Эфраим БАУХ
Дверная симфония
1
ЯВЛЕНИЕ ИОСИФА (Осипа)
НАРОДУ
В БЕССТИЛЬЕ И БЕССИЛИИ
ДВАДЦАТЫХ – ДЕВЯНОСТЫХ ГОДОВ
ДВАДЦАТОГО ВЕКА
Говорят, Мандельштам
приехал. С сытого юга, из Крыма, – в голодный Петербург. Он совсем свихнулся. (Из разговоров в Ленинградском
Доме литераторов в 1920 году).
Казалось бы, такое
закрученное имя – Мандельштам, а произносится и даже пишется легко – как выдох.
Как тайное начало гениального поэтического текста.
Двери
Прямо с вокзала к поэту
Георгию Иванову. Дикий стук в дверь. Так стучат, как на пожар, когда кто-то
умер. А по нраву тех лет, пришли черти из новой Преисподней под
аббревиатурой-арматурой "ЧЕКА". Обыск. Арест. Расстрел.
Иванов мечется по комнатам, рвет письма из
Парижа.
Я же, по нраву семидесятых
годов эпохи Брежнева, сжигаю бумаги в колонке для нагрева в ванной.
А стук усиливается.
Сейчас начнут ломать.
"Кто там? –
стараясь, чтоб голос не дрожал от страха, спрашивает Георгий Иванов. Хриплый
голос:
«Я, я! Открывай!»
Слава Богу, не обыск.
«Кто это
"я"?»
«Я, Осип Мандельштам.
Впусти! Больше не могу! Не могу!..»
И, вправду, холод
собачий.
Дверь, естественно, по
традиции Руси великой, заперта на крюк, на ключ, на засов, на цепь.
Вспоминаю свое
посещение Анатолия Рыбакова в декабре 1997. Знаменитый Дом на набережной.
Москва. Милицейские патрули с автоматами на улицах Москвы. Я, с привычным
ощущением внутренней безопасности израильтянина, после выступления по радио
«Эхо Москвы», скольжу в снежной тишине Гоголевского бульвара, абсолютно
пустого, в сторону «Дома на набережной». Рыбаков по телефону продиктовал мне
код входной двери, номер квартиры. Код не нужен, ибо двери распахнуты настежь.
Номер квартиры не запомнил. В лифте света нет. Решаю доехать до самого верхнего
этажа, а потом спускаться по лестнице и стучать в двери. На стук в первую дверь никто не отвечает.
Ниже этажом – грозный рык из-за двери: «Не знаю такого!» Еще ниже – квартира
знаменитого балетмейстера Моисеева. Женский голос: «Он живет ниже этажом».
Стучу. Грозный голос
Рыбакова: «Кто там?»
Открывает. Дверь, как и
в Питере 20-х годов, заперта на крюк, на ключ, на засов, на цепь.
Спрашиваю: «Что
случилось?»
«Ты что, не
знаешь? У нас осадное положение».
Такое же положение и в
двадцатом году.
В Ленинградском Доме
литераторов Гумилев, как глашатай на площади, весь в снегу, объявляет
громогласно:
«Мандельштам приехал!»
«Документ какой-нибудь
у тебя есть?» – спрашивает Гумилев. Осип гордо извлекает из кармана «документ»,
удостоверение личности, выданное полицейским управлением города Феодосии при
Врангеле, подтверждающее, что сын петроградского фабриканта Мандельштама, по
состоянию здоровья освобожден от призыва в Белую армию. Остается только
присвистнуть. Осипу дают понять, что этот «документ» приведет его прямиком в
ежовые лапы Чека.
«Что же делать?»
«Разорвать и сжечь».
«Но ведь могут арестовать?»
«Пойдешь к
Луначарскому. Он тебе мигом выдаст документ».
В Доме искусств отводят
Осипу кособокую комнату о семи углах. Там господствует сумасшедшая архитектура
– бывшие меблированные ромбовидные, полукруглые, треугольные комнаты. Как в последнем
анекдоте про олигарха, который просит архитектора построить ему дом с круглыми
комнатами.
«Зачем тебе?»
«А вот, понимаешь ли,
теща спросит: нет ли у вас уголочка».
Осип Мандельштам –
видный и, пожалуй, вечный странник, без кола и двора, тут же, от дверей,
мгновенно освоился, вынул из клеенчатого мешка рукопись поэтической своей книги
«ТРИСТИИ», вложил в комод, ставший тут же близкой душе его мебелью, мешок
зашвырнул под кровать, помыл руки, обтерся клетчатым шарфом.
Одни ассоциации: я
вспомнил покойного поэта Илью Бокштейна – помыл он руки в нашей ванной,
обтирается моей пижамой, уныло висящей на крючке.
«Это же пижама», –
говорю.
«Ничего страшного».
Я посещал его в
общежитии на улице Еффет в Яффо, пригороде Тель-Авива. Он действительно чем-то
напоминал малорослого Мандельштама. Только Осип закидывал голову из-за болезни
шеи, а Бокштейн был горбат.
Бог всегда заботится о
пьяницах и поэтах. Как писал Блок:
Да пусть я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я
верю, то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала…
Обязательно напишу об
Илье Бокштейне. О его бездомности, обретенной им в тюрьме и лагере. О его
судьбе, трагической или трагикомической?!
Есть у меня такая нить
в ткани моей жизни, нить ее рядна, давшего название этому роману - «РЯДНО АРИАДНЫ»:
за всеми ее деталями всегда подворачивается Осип Мандельштам. Временами это
настоящее наваждение.
В ледяном и голодном
Питере двадцатых годов, грозным предвестьем апокалипсического голода сороковых,
адовой Осады, унесшей без единого выстрела миллионы человеческих жизней, в
кругу друзей-поэтов Мандельштам читает стихи.
И бессмертие
почтительно, беззвучно и до дрожи ощутимо стоит над их головами, ощущая
слабость в своих основах. Атланты и кариатиды кажутся скорлупой, запыленной
веками, плывущей облаками со времен Гомера. И бессонница воспаленным благом
долго будет давать себя знать после этого ночного чтения, у отличённых и
облеченных богами слушателей того голодного вечера с погасшей «буржуйкой», когда
остывший чай и пшенная каша будут казаться амброзией, принесенной Ангелами с
Олимпа. И никто из слушателей не будет обделен.
Сцепления слов
хрустальны, хрупки, но крепче обручей, которые держат Землю меридианами и
параллелями…
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
«Здесь, в печальной Тавриде, куда нас
судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, – и через плечо
поглядела.
Всюду Бахуса службы, как будто на свете
одни
Сторожа и собаки, – идешь, никого не
заметишь.
Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни:
Далеко в шалаше голоса – не поймешь, не
ответишь.
После чая мы вышли в огромный коричневый
сад,
Как ресницы, опущены темные шторы.
Мимо белых колонн мы пошли посмотреть
виноград,
Где воздушным стеклом обливаются сонные
горы.
Я сказал: виноград, как старинная битва
живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом
порядке.
В каменистой Тавриде наука Эллады – и
вот
Золотых десятин благородные ржавые грядки.
Ну а в комнате белой – как прялка,
стоит тишина.
Пахнет уксусом, краской и свежим вином
из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая
всеми жена –
Не Елена – другая – как долго она вышивала?
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские, тяжелые
волны,
И, покинув корабль, натрудивший в
морях полотно,
Одиссей возвратился,
пространством и временем полный.
В голодном, почти
мертвом Петербурге бунинских «окаянных дней» революции стояла потусторонняя
тишина. Последняя Парка – не та, не Елена, а Пенелопа, заснув, отпустила нить
будущей Ариадны. И прялка, ткущая Пространство и Время – полотно, растянувшееся
бескрайним морем, – замерла вместе со слушателями, как в немой сцене. И Осип
Мандельштам, виновато оглядывался, как бы извиняясь за то, что натворил.
И мелкий бес в облике
всесильного усатого грузина с копытом и укороченной ручкой, в этой замершей
вечности все допытывался у поэта Пастернака по телефону, Мастер ли Мандельштам
или нет.
Конечно, Осипу дороги
все эти бессмертные женщины Эллады, но в душе стынет печаль вместе с памятью о
матери.
Эта ночь непоправима,
А у нас еще светло
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее –
Баю-баюшки-баю –
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели,
Черным солнцем обуян.
Эти строки, упоминающие
израильтян, написаны еще в 1916 году.
В «комнате белой»
белеют лица замерших поэтов. Как прялка, стоит тишина. И вдруг, совершенно
неожиданно Осип разражается смехом. Только такой детский смех в силах
расколдовать безмолвие. Все оживают. Что тут смешного?
«Я уже думал, конец… Умереть на черной
лестнице перед запертой дверью… Достойный конец для поэта», – уже хохочет Осип.
Поэт всегда умирает, не достучавшись, у дверей в Рай, за которыми сидит ключник
апостол Петр, получивший при рождении, будучи евреем, имя – Шимон. Через десять
лет, в 1930, Мандельштам напишет стихотворение «Ленинград» –
Я вернулся в мой город,
знакомый до слёз…
…И всю ночь напролет жду гостей
дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных…
Такова страшная
«Дверная симфония 20-90 годов ХХ века».
Двери тончайшей чеканки
с сюжетами из Священного Писания, и ведут они во Флорентийский Баптистерий. В
нем крестили Данте. Это здание архитектурно стало прообразом его
"Божественной Комедии". Двери
могут быть ржавыми, поворачивающимися со скрежетом на оси, за которыми прошлое
подобно осужденному на пожизненное заключение. Свернувшееся ничком и
покрывающееся забвением в углу камеры, оно оживляется на миг, вдыхая
принесенное поворотом двери веяние травяной сырости и йодистого настоя ночного
моря, омывающего древние стены Акко. И подобно тайному ночному десанту, вся моя
долгая жизнь высаживается на израильский берег Средиземного моря.
Луна заглатывается
акульей пастью облака.
И смутно, но до
обморочной слабости, притягивает некая дверь – в Никуда, или в Рай, за которой
сидит апостол Петр, бессильно опустив руки, без дела, не в силах сосчитать
поток безымянных, невинных душ с пулевым отверстием в затылке, идущих сплошной
массой. Завистливо смотрит он на широко распахнутые двери в Преисподнюю,
алчущую увидеть души убийц именем беззакония, возглавляемых шавками усатого
Дьявола с копытом, и навек опозорившими сами имена «прокурора» и «судьи» –
Вышинским и Ульрихом. А за ними – заранее и навек проклятый, сонм убийц, чьи
черные души просвечивают сквозь мерзкую мертвую плоть еще при их жизни.
Само это время пронизано
безумием. И великий русский поэт Александр Блок, ощущая свою раннюю смерть, все
же поддается этому безумию, на считанные мгновения забыв поистине вещие слова
своего великого предшественника и тезки Александра Пушкина о "русском
бунте, бессмысленном и беспощадном", и вбрасывает в толпу поэму
"Двенадцать", по числу апостолов – а, по сути, голытьбу – авангард
Грядущего Хама: "Революционный держите шаг". А другой поэт, которого усатый широкогрудый
осетин, как свояка, грузина, назвал лучшим, пишет "Левый марш" – "Тише товарищи! Ваше
Слово, товарищ маузер…
И затем этим же
маузером стреляет себе в сердце.
А Валентин Катаев
сочиняет повестушку «Маленькая железная дверь в стене». О ком, вы думаете? О Ленине. Такая маленькая,
неприметная дверь. И ведет она из судебного помещения в лабиринтах Кремля в
подземный ход. А по нему длинной очередью уводят под очередь пуль, на расстрел,
в подвалы улицы Никольской номер 23. А поверху, по этой улице, прут толпы, у
которых сознание на нуле. И, ожидают их, по словам того же поэта, написавшего
поэму "Хорошо", – "Окна разинув, стоят магазины".
Сам он называл себя
"агитатором, горланом, главарем". И вот же, лежит, маячит,
вытянувшись в смерти, став еще более длинным, чем в жизни. Это он, Маяковский,
был уверен, что говорит «векам, истории и мироздань»", что говорит на
равных со Вселенной.
Эй, небо, снимите шляпу,
Я иду.
Тихо. Глухо.
Вселенная спит, положив на лапу
С венцами звезд огромное ухо…
Вселенная спит, и нет
ей дела до какой-то там крошечной планеты, которая по глупости ее обитателей
может вообще рухнуть в Небытие. Это и будет – тихо, глухо. Выстрелы из-под
земли не были слышны. И вот уже столетняя тишина стоит, не шелохнувшись, над
братскими могилами кладбища Донского монастыря, куда сваливали безымянные тела
расстрелянных невинных душ.
И в наши дни не кажется
мне преувеличением, что стихи, написанные и прочитанные самим автором Осипом
Мандельштамом, застолбили, и не дали исчезнуть Времени в те годы, когда с
лихостью и дикостью пытали его, пытались уничтожить, и пытаются продолжить это
дело по сей день.
По словам поэтессы
Ирины Одоевцевой, скрупулезно записывающей все, что произносил Мандельштам в ее
присутствии, смеялся он, по его словам, – «от
иррационального комизма, переполняющего мир… Ведь можно лопнуть со смеху
от всего, что происходит в мире».
Талантливый писатель и
обыкновенный филистер, боящийся собственной тени, Валентин Катаев в книге
«Трава забвения» описывает встречи в своей юности с двумя гигантами – Иваном Буниным
и Владимиром Маяковским. К первому он относиться с осторожным обожанием, по
сути, изобразив его этаким Дон-Кихотом русской революции, не принявшим ее и
пытающимся с ней бороться, как рыцарь печального образа боролся с ветряными
мельницами. Но их лопасти оказались смертельными и уложили миллионы людей. И
поэтому надежней было говорить, что «тема Ленина огромна и необъятна».
Потомственный интеллигент, Катаев пишет книгу «Я сын трудового народа». Он даже
испытывает эйфорию, в шестидесятилетнем возрасте став членом КПСС. Но, подобно
его эпопее «Волны Черного моря», укатил в Небытие, «по морям, по волнам»,
фантом советской власти вместе с Лениносталиным, как бы не пытались ее
гальванизировать.
И все же, Катаеву многое
можно простить за его тайную любовь к обожаемому им Осипу Мандельштаму, которого
он как бы украдкой то и дело цитирует…
За Паганини длиннопалым
Бегут цыганскою гурьбой –
Кто с чохом чех, кто с польским балом,
А кто с венгерской чемчурой…
Играй же на разрыв аорты
С
кошачьей головой во рту,
Три чёрта было – ты четвертый,
Последний чудный чёрт в цвету.
Это было написано им в
1935, за три последних страшных года до его гибели.
Осип Мандельштам,
единственный, который написал, ничего ее боясь,
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца…
И при этом ужасно
боялся матросов и милиционеров. Завидев их, прятался в любой щели.
Николай Гумилев мягко его
упрекал: «Какой же ты, Осип, легкомысленный». Мандельштам впадал в раж: «Я
осторожный и благоразумный».
«Осип, не кипятись. Ты
отчаянный трус. Из породы легкомысленнейших трусов. Очень редкая порода».
«Из породы
легкомысленнейших трусов! – повторял Осип. – Надо запомнить. До чего правильно!»
Так жили поэты в дни
свирепых морозов 1920-1921 годов, нище, весело и гордо, при открытых дверях, но
перед которыми часто закрывали двери, и не только в казенных, но и в обычных
"приличных" домах.
Над ними витали строки
Александра Блока:
Так жили поэты. Читатель и друг,
Ты думаешь, может быть, хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?..
Их жизнь воистину была
похожа на пир во время чумы – среди холода, голода, арестов и расстрелов. Лучше
всего написал об этом Осип Мандельштам в умирающем Петрополе.
Прозрачная весна над
черною Невой
Сломилась. Как
бессмертье тает
О, если ты звезда –
Петрополь, город твой,
Твой брат, Петрополь, умирает…
Судьба наклонилась надо мной, подростком, в раздумье: какой вариант или
вариацию жизни выбрать для меня. А надо мной во всю ослепительно сиял солнечный
день, которому до меня не было никакого дела. Был ли это миг абсолютного
счастья для моей души? Мелькнуло в уме: да и судьбе еще не до меня. Весь мир в
стороне от меня. И я сам по себе. Именно в этом счастье этого мига. А потом наступает жизнь. И просыпаешься в жизнь со сна. И просыпаешься
песком в ненасытную утробу Времени, в которой господствуют законы Небытия, не
поддающиеся тщетно жаждущему их нашему знанию. Оно обступает нас лесом теней,
как обратная, теневая сторона луны, как некая подкладка Бытия, как неутолимая,
но неодолимая вовек жажда ее познания. И так из сна в бдение, из бдения в сон, –
пока не сорвешься с этих качелей, превратившись в горсть песка. 1934 – год моего рождения – можно
увенчать написанной в тот год строкой Осипа Мандельштама, выразившей всю
сущность его судьбы.
Часто пишется: казнь, а читается правильно: песнь…
Может быть, в Атлантиде, ушедшей на дно моря, хранятся
до времени силуэты или оригиналы всех великих сооружений архитектуры Земли и
особенно таких редчайших жемчужин, как Флоренция. Это не мечта о Рае, Это –
воспоминание о Рае. ГУЛаг – за тонкой колючей проволокой – снежная даль
безысходности. Какой гибельный простор. Бескрайнее приглашение к смерти.
В бездну падал, как со сна,
Не было печали.
Думал, что достиг я дна, -
Снизу постучали.
В рай земной хотел взлететь
От такого лиха,
Но оттуда – не наглеть –
Попросили тихо.
Осмелевший «народ» пел частушки с
уханьем и присвистом:
Как
Лаврентий Берия
Вышел из
доверия,
Потому как Берия –
Сплошная фанаберия.
А
Булганин, между тем,
Был
никем,
А стал
ничем.
Строки о Булганине
удостоились быть записанными Корнеем Чуковским в своем знаменитом дневнике
«Чукоккала», в подражание названию знаменитой станции финской железной дороги -
«Куоккала».
2
ИНЫХ УЖ
НЕТ, А ТЕ ДАЛЕЧЕ…
В противовес Святому колодцу, небольшому роднику вблизи железнодорожного полустанка
Переделкино, чье название взято Катаевым к своей книге, Святой Колодец праотца
Авраама у Беер-Шевы – колодец клятвы. Тут же родничок превращается в небольшую
речушку, едва дымится полынья, и в ней – редкая звезда.
Впервые, после того,как меня приняли в Союз советских писателей в 1963, я
приехал на целый месяц в Дом творчества, в подмосковный писательский городок
Переделкино, в январе-феврале 1971 года.
Городок старится. Потому наглая творческая молодежь произносит это название
без второй буквы "е".
Знакомый мне давно московский драматург Давид Медведенко, тоже человек в
летах, первым делом, ведет меня к могиле Бориса Пастернака с размашистой его
подписью, врезанной в стелу из песчаника скульптором Саррой Лебедевой. Совсем
недалеко – выкрашенный в голубой цвет большой крест на могиле Корнея
Чуковского. Сопровождает мой путь строка Пастернака: "В холодной яме
января"…
Тогда еще жил в Переделкино после Гулага – Государственного управления
лагерей – мифической аббревиатуры смерти, ныне всемирно известный, Михаил
Михайлович Бахтин. Его работы о поэтике
Достоевского и творчестве Франсуа Рабле стали всемирно известными. У домиков,
где жили Лев Каменев (Розенфельд) и Исаак Бабель, мучителен не выветривающийся
запах гибели.
Приехал электричкой с Киевского вокзала, получил комнату. Тут же, схватив
лыжи, побежал в лес, прокладывая лыжню сквозь темную стену сосен с белыми
прострелами берез. Темнело. Сумрак тревожно напоминал "сумерки
богов". Пересек березовый островок в сосновом омуте. Вернулся. Весь горю,
как в лихорадке. За ночь все прошло. После завтрака решаю пройтись по лесу,
который просто тянет в свой омут – такой надежно беспамятный, оцепенело
успокаивающий – как сладкие сны перед замерзанием – глушью, далекой от
гибельного рёва Истории. А между тем, совсем рядом, роют бетон турбинные ноздри
самолетов, взлетающих с аэродрома во Внуково во все края света, вертятся безжалостные
шестерни и колеса всепожирающей Москвы.
И все же, именно с этой поездки начинается моя новая, насыщенная событиями,
полоса жизни. Достаточно сказать, что меня сажают за стол в писательском
ресторане Дома творчества, за которым сидят Юрий Трифонов, Андрей Вознесенский
с женой Зоей Богуславской, Елизар Мальцев. Его я тут же потряс, так мельком
сказав, что имя его от древнееврейского имени одного из великих мудрецов рабби
Эльазара, сына величайшего мудреца Рашби
– Рабби Шимона Бар-Йохая, написавшего каббалистическую книгу "Зоар",
третью великую книгу после Библии и Талмуда. За столом воцаряется долгое
молчание. Только слышится звон и стук тарелок и вилок. Всех вводит в смущение
моя славянская физиономия. Наконец Зоя спрашивает: "Откуда вы все это знаете?"
"Читал, – говорю, сам смутившись, – в оригинале. На иврите". "Вы
имеете в виду древнееврейский?" "Да". "Вы что, еврей?
"Да". Сбивает их с толку мой сравнительно молодой вид и явная
непохожесть на еврея. Зоя встает из-за стола и приводит Александра Межирова:
его я узнаю издали. В порядке знакомства, как истинный провинциал, я тут же
читаю четыре его строки, когда-то поразившие меня:
Усну, проснусь. И каждый раз// Одно и то же, между делом: // Который час,
который час, // Который час на свете белом…
"Молодой человек, –
говорит он удивленно, пожимая мне руку, слегка заикаясь, – вы владеете
ивритом?" "Владею, – говорю, и тут же декламирую наизусть достаточно
большой текст – начало Книги Экклезиаста – и перевожу на русский – "Суета
сует, все суета и затеи ветреные". На следующий день, к обеду, на столе
меня ждет толстый достаточно потертый том Библии на двух языках – русском и иврите
– издания Берлинского библейского общества 1913 года с многозначительной
ремаркой – "для употребления евреям". Самое удивительное, что книгу Межиров
взял из библиотеки поэта Сергея Наровчатова, большого библиофила. Вокруг нашего
стола и сидящих за ним собираются еще слушатели – Боря Ямпольский, Александр
Бек, автор знаменитого "Волоколамского шоссе", и еще какие-то
незнакомые лица, сгорающие от любопытства, нарушая давнее знакомое всем правило
в этом деспотическом государстве: больше трех не собираться. Не стоит забывать,
что на свете белом 1971 год. В присутствии такой большой компании я прочитываю
полностью один из "Псалмов" царя Давида-псалмопевца в оригинале.
Перевод пошел по кругу. И все же ощущается недоверие: слишком странно звучит
для русского уха, весьма слабо знакомого с европейскими языками, этот древний
язык Библии, словно голос мой доносится из гортанных глубин семитского Востока.
Сумерки вечера подсвечиваются белыми снегами. Мы в холле, собираемся всей
компанией на прогулку. Внезапно гаснет свет, что, как мне объяснили, здесь
бывает довольно часто. Ностальгически уютно запахло крепостным правом. В
вестибюль входят бабы, закутанные в шали, гремя ведрами, разматывая одежки,
зажигая керосиновые лампы в коридорах, на поворотах лестницы барского дома. Ноздри
втягивают забытый запах фитиля. Лестничные балюстрады, потолочные лепнины,
такие древние и громоздкие при электрическом свете, вновь оживают в мерцании
ламп. В распахнутом створе двери наружу маячит свора собак, только уж очень
тощих и несчастных для барского дома. На
повороте лестницы, освещенный керосиновой лампой в алькове окна, стоит Виктор
Шкловский, улыбаясь кому-то вниз младенческой улыбкой из начала века. Так и
остается навсегда в моей памяти вместе с чересчур бодрым ножевым стуком
маятника замысловатых, в человеческий рост, напольных часов, стоящих у стены
вестибюля. Колыхающееся мерцание фитилей навевает на них воспоминания
молодости. Идем на прогулку по аллеям парка при Доме творчества. Среди нас
знаменитый Аркадий Райкин с женой Ромочкой. "Аркадий Исаакович, – говорит Зоя,
указывая на меня, – этот паренек знает древнееврейский". "Да? –
удивляется Райкин, – Ата мэдабер иврит? -
Вы говорите на иврите?" Я разражаюсь целой тирадой. "Нет, нет,
- говорит он, я знаю только эту фразу со времени, когда учился в хедере, в
Рыбинске, который нынче Щербаков". Продолжаем гулять. Прислушиваюсь к
разговорам, перескакивающим с темы на тему. "Твардовский отдыхает в
Барвихе. И рядом случись Поскребышев, бывший секретарь Сталина. Хоть Александр
Трифоныч ужасно брезглив, все же,
спрашивает: чего бы вам не написать, столько лет рядом со Сталиным? Тот прямо
затрясся: вы, говорит, не знаете, он же меня бил лицом об стол, за волосы
таскал.
"Трудно поверить, но был такой матерый подпольщик
дореволюционным опытом. Тридцать лет скрывался. Сталин помер, а он все еще не
выползает".
" Я знаю другого спятившего революционера. Он все твердил, что Ленин писал
свои труды молоком Надежды Константиновны Крупской".
"Не спорьте. У Пушкина было чувство великодержавности".
"Ну, что вы говорите? Чушь какая-то".
" А это как прикажете понимать – "Кавказ подо мною".
"Просто образ: простор,
бездна".
" Нет, нет, великодержавность".
" Лазарь-то наш Моисеич, ну, Каганович. Девятый десяток,
согнут в три погибели. Как вурдалак. На крови брата. Тот был Михаил Моисеевич.
Лазарь вызвал его, пистолет ему в руки, иди, говорит, знаешь, как наш вождь
говорит: попытка не пытка. Застрелись, мол, и Лазарь воскреснет".
Дальше вся компания идет молча, то ли устрашенная, то ли очарованная
безжизненной восковой стынью и сытью снегов, безлюдьем, низким отрешенным белым небом, березовым
перелеском, истаивающим, на грани исчезновения или вечности, прозрачным лесом
призрачных теней, за которым мерещится оцепенелый край вод Элизиума, берег
последней переправы.
В полночь тяжелые сны вдавливают вытянувшиеся тела "инженеров
человеческих душ" в видавшие виды литфондовские матрасы. Только ветер
гуляет по пустым аллеям, задыхается в кустах и соснах голосом Александра Блока,
читающего стихи:
Над бездонным провалом в вечность, //Задыхаясь, летит рысак…
Белый бессолнечный день. Переделкино погружено в лес. Затаенность и
тревога. С холма видна маленькая сбившаяся группа лыжников. Стоим кружком.
Некоторые присели на корточки. Стихи – по кругу. Дыханье свободно, потому что
безлюдье, безмолвье. Не подглядывают, не подслушивают. Лишь стволы, снег и
облака, и каждый погружен в себя. Читаем стихи по кругу. Так делят последнюю
щепотку табака, одну закрутку по затяжке на всех, последнюю воду из фляги,
глоток спирта. Лес имеет уже свой
прочный, как стволы деревьев, строй воспоминаний. Стихи, жажда участия,
неожиданные откровения, боль, выгоняющая в одинокую прогулку, – все это
растворено в очищенном снегом воздухе. Так, в один из вечеров, уже не первый
раз, бегая трусцой, обгоняю Валентина Катаева, выгуливающего собаку. Во время
бега сочиняю в уме стихотворение об этих днях:
Облаков теченье сонное//И лиловый
отблеск дня//, И с холма скольженье санное//,И летучая лыжня. Дуновеньями
попутными//Голоса летят с холма//, Будто шариками ртутными рассыпается зима.
Но внезапно и неласково//
Снежный сумрак разметал,// Грохоча, искрясь и лязгая//,С гор катящийся металл//.Начинает
ночь безбрежная//Тишину считать на стык. Огласит округу снежную Электрички
птичий крик,// И пойдет считать, озвучивать//Поперек, и в даль и вдоль //Лес,
холмы, звезду падучую, Каждый дом и каждый дол,// На высокий звук испытывать //
Темных зданий короба, Тропку, классика маститого// С таксой, длинной, как
труба// Колыхнет серьгу точёную// С перезвоном в слабой мгле,//Куполами
золочёными// Белу церковь на холме, // Канет жалобой усталою//В сером камне,
под крестом,// Где великие и малые//Спят под снегом вечным сном.
Одарив нас всем,что нажито,//На подобье двух корней//Этих сосен, рощ и
пажитей – Спит Борис и спит Корней.
Ветер кустиками мелкими//Заметает легкий прах. // Засыпает Переделкино//
/Перепёлкою в снегах.// Ни беды, ни огорчения// В освященной тишине. //Только
снежное свечение// Продолжается во сне//.
Нередко к ночи, огибая кладбище, по низине, через деревянный мостик, затем
вплотную к оградкам вокруг могил да плит, где еще различимы разные годы
рождений и смертей, уравненные протекшим временем, вдоль серого подбрюшья
кладбищенского холма, тороплюсь к электричке в Москву, в театр. Проносятся
станции – глухое Солнечное, кладбищенское Востряково. Распахиваются
пневматические двери, ножевым визгом прорезают ночь колеса вагонов, схваченные
в тормозные колодки. Вываливаются, вваливаются хмурые, усталые люди иного
временного пояса, жизненной раскладки, восьмичасового вкалывания, раннего
вставания, дальних мест работы. Заторможенная, затормошенная и вместе с тем
лихорадочная торопливость толпы затягивает, несет в метро под Киевским
вокзалом. В мраморных пропастях да во всех направлениях, пересекаясь, текут
людские потоки. Слякоть, металлический визг поездов, сжатый и усиленный
подземельем, человеческий вал медленно шевелится в долгих переходах под
площадью Свердлова, где только и остается терпеливо торчать в стиснутом телами
пространстве в час пик, доводящем до обморочного состояния. Недосягаемые, как
обратная сторона Луны, не дают мне покоя улицы и соборы Рима на больших
фотографиях вдоль перрона Киевского вокзала, которые, вероятно мне никогда не
увидеть воочию. Голос, слегка гнусавый, артиста театра Вахтангова Плотникова,
которым император Домициан обращается к Риму. Или Москве: "Мои
лояльные". Знакомый, как ежедневный подспудный роскошный страх от римских
котурнов и света рампы, сливает сцену с залом. Поэт и философ грек Дион говорит
римскому императору Домициану в пьесе московского драматурга еврея Михаила
Зорина (Залцмана): «Ну, было бы это первобытное время. Но ведь сейчас Первый
век новой эры.» "Почему Дион такой неуживчивый, всё ему не так?" –
спрашивает римский сенатор Афраний своего раба, иерусалимского пленника
Бен-Захарию.
"Он хочет быть самостоятельным, господин мой. В свое время этого хотел
мой народ. Все знают, что из этого вышло". "Правда, что у вашего
племени много денег?" "Правда." " Зачем вам столько?"
"Потому что нам приходится самим за все расплачиваться". Обрывки
театральных сцен, стихов, диалогов, не очень точных при запоминании, но точных
по душевному движению, протягиваются к тому, что по скудному от рождения опыту
ощущается живой болью, кровоточит, не угасает. Возвращаюсь в Переделкино поздно
ночью. Вмиг уносит по рельсовой кривой весь железный визг, лязг и скрежет
электрички. Опять огибаю круглый длящийся холм, брюхатый смертью, в тишине
леденящей более, чем стужа. С деревянного мостика, в слабом снежном свете,
видна вдаль справа дача Пастернака. На миг схватывается взглядом выстуженное
провальное пространство. Обдает ознобом от точности увиденного им – Борисом Леонидовичем.
Его бессмертная душа очеловечивает всю округу. Так и закрепилось в памяти
финалом всех московских спектаклей – заледеневшее кладбище провалившегося в
полночное беспамятство Переделкина. В
долгой моей жизни нередко были мгновенные погружения в дремоту, и перед глазами
мелькали видения, странно связанные с мыслями, возникавшими до этого мига в
полном сознании, как бы направляющие в ином направлении эти мысли. В очередной
раз думая о Мандельштаме, я мучился вопросом: есть ли вообще возможность
одолеть Дракона тоталитаризма. В мгновенной дремоте возникала женщина, всем
своим ехидным обликом выражающая сомнение в столь категоричной постановке
вопроса. Она и рта не раскрывала, но мнение её неким облаком светилось вокруг
ее головы: всякий монолит стоит на грани хаоса, таящегося в его сердцевине, и
хаос этот его уничтожит. Нетерпение не поможет. Надобно лишь время. Как ни
странно, эти мгновенные пребывания между сном и бдением, как оказывалось
впоследствии, были пророческими, чем порой нещадно пугали. Но отвязаться от них
не было никакой возможности. Одно видение с последующими размышлениями
возвращалось. Перед взором возникал шаткий мостик, за которым угадывался
крепкий многообещающий мир грядущих лет. Это всегда оказывалось ловушкой.
Мостик преодолевался, как вера в уверенность и крепость дальнейших шагов,
которые, как тут же оказывались обманом и неотвратимо вели в засасывающую трясину.
Из нее каждый раз становилось труднее выкарабкиваться. И трясина уже доходила
по самое горло. Для меня, некурящего, дело было – табак. Однажды, когда я
поздно ночью возвращался из Москвы, после посещения театра, и подходил к
мостику, за которым дорога вела к окраине кладбища, внезапно погасли фонари по
всей округе. То ли я провалился в полнейшую черноту и беспамятство, на несколько
мгновений потеряв сознание. Очнулся непонятно где. Меня окружал мертвый лес,
деревья стояли вплотную друг к другу, как не погребенные мертвецы. Почти
неощутимые просветы между ними были затянуты паутиной. Не знаю, как я попал
сюда. Деревья обступали меня сплошной стеной со всех сторон. Безвыходность
подступала дурнотой к сердцу. Казалось, еще миг, и наступит смерть. Я ползал на
четвереньках, ища лазейку. Наконец, наткнулся на широко растянутую, хотя
достаточно плотную паутину, но ее можно было прорвать. Весь облепленный этой
многолетней паутиной, чей тяжелый запах обдавал мертвечиной подземелий, я
выполз к каким-то курганам, совершенно нагим, без капли снега, и тут
почувствовал себя совсем худо. Мне показалось, что схожу с ума: передо мной
плясали какие-то тени, настолько близко, что я мог к ним прикоснуться, и даже
проткнуть их. Тут я снова потерял сознание. Очнувшись, я решил взять себя в
руки, и ползти, куда глаза глядят, несмотря ни на что. Не знаю, сколько это
длилось, сердце просто выскакивало из груди. Наконец я увидел какие-то домики,
и вот, спасение: изгиб знакомой аллеи. Дежурная по Дому творчества, симпатичная
женщина, всегда относившаяся ко мне с теплотой, всполошилась: " Вас уже
разыскивают вторые сутки. Милицию подняли на ноги".
Пока я отмывался в душевой от паутины, которая окольцевала меня панцирем,
сбежались соседи со всего Дома творчества. Кто-то назойливо выспрашивал.
"Курганы видел?" "Вроде бы да"."Что я говорил. Это
зона мертвых курганов. Как вас туда занесло? Вы же могли погибнуть". Постепенно,
исподволь, выяснялась тайна этих мест, о которой полагалось не
распространяться. По сей день все эти
слухи вызывают у меня сомнение, но действительно непонятно, как я мог в единый
миг очутиться довольно далеко – в нескольких километрах от поселка. Гиблое это
место словно бы притягивало, в противоположность обычному, разросшемуся до теряющих края размеров,
поселковому кладбищу. Знающие рассказали шепотом, что там уже работали
археологи, по мнению которых это кладбище погибших в 1812 году солдат отступавшей
французской армии Наполеона, и в этом неком подобии "бермудского
треугольника" творится, черт знает что, включая само время, которое там,
очевидно, действует по законам
Эйнштейна. В общем, согласно различным толкам, оказался я в зоне мертвой карты
России, выстроенной по массовым захоронениям, которые тянутся через все
одиннадцать с чем-то тысяч километров шестой части земного шара – от западной
границы России до Тихого океана на востоке. От меня же, после этого события, не
отставали строки Лермонтова из "Воздушного корабля", который через
всю мою жизнь чудился «Летучим Голландцем», броненосцем или вообще заблудшим
привидением, соединяющим в пространстве поднебесье с Преисподней. Больше в лес
я не ходил. Какое-то время, даже после того, как я оставил Переделкино, мне в
разных ракурсах снилось это страшное событие некой точкой координат, потом
совсем исчезло. Вероятно, с возрастом сны пропадают, оттесняемые реальностью
приближения к завершению жизненного пути. Перестали сниться отец, затем и мама.
И, все же, кладбищенское ощущение той страшной ночи вспыхнуло с новой силой в
Риме, куда в 1979 году я был направлен представителем Израиля в среде русских
евреев, для которых Италия была промежуточным пунктом перед эмиграцией в
Америку, Канаду, Австралию. Я точно помню этот миг на Палатинском холме,
гордости тысячелетней империи, ставшем кладбищем руин дворцов Домициана, по сути,
стертых с лица земли, покрытых жирным вечнозеленым бархатом трав. Спасало
мгновение, когда, войдя в сумрак церкви Сан-Пьетро ин Винколи – Святого Петра в
цепях – на Эсквилинском холме, я бросил в щель автомата монету в сто
итальянских лир, и вспыхнул свет. Передо мной сидел "Моисей"
Микеланджело, излучающий такую мощь и бессмертие, что внезапно все дома,
ограды, мосты, башни, триумфальные арки и колонны вечного города, расходящиеся
вдаль каменными кругами, показались легкой скорлупой. Что могла противопоставить
недавно покинутая мной навсегда Россия в противовес этому городу? Разве рвы тридцать
седьмого года, как тщательно скрываемую достопримечательность каждого города
областного значения, да мертвых, ставших маркирующим горизонтом в отложениях
тридцатых-сороковых годов ХХ века. Влияние человека на природу с истинно
геологическим размахом. Любое палачество скудно на выдумки. В каких пригородных
песках и неогеновых глинах лежат сотни тысяч костей – добыча, способная свести
с ума палеонтолога? Плодородная почва кладбищ сверхурожайна – чертополох,
полынь, репейник, белена. Толстые, налитые нездоровыми соками лозы, извиваясь,
выползают из земли. Пиршество расцвета из разложения. Андрей Белый: "Звуки
ведают тайну древнейших душевных движений. Звуки – древние жесты в тысячелетнем
смысле". Иврит – эхо звуков давности в четыре тысячи лет. Некий миф,
объемлющий весь мир человеческого существования. Человек, исчезающий в Мире, –
бессмертен. Его неустанно ищут, тем
самым оправдывая существование вечности. Неустанная одержимость поиском и есть
– обещание вечности – неутомимой тяги души. И, при этом, такая печаль.
ИНЫХ УЖ НЕТ, А ТЕ ДАЛЕЧЕ…
И НИКОГО УЖ НЕ ДОЛЕЧАТ.
Комментариев нет:
Отправить комментарий