«Что ты мне на это ответишь, друг мой»
Памяти Владимира Николаевича Фромера
На самом деле, я его, конечно, обожал. Он был потрясающий человек. Легко влюблялся, восторгался, читал стихи, выпивал, опять читал стихи, любил друзей, восторгался Израилем и некоторыми героями его. Володя замечательно ориентировался в истории и истории литературы. Понимал и чувствовал чужой текст. Он был литературным редактором с, так называемым, острым ощущением таланта писателя. Иногда он бывал резким, жестко говорил, но все это не выглядело неким ужасным пригвождением к позорному столбу. Была в нем некая врожденная мягкость, замечательное качество для мужчины.
Я с ним познакомился по приезде в Израиль. Он горячо говорил мне, встретив на улице в день начала Войны Судного дня: «О чем ты говоришь, Марик! Два-три дня и их просто не будет, ты не представляешь, как мы сильны».
Это он, Володя, написал на службе новостей «Коль Исраель» сообщение 6 октября 1973 года, которое называлось «Война». Это новость была зачитана в эфир в 4 часа дня по-русски его товарищем. Помню Володино лицо за двойным стеклом студии, его профиль и рубашку в синюю клетку. Он явно волновался, пытался улыбаться и всячески делал вид, что жизнь – такая штука, что всякое в ней бывает, неприятное и ужасное, но мы-то это знаем и кое-что еще в придачу, и сможет пережить все катаклизмы. Что нам до всего этого? Мы сможем сделать все чего захотим и даже больше того – говорило выражение его лица.
Конечно, Володя, мы сделаем все, что задумали, все, чего захотим. Конечно, Володя, конечно…
Потом он призвался в армию, был ранен, загипсован и отправлен долечиваться из госпиталя домой. Я приходил к нему, мы играли в шахматы, потихоньку выпивали. О войне он не говорил, видно было, что это неприятно ему, и я не спрашивал. Чего доставать человека, правда?
Володя курил крепкие сигареты в зеленой пачке «Ноблесс», делая это самозабвенно. Помню, как он сказал мне с некоторым удивлением: «Полторы-две пачки смолю в день, помогает, просто чудо какое-то».
Потом он мне сказал, мы работали вместе, что «у Борис Исааковича (Цукерман – московский правозащитник, выдающийся физик, репатриировавшийся в Иерусалим с семьей в 70-м году) есть гениальная повесть Володи Ерофеева, пойду к нему с Мишкой (Левин – соредактор Фромера в журнале АМИ), будем просить для журнала, очень волнуюсь». Было от чего волноваться, потому что Борис Исаакович был человек очень сложный и достаточно неожиданный.
Редакторы пошли к Цукерману и после длительного общения он им отдал для публикации повесть писателя Ерофеева, которая называлась «Москва-Петушки». Повесть была опубликована в третьем номере журнала «Ами». Володя очень гордился этой публикацией.
Володя очень любил Высоцкого, называл его гением. Он часами мог, задыхаясь от чувств, говорить о нем. У него была фотографическая память и совершеннейшая детская восторженность, которые позволяли ему цитировать не только стихи разных поэтов, в которые он влюблялся навсегда и сразу, Но, то же самое, происходило и с прозой Набокова, Толстого, Лермонтова.
В России он жил в Воронеже, в Черновцах. Он репатриировался с семьей из Варшавы, где учился в университете, прекрасно знал польский, говорил о Мицкевиче. Его волновала история Польши, ее литература, ее герои. Вайда и Поланский, Цыбульский и Валенса, генерал Андерс и поручик Карский (Козелевич), Бегин и Жаботинский – эти имена всегда жили в нем, будоражили его, занимали его память.
Он был влюблен в Ариеля Шарона, мог часами говорить об этом человеке. «Бесстрашный лев, у нас на танках было написано «Арик – Царь Израиля», помнишь, Марик, зря народ так не напишет, правда?!». Конечно, зря народ не напишет. «Красавец, богатырь, смельчак, стратег, вот кто такой Арик!» — заключал Володя Фромер. Он очень редко говорил о ком-либо плохо, его нужно было уж очень достать, чтобы услышать о человеке резкое слово. Но если это слово произносилось, то оно было точно и емко, разило и сражало.
Бродского он читал постоянно, удивляясь и восхищаясь. Он произносил его строки, как лицеист, какой-нибудь, как воспитанник Жуковского или Державина:
Вижу колонны замерших звуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалиях убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалиях убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
как Велизарий или Помпей.
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
как Велизарий или Помпей.
Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в адской
области с ними? «Я воевал».
Стихи эти отвечали каким-то важным и, наверное, главным струнам в душе Володи. «Какой поэт, — шептал он, откидывая голову, — какой несравненный поэт».
У него было несколько стихотворений, которые он декламировал, выпив добрую стопку-другую старого незабываемого коньячного напитка под названием «Экстра-Файн». Сейчас его уже, кажется, не делают.
Я зарубил в канаве офицера
И у него в кармане боковом
Нашел я книжку в желтом переплете
Ее писал какой-то Карамзин
— Этого поэта любил и ценил сам Брюсов, его звали Джек Алтаузен, погиб на фронте в 42-м, жил в Шанхае, работал Бог знает кем, бежал в СССР, — торжественно произносил Фромер. Все было правильно: Алтаузен, Брюсов, Шанхай, смерть на фронте.
Однажды случайно я увидел у Володи дома, вылетевшую из уроненной книги «Анна Каренина», написанной графом Львом Толстым, старую черно-белую фотографию. Это был 20-летний Володя, только что приехавший в Иерусалим из Варшавы. Веселый модник, почти стиляга, в черной несмятой, какой-то цирковой шляпе, надетой набекрень. Таким его стоит запомнить.
А я его помню в гостиной его квартиры в Рамат-Эшколе, за шахматами. Глубокая осень, столичный проливной дождь, год примерно 77-78, не ловите меня на слове. «Играю сицилианскую, — произносил он, не без торжества, — посмотрим-посмотрим, что ты мне на это ответишь, друг мой».
Марк Зайчик
Комментариев нет:
Отправить комментарий