они потом вспомнят о нём как
о лучших страницах своей жизни! И то, что сыновей воспитывал в традициях
аскетизма: упал – засмейся, устал – терпи. И то лучшее, что отмечал в них…
Например, в Серёже «строгую середину». То есть когда человек многим для других
не жертвует, но и никому жить не мешает. Потому что кроток, и при всей слабости
своей природы терпелив. А в Тане - сходство с Софьей Андреевной: «Лучшее
удовольствие её возиться с маленькими», радоваться при виде радости других,
которых сумела сама же порадовать.
И вот Маша и Ваня. Любимые дети
Льва Толстого. Они-то какие?
В родах с Машей Софья Андреевна
была при смерти. Девочка родилась болезненной. Ей два года, а отец о ней пишет:
«Очень умна и некрасива». Это притом, что светлые волосы у неё вьются, а
голубые глаза огромны. Для гения Толстого этот двухлетний ребёнок – «одна из
загадок», «будет страдать, будет искать, ничего не найдёт; но будет вечно
искать самое недоступное». Но он… ошибся.
В пятом ребёнке, Маше, была сила,
которая приручила грозного отца. Никто из детей не смел его поцеловать – Маша
смела. Никто не смел погладить по руке – только Маша. Все смотрят на него снизу
вверх. И только Маша проявляла невероятную смелость. Подойдёт к нему молча,
молча поцелует, скажет ласковое слово, и морщины отца разгладятся. Она одна
видела в «глыбе» простого, обыкновенного человека, который в душе ждёт самого
обыкновенного: чтобы его пожалели и спросили: «Папа, ты устал?»
«У всякого из нас вышло бы что-то
неестественное, - напишет потом Илья, - а у неё выходило просто и сердечно».
Отец ожидал, что она в жизни «ничего не найдёт». Не проникнет в загадку смысла
жизни, а Машин гений постиг главное. Она ни с кем и никогда не сражалась. Самая
худенькая и хрупкая из сестёр, она ходила с бабами собирать сено и перевязывала
раны их детям. Она умела подойти к отцу, и к матери, к братьям и сестрам. Одну
её в семье любили все! Из всех детей она одна не занимала в религиозной и
сословной войне Льва Николаевича и Софьи Андреевны ничьей стороны. Она просто
жила рядом с ними и умела снять с близких напряжение постоянной битвы.
Другие дети, скажет Илья Львович,
любили отца не меньше. Более того, именно Маше досталась отцовская, чуткая и
отзывчивая совесть. Но именно эта совесть подсказывала ей, что надо не воевать
за свои принципы, а воплощать их на собственном примере в жизнь. К этому
понимаю, что надо просто жить в любви, а не декларировать её, наивно ожидая
последователей, Лев Толстой пришёл уже в годы, поиже к смерти…
Поразительно, что Лев Николаевич
с Машей уже педагогически не экспериментировал. Образование её и воспитание
было более естественным, без особого давления со стороны родителей. Но чему её
никто специально не учил,и чего не было в других сыновьях и дочерях сложной
супружеской пары – Маша всегда заступалась за тех, на кого падали какие-нибудь
нарекания. Справедливые или несправедливые – всё равно.
И в этом сострадании к людям, вне
какого-либо осуждения их, и сказывалась её настоящая религиозность. «Маша умела
всех умиротворять», - скажет Илья после её смерти. Она умерла в возрасте
тридцати четырёх лет в результате воспаления легких, в 1906г. Крепкая младшая
сестра её Саша, главный враг матери и соратник отца, настоящая «толстовка»,
перенесла туберкулёз и выжила, ушла из жизни только в 1970 году. Маша умерла.
За четыре года до смерти отца. Но ещё раньше умер семилетний Ванечка, Иван
Львович Толстой.
Очень похожий внешне на Льва
Николаевича и на Машу, такой же русый и светлоглазый, ласковый, очень чистый,
привязчивый сердцем ребёнок. Когда его, наследника Ясной Поляны, умершего от
скарлатины, похоронили, Лев Николаевич сказал: «Это безвыходное горе». Илья
Львович, уже пожилым человеком, сделает такой вывод: что если бы остались живы
именно эти двое детей Толстых, самые любимые, и отцом и матерью, супруги бы не
расстались!
Не было бы ухода отца. Не
состоялось бы безумие, которое состояло в том, что дом и любящую супругу
покинул старец, страдающий периодическими провалами в памяти, глубокими
обмороками, физической слабостью и хроническими болями в желудке и печени.
Как бы ни мудровал над своей
жизнью и детьми Толстой, он нуждался в ласковых детях! Умер Ванечка, и
отчаявшийся, очерствевший сердцем Лев Толстой впервые, в 1897 году, пишет Софье
Андреевне письмо, в котором заявляет: «Уже давно меня мучает несоответствие
моей жизни и их религиозных верований!» Это о религии, которая шла не от
сердца, в тот момент, безусловно, опустошенного, а от гордости великого ума,
предпочитающие судорогу «парадоксов».
И явится эта судорога! Вырастет
дочь Саша. И когда отец в тайне покинет свой дом, она стиснет зубы и не выдаст
убивающейся матери место пребывания отца.
Говорят, ветхозаветный Бог Саваоф
обещал древним евреем за отступничество от Него наказывать родителей через их
любимых детей. Не есть ли смерть бедных Маши и Ванечки этим Божьим наказанием
церковного раскольника Льва Николаевича Толстого? Он отказался от мира в
собственной семье. Подвёл супругу к горькой мысли, что он никогда не любил её с
такой силой, как она его. Но теоретически именно в Ванечке мыслил увидеть
«осуществление» любимых им «принципов христианской любви и добра». И был лишён
самой возможности «конструировать» больше на человеческом материале.
На него, гения, словно находило
временами какое-то тёмное затмение
Всего у Льва Толстого и Софьи
Андреевны родилось 13 детей. Некоторые из них умерли в младенчестве. Варвара не
дожила до года, Петр и Николай прожили всего один год, Алексей - 5 лет. Дольше
всех прожила любимая дочь Толстого Александра, умерла в 1979 году в Америке.
Своим характером, энергией она была больше всех похожа на отца. Дочь Мария
умерла в 1906 году, похоронена в имении своего мужа Николая Оболенского в селе
Кочеты Крапивинского уезда. Старшая дочь Татьяна в 1899 году вышла замуж за
известного политического деятеля Михаила Сухотина. Ей принадлежит одна из самых
искренних книг о тайнах семьи Толстого. Сын Михаил, чей прах вчера был
перезахоронен в Ясной Поляне, написал автобиографический роман "Митя
Тиверин" и мемуары "Мои родители".
— Мне всегда было интересно,
каким был Лев Толстой в повседневности. В том числе с детьми. Некоторые
поступки его как отца меня удивляют и совершенно мне не близки и непонятны,
потому что мы разные люди: он — Лев Толстой, а я — Владимир. У него было
довольно странное чувство юмора, с моей точки зрения. То, что ему казалось
забавным, мне таким не кажется. Одной из любимых игр Толстого с детьми была
такая: он сажал ребенка в большую бельевую корзину, накрывал крышкой и в полной
темноте переносил его. Детям это нравилось: с одной стороны, страшно, а с
другой — есть доверие к отцу. Но я так не играю.
“Известно, как мы изображали
“нумидийскую конницу”: отец вдруг вскакивал из-за стола и, помахивая поднятой
рукой, бежал вокруг стола, и все мы, также подняв руку, бежали за ним. Почему
это называлось нумидийской конницей, никому, в том числе и моему отцу, было
совершенно неизвестно. Нумидийская конница действовала освежающе на настроение,
особенно после скучных гостей”. Из воспоминаний старшего сына Льва Толстого.
Или взять его детские рассказы.
Там есть жутковатые вещи. Например, про корову, которая битого стекла наелась.
Хотя сделано это совершенно сознательно, чтобы пробудить в ребенке сострадание.
Но я другой человек, и тех же самых эффектов хочется добиться другим способом,
не через шок.
Когда младшие дети Толстого
учились в Москве, то в Ясной Поляне Лев Николаевич и его старшие дочери
старались обходиться без прислуги. Таня и Маша сами готовили еду (строго
вегетарианскую). “Однажды мы узнаем, — вспоминала Татьяна Львовна, — сегодня
приезжает наша тетя... Тетя любит вкусную еду, особенно мясную. Что делать?
Приготовить “труп”? (Так мы называем мясо.) Но эта мысль вызывает в нас чувство
ужаса... Приехала тетя... Мы пошли в столовую... На приборе для тети лежал
огромный кухонный нож, а к ножке стула была привязана живая курица. Бедная
птица билась и тянула за собой стул. “Видишь? — сказал отец нашей гостье. —
Зная, что ты любишь есть живые существа, мы тебе приготовили цыпленка. Никто из
нас не может его убить, и поэтому мы положили для тебя этот смертельный
инструмент. Сделай это сама”.
Некоторые забавные истории из
семейных воспоминаний Толстых я привожу в пример своим детям. Допустим, случай,
произошедший с моим прадедом Ильей Львовичем, когда он был маленьким
мальчиком... В день рождения утром рядом с подушкой находит он подарок — чудной
красоты тонкую фарфоровую чашечку. В восторге берет ее и бежит показывать
родителям. Спотыкается о порог между комнатами, падает, чашка разбивается. Он
ревет: “Виноват архитектор, который построил неправильный порожек!” После
этого, когда человек не признавал свою вину, а пытался переложить на кого-то,
Лев Николаевич говорил: “Ну конечно, это архитектор виноват!” Такие вещи пусть
не прямо, но всегда позволяли дать оценку. Они и у нас в ходу.
Браков может быть несколько,
семья — одна.
В книге «Моя жизнь» Софья Толстая
писала: «...Он ждал от меня, бедный, милый муж мой, того духовного единения,
которое было почти невозможно при моей материальной жизни и заботах, от которых
уйти было невозможно и некуда. Я не сумела бы разделить его духовную жизнь на
словах, а провести ее в жизнь, сломить ее, волоча за собой целую большую семью,
было немыслимо, да и непосильно». Художник Пастернак, близко знакомый с семьей
Толстых, писал о Софье Андреевне: «...Она во многих отношениях была крупным,
выдающимся человеком - в пару Льву Николаевичу... Софья Андреевна сама по себе была крупной
личностью». Обладая тонким литературным чутьем, она писала повести, детские
рассказы, мемуарные очерки. В течение всей своей жизни, с небольшими
перерывами, Софья Андреевна вела
дневник, о котором говорят, как о заметном явлении в мемуаристике и литературе
о Толстом. Ее увлечениями были музыка, живопись, фотография. Уход и смерть
Толстого тяжело подействовали на Софью Андреевну, она была глубоко несчастна.
Осенью 1910 года она писала в дневнике: «Невыносимая тоска, угрызения совести,
слабость, жалость до страданий к покойному мужу... Жить не могу». После смерти
Льва Толстого Софья Андреевна продолжила издательскую деятельность, выпустив
свою переписку с мужем, завершила издание собрания его сочинений. Умерла Софья
Андреевна Толстая 4 ноября 1919 года. Зная о том, что ее роль в жизни
Л.Н.Толстого оценивалась неоднозначно, она написала: «... Пусть люди снисходительно
отнесутся к той, которой, может быть, непосильно было с юных лет нести на
785
№ 432
15 июля 1910 г. в Ясной Поляне.
Потом в письме Черткова, над
которым ты почему-то плакал, он видно надеется, что ты ему отдашь, когда
захочешь, дневники свои для работы. Опять день и ночь терзанья, что ты их ему
отдашь тихонько от меня. Одна надежда, что ты дашь мне хранить бумагу и ключ от
ящика в банке. Отдай, голубчик. Я ведь ровно ничего не могу сделать, всё будет
на твоё имя. Сними с меня эти два тяжелые, постоянно гложущие меня подозрения:
1) что ты тихонько от меня уйдешь, 2) что ты тихонько от меня опять отдашь
Черткову дневники. Ведь я, право, не обманывая говорю тебе, что я совсем,
совсем еще больна, надо же это признать, что делать? что я пока на твой взгляд
сошла с ума, простить и помочь мне... Не иду с тобой здороваться, чтоб своим
видом не раздражить тебя. Не буду ничего больше говорить; я боюсь себя и
мучительно жалею тебя, милый, бедный мой, любимый, отнятый у меня, оторванный
от моего сердца — муж мой! И как эта огромная
786
рана болит! Самое больное то, что
я, страдая, мучаю тебя. Надо уехать мне, и я, может быть, решусь на время!
С. Т.
Толстая пометила: «Письмо,
непосланное и переданное дома в Ясной Поляне. После пребыванья у Черткова Лев Николаевич
переменился ко мне, грозил уходом и измучил меня, расстроив и так надорванный
трудной работой организм». — Начиная с середины 1910 г. в письмах Толстой
обнаруживаются черты её обострившегося болезненного состояния; диагноз,
поставленный в ноябре 1910 г. психиатром Растегаевым, был сформулирован
последним в следующей характеристике Толстой: «Восприятие внешних впечатлений
не нарушено, ориентировка в месте и времени сохранена вполне. Сознание
совершенно ясное и остается таковым даже во время возбуждения. Внимание в общем
не расстроено; но у Софьи Андреевны проглядывает резкое стремление сделать
себя, свою личность, свои интересы центром, на который были бы обращены взоры
не только её близких, родных, друзей, знакомых, но и случайных лиц, с кем ей приходится
сталкиваться. Память сохранена очень хорошо, и она припоминает факты близкого и
далекого прошлого не только в их общих очертаниях, но припоминает и мелкие
детали их. Со стороны суждения и критики у Софьи Андреевны наблюдаются
известные расстройства. Эти расстройства выражаются в слабости критики и
особенно самокритики. Считая свои взгляды, стремления справедливыми, она не
обращает внимания на доводы окружающих и в стремлении отстоять свои взгляды она
нередко уклоняется от правдивой передачи виденного или слышанного. Будучи
настойчива в достижении намеченной цели, она может совершать поступки, опасные
для жизни. Но нельзя отрицать, что степень опасности ею учитывается, конечная
же цель — достижение желаемого. Все её действия и поступки вытекают из определенного
эмоционального состояния. В суждении Софьи Андреевны проглядывает
непоследовательность и отсутствие связи между изложением и выводом. В моменты
возбуждения она настолько слабо может подавлять проявление этого, что в
состоянии выйти из рамок обычных, повседневных отношений. Вот в самых общих
чертах те выводы о психической индивидуальности графини, которые дают мне
известное право заключить, что Софья Андреевна, страдая психопатической
нервно-психической организацией (истерической), под влиянием тех или иных
условий, может представлять такие припадки, что можно говорить о
кратковременном, преходящем душевном расстройстве» (из письма Растегаева к С.
Л. Толстому). Растегаев выдвинул необходимые условия для излечения больной:
изоляция и удаление из обстановки, в которой она находится.
Вызванный (до Растегаева) в Ясную
Поляну 19 июля 1910 г. Г. И. Россолимо усмотрел в состоянии Толстой более
тяжелую форму аномалии, найдя в ней «дегенеративную двойную конституцию:
паранойяльную и истерическую, с преобладанием первой» и констатируя
«эпизодическое обострение болезни» (Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», II, стр.
145). Позднее в диагнозе, данном уже после смерти Толстого в связи со спором о
его литературном наследстве, Россолимо высказался вообще о характере Толстой,
сводя его к сочетанию двух дегенеративных конституций (истерической и
паранойяльной) и полагая, что первая сказывается в «сосредоточении всех
интересов вокруг собственной личности вплоть до принесения в жертву интересов
истины и лучших чувств, до полной неразборчивости средств для достижения своих
целей» («Дела и дни», кн. 1, стр. 288). Помимо того, что для характера Толстой,
взятого в целом на протяжении всей её жизни, неверно, будто все её интересы
были исключительно сосредоточены вокруг собственной личности, диагноз Россолимо
признается биографами и близкими людьми Толстой ошибочным в части,
констатирующей у Толстой наличность выраженного паранойяльного характера [что,
впрочем, не исключает возникновения у С. А. в этот период отдельных паранойяльных
(бредовых) установок]. Об этом пишет В. Спиридонов («Начала», 1, стр. 182—183);
С. Л. Толстой подтверждает: «Вероятно доктор Россолимо был введен в заблуждение
потому, что видел её только один раз во время обострения ее болезни» (ДСТ, III,
стр. VII). Что касается истерии Толстой, то болезненные черты истеричности
неоспоримо окрашивают весь ее эмоциональный тон и повседневное поведение за
тяжелый 1910 г. Основными болезненными установками в психике Толстой,
определявшими ее не всегда правильное поведение, были: навязчивый страх
прослыть Ксантиппой и, в связи с этим, постоянное и упорное стремление
разъяснять свою роль даже перед посторонними, что не всегда бывало уместно, а
также доходившая до навязчивости неприязнь к Черткову, являвшемуся в ее глазах
главным виновником ее обостренных взаимоотношений с мужем. Конкретно Толстая
стремилась изъять из рук Черткова дневники Толстого, в которых были выявлены
многие интимные стороны жизни супругов, и не отдавать в распоряжение Черткова
литературное достояние Льва Николаевича. В первом пункте Толстой пошел
навстречу жене и, несмотря на сопротивление Черткова (ср. Булгаков, «Трагедия
Толстого», стр. 50—54), настойчиво просил его вернуть дневники (записка
Черткову от 14 июля: «[...] чтобы вы сейчас же отдали дневники Саше»), после
чего они были положены на хранение в Тульском банке. Но и тут многие
обстоятельства выбивали из колеи Софью Андреевну. По второму кругу навязчивых
установок С. А. Толстой Лев Николаевич частично удовлетворил ее, обещав, по
мере возможности, не видаться с Чертковым. Но последний, оставаясь в Телятинках
близ Ясной Поляны, продолжал письмами и сношениями через ряд лиц вмешиваться во
взаимоотношения супругов, не щадя больной женщины и самого престарелого Льва
Николаевича (Толстой, «Дневники и записные книжки 1910 г.», 1935, стр. 472—473,
518, 591—592, 597—599; Булгаков, «Трагедия Толстого», стр. 76, 78, 80; ср.
также 49—52; Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», т. II, стр. 173, 180, 184, 192,
194, 230—242, 243, 277, 278—284). Записи Толстого в «Дневнике для одного себя»:
«Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду
стараться любя (страшно сказать, так я далек от этого) вести ее» (под 30 июля;
ср. факсимиле на стр. 797); и «От Черткова письмо с упреками и обличениями. Они
разрывают меня на части» (под 24 сентября). И, наконец, Чертковым было
организовано тайком от Толстой подписание завещания Львом Николаевичем (22
июля) с лишением Софьи Андреевны прав на литературное наследие мужа.
Таким образом подозрительность Толстой
определялась не столько фиктивными идеями, сколько совершенно конкретной
ситуацией. Для разжигания подозрительности со стороны давалась обильная пища;
это было причиной того, что Толстая начинала вслушиваться в разговоры, ища в
них скрытый смысл, подчас подслушивала и заглядывала в то, что от нее
пряталось. Все домашнее окружение Толстых в 1910 г. не успокаивало, а
нервировало Софью Андреевну; этому содействовали передачи сказанного и
слышанного третьими лицами, недостаточное внимание со стороны окружающих и
отсутствие постоянного медицинского присмотра; домашний врач Толстого,
Маковицкий, отрицательно относившийся к Софье Андреевне, усматривал в ее
действиях только «притворство», не считаясь с тем, что притворство и даже
симуляция являются одним из ингредиентов болезненного истерического состояния и
что притворство, даже сознательно обдуманное больным, в условиях
неуравновешенной психики в свою очередь становится симптомом болезни.
Единственный человек в доме, кто психологически вполне понимал положение
788
Софьи Андреевны, был сам Лев
Николаевич, постоянно указывавший, что Толстая, как больной человек, может
вызывать только жалость. 9 сентября 1910 г. Толстой писал Черткову о жене: «Она
очень раздражена, — не раздражена, ce n’est pas le môt [не то слово], но
взволнована болезненно, подчеркиваю это слово. Она страдает и не может победить
себя». В условиях сложившегося окружения однако и сам Толстой ничего поделать
не мог.
в письме Черткова. Перед
отправкой дневников Чертков писал Толстому: «Мне сегодня особенно живо
вспомнилось умирание Христа, как его поносили, оскорбляли, как глумились над
ним, как медленно убивали его, как самые близкие к нему по духу и по плоти люди
не могли к нему подойти и должны были смотреть издали, и как все это он
чувствовал и говорил: Прости им, так как они не ведают, что творят»; самой же
С. А. Толстой Чертков писал так 7 июля 1910 г.: «Я указал Вам на то, что до сих
пор никогда не злоупотреблял моим близким знакомством с интимной стороной Вашей
семейной жизни, что никогда не совершал в этом отношении никаких indiscrétions
и что никогда не сделаю это и в будущем, несмотря на то [подчеркнуто
Чертковым], что располагаю уже давно достаточными данными для того, чтобы
повредить Вам с этой стороны, если бы я пожелал это сделать». Хранится в АСТ).
дневники свои. Речь шла о семи
тетрадях дневников Толстого за десять лет, начиная с 1900 года. — Толстой писал
Софье Андреевне 14 июля: «Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам
вероятно в банке. Если тебя. Оценка же моя твоей жизни со мной такая. Я,
развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой
молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной, 18-тилетней девушке, и,
несмотря на это мое грязное, порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной,
любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за
детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко
захватить женщину в твоем положении — сильную, здоровую, красивую. Но ты
прожила так, что я ни в чем не имею упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла
за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не
упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с
богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от
тебя, то я ошибался и виноват в этом».
ХХХХХ
Но лучше он стал со мной на
короткое время. Я знала эти периоды страстности после разлуки, я боялась их, не
любила этого захвата моей жизни в эту область взаимных страстно-любовных
отношений и, измучившись сердцем, была уже не прежняя. Мне было часто жаль
себя, своей личной одинокой жизни, уходящей на заботы о муже и семье, во мне
просыпались чаще другие потребности, желание личной жизни, чтоб кто-нибудь в
ней участвовал ближе, помогал мне и любил бы меня не страстно, а ласково,
спокойно и нежно. Но этого так никогда в жизни и не было. Когда кончилась
страстность, ее заменила привычка и холодность.
" Мои дети, мое произведение
со всех сторон, с плотской и духовной. Я их сделал, какими они есть. Это мои
грехи - всегда передо мой. И мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их
просвещать, а я этого не умею, я сам плох…. Да, дурно я повел свою семейную
жизнь. И грех этот на мне и вокруг меня".
Таня, дочь моя, как-то сказала:
"Как я устала быть дочерью знаменитого отца!" А уж я-то как тогда
устала быть женою знаменитого мужа!
А жизнь нам дала так много. И
здоровье, и любовь, и детей, и довольство, и прекрасную умственную жизнь Льва
Николаевича--из всего он сделал почему-то одни страдания. Даже писать, творить
что-либо он часто не мог от какой-то тоски...
Лев Николаевич во всем в жизни
больше всего проявлял художественность. Художественность момента, положения,
слов людей, природы - все в области и жизни и мысли. Он часто оставался глух к
страданиям людей и плакал слезами над книгой, музыкой или устными речами людей.
...Странное я вывела заключение
из отношения Льва Николаевича к моей любви к искусству. Никто не поймет и,
пожалуй, не поверит, что, когда я жива, т. е. увлекаюсь музыкой, книгой, живописью
или людьми, того стоящими, тогда мой муж несчастлив, тревожен и сердит.
Какое странное и верное слово:
что муж и жена (если они живут духовно) не двое, а одно существо.
Как бы хорошо и как нужно для
жизни не забывать, что звание человека настолько выше всех возможных
человеческих званий, что нельзя не относиться одинаково к царице и проститутке
и т. п.
Женщина делает большое дело:
рожает детей, но не рожает мыслей, это делает мужчина. Женщина всегда только
следует тому, что внесено мужчиной и что уже распространено, и дальше
распространяет. Так и мужчина только воспитывает детей, а не рожает.
Так и будет, так и должно быть.
Положение человека, идущего вперед к благу, которое все отодвигается от него,
подобно тому, что, как говорили мне, делают с упрямыми лошадьми. К оглоблям
впереди их утверждают кусок хлеба с солью так, что лошадь чует его, но не может
достать. И она тянется и движется, желая достать хлеб, но это самое движение
отодвигает хлеб, и так до бесконечности. То же и с людьми: благо никогда не
достигается, потому что при достижении одного блага сейчас же представляется
новое. А благо — совершенство бесконечное, как бог.
Какой же из этого вывод? А только
тот, что человек может и должен знать, что благо его жизни не в достижении
стоящей перед ним цели, а в движении для цели высшей, недоступной ему.
Записал: себялюбие, т. е. любить
себя больше всего, — и величайшее заблуждение и высшее совершенство.
Заблуждение, когда любишь больше всего свою личность, и высшее совершенство,
когда любишь больше всего то духовное начало, которое живет и проявляется во
мне.
Большая ошибка думать, что все
изобретения, увеличивающие власть людей над природой в земледелии, в добывании
и химическом соединении веществ, и возможность большого воздействия людей друг
на друга, как пути и средства сообщения, печать, телеграф, телефон, фонограф,
есть благо. И власть над природой, и увеличение возможности воздействия людей
друг на друга будут благом только тогда, когда деятельность людей будет
руководима любовью, желанием блага другим, и будут злом, когда она будет
руководима эгоизмом, желанием блага только себе. Выкопанные металлы могут пойти
на удобства жизни людей или на пушки, последствие увеличения плодородности
земли может дать обеспеченное питание людям и может быть причиной усиленного
распространения и потребления опиума, водки, пути сообщения и средства
сообщения мыслей могут разносить добрые и злые влияния. И потому в
безнравственном обществе, каково наше мнимо христианское, все изобретения,
увеличивающие власть человека над природою, и средства общения — не только не
благо, но несомненное и очевидное зло.
Комментариев нет:
Отправить комментарий