Иерусалим. Кардо. Старик-часовщик сидел в глубине
мастерской на ушедшей глубоко в землю древней и живой улице. Хранитель времени!
Так возвышенно, охваченный эйфорией, думал я тогда: много лет назад. Все
вокруг казалось необычным, полным
радостного смысла. Без конца щелкал фотоаппаратом, стараясь сохранить, увезти с
собой в Россию все, что видел.
Слева от старика висели настенные часы: много разных
часов в изысканных футлярах и примитивно размеченные круги из пластмассы. Но
удивительное дело, все эти механизмы показывали одно и то же время. Я даже
помню какое: без десяти минут одиннадцать.
Помню и характерный шум, будто все часы шагали в ногу:
тик – так, тик – так. Левой, левой, левой…
Мне вдруг и почему-то показалось, что только в этом
месте Святого и Вечного города все часы мира показывают одно и тоже время. В
какой-то момент решил, впрочем, что стрелки были хитро остановлены в одной
позиции, несмотря на слышимый ритм марша. Но тут они дрогнули, как по команде,
и двинулись рывком вперед, будто хотели упрекнуть недоверчивого и
подозрительного гостя.
Старик лишь поздоровался кивком, когда мы вошли в его
лавочку, а потом перестал смотреть в нашу сторону. Мастер, занятый необходимым
делом, вправе не обращать внимания на
праздных гостей.
Он был красив и мудр – этот старик – часовщик на
улице Кардо. Красив и мудр, потому что и мир вокруг, так мне тогда казалось,
был удивительно разумен и прекрасен.
Старик не имел права быть другим в этом месте и в это
время. Хранитель времени обязан был быть
таким. Добрые волшебники не могут носить на себе следы уродства. Тогда,
двадцать лет назад, в марте 1990 года, весь мир вокруг меня, мир Израиля, был
полон добрым волшебством.
Впрочем, и прежде любовался удивительными механизмами,
отмеряющими время, отпущенное людям, цветам, деревьям, облакам… Возможно и
звездам, хотя там, далеко от земли, своя
система отсчета и координат.
Солнечные часы, водяные, песочные…. В Питере, в
Эрмитаже, часы существовали в особом, причудливом мир. Медленные капли падали
из чаш, похожих на перламутровые раковины, райская, железная птица,
раскрашенная во все цвета радуги, каким-то образом, я уж не помню каким, сообщала
гостям музея, сколько ныне часов, минут и секунд.
Та часовая мастерская в Иерусалиме, с часами на стене,
показывающими одно и тоже время, стала для меня всегда желанным уходом в
детство, еще одним экспонатом в удивительном музее жизни.
Мирон, сторожил Израиля, возил меня по стране,
стоически терпел суетливую восторженность приглашенного гостя, помалкивал в
черную, окладистую бороду и лишь иногда прищуренные глаза Мирона выдавали
насмешливый и скептический характер моего гида и поводыря.
Тогда, на улице Кардо, я, с придыханием, сообщил ему о
чуде в мастерской часовщика, о часах на стене, идущих дружно и точно. Всегда
был ярым индивидуалистом, но здесь вдруг ( а прибыл я все-таки из СССР) стал
что-то бормотать о силе коллектива, о способности решить проблемы в компании и
прочей ерунде.
Вот здесь, на десятый день наших путешествий по
Израилю, Мирон не выдержал. Не пожалел он хрупкий, прозрачный и легкий сосуд
моей эйфории. Разбил его в тот день, жестоко и решительно, безжалостно разбил.
Вышло у нас что-то, вроде ссоры, но мне было некуда деваться от Мирона, а он,
пригласивший меня в Израиль, был обязан
терпеть мое присутствие еще целые три недели.
- Не пори чушь, - резко сказал тогда мой приятель –
физик по профессии. – Твой волшебник знает один банальный фокус: часы, висящие
рядом и тесно, всегда будут показывать одно и то же время. Это закон механики.
Поставь на стол пяток электромоторчиков. Каждый из них будет рассчитан на 1000
оборотов в минуту, но это в идеале. На самом деле все они начнут работать в разном
режиме: один даст меньше тысячи оборотов, другой больше, но, в итоге, все они
станут крутиться с одной скоростью.
Мало того, попробуй выключить один из них, и ты
увидишь, что обесточенный механизм не желает отставать от своих
"братьев". Здесь законы механики – и никакого чуда. На этом принципе
даже построены жидкостные насосы и камнедробилки.
- Ты – циник, - сказал я. – Ты несчастный человек,
утративший радость детства. Нет ничего на свете, скучней твоей механики. И нет
в ней ни грана правды. Правда – в лирике, в поэзии. В том, что человек
чувствует, а не в том, что есть на самом деле. Весь твой реальный мир
полон иллюзий и лжи.
- А ты – большевик! - вдруг заорал Мирон. – Ты –
безмозглый лирик, и готов ложь мошенников, вольных или невольных, принять за
правду бытия. Старик в твоей мастерской знает все то, что я тебе говорил. Этот,
обычный фокус помогает ему сбагрить плохие часы лопухам, вроде тебя. В твоем,
дружном коллективе на стенке, – сплошная ложь и халтура.
Часы
предназначены для индивидуального пользования, для каждого дома, для твоей
руки, для моей, а не для выставки "коллективного", точного времени.
Купи вон те ходики, повесь в своей
квартире на стену, и завтра, оказавшись в одиночестве, они обманут тебя самым
подлым образом. Или просто остановятся в самый неожиданный и неподходящий
момент.
Ты приехал из страны, существующей в ложном, обманном
времени, и понять это не в состоянии. А мы здесь, в Израиле, давно разобрались,
куда нас ведет коллективное сознание.
Пойми ты: единство создает видимость точности и
правды. Лишь увидев единственно верное
время на своей руке, ты вправе ответить, который сейчас час. Все понял?
Так, или примерно так, он учил меня жизни на древней
улице Кардо, в городе Иерусалиме. Но мне так не хотелось расставаться с волшебной
силой тех точных часов, идущих на стене мастерской. Я стал говорить, что
человек – животное общественное. Хотим мы того или нет, но живем в коллективе и
коллектив этот невольно стремится существовать по одним "биоритмам",
согласно одному метроному – иначе хаос, распад, катастрофа…
Тогда мой приятель Мирон, устав, видимо, от моего
упорства и от долгого путешествия по старому городу, присел на железную скамью у стены и стал говорить тоном
учителя, который ни на минуту не сомневается в идиотизме ученика, но при этом
говорить обязан по причине профессионального долга.
-Ты не еврей – сказал он. – Ты – язычник и
общественное животное. Весь смысл нашего существования на земле в том, что отдельно взятые механизмы должны
идти точно, а за толпой и множеством нет правды – один обман. Вот уже сорок
веков нас старательно уверяют, что это не так, заставляя и добрым, как будто,
словом, и злой силой висеть на стене в компании дружно тикающих часов.
Иной раз, в отчаянии, или под пыткой и страхом смерти,
мы пытаемся следовать добрым советам. На время мы становимся немцами,
французами, русскими, православными, католиками, мусульманами и даже начинаем
поклоняться Буде, но все тщетно. Чуткое ухо "часовщика" всегда
улавливало наше упрямое желание показывать свое, и только свое время.
Скоро Пурим, а затем Песах. Ты никогда не задумывался,
что такое Исход. Так вот слушай: Исход – это бегство со стены, где послушно
тикают в дружном обмане ходики. Рабы Египта не только за свободой ушли в Синай,
не от тяжкого труда по "выпечке" кирпичей. Ты что же думаешь, в
безводной, голодной пустыне было легче, чем под крышей родного дома. Те люди,
ведомые Моше, ушли за правдой точного времени. Вот зачем! Но есть ли эта
правда? …. Нет точного времени, время относительно. Только за светом константа.
Это еврейский подарок миру от Альберта Эйнштейна. Если хочешь, идолом, богом
может стать в этой Вселенной только свет, а не время. Может быть, Исход – это и
есть начало поисков «Теории относительности», путь к высшему знанию от низкой
арифметики рабства.
Слушал Мирона, растерянный и оглушенный. Никогда не
думал, что мой приятель способен на такие длинные и даже возвышенные речи.
Каким-то удивительным образом он перешел от социализма к рабству египетскому,
от обычной стены в мастерской иерусалимского часовщика к идее монотеизма …
- Извини, - сказал он, выдержав паузу. – Я понимаю,
что значит для тебя визит в Израиль, но нам с тобой не 18 лет и даже не
тридцать, а взрослые люди не имеют права вечно ходить в розовых очках и
смотреть на все вокруг с восторженным придыханием. Это не только глупо, но и
опасно. Я в Израиле живу почти тридцать лет. И знаю точно: или наш социализм
потопит страну, или мы, наконец, сможем избавиться от его свинцового, рабского
наследства.
Мирон резко
поднялся и все то время, пока мы добирались домой в Холон, молчал… Самолеты в
тот год еще не летали из Москвы в Тель-Авив. Нужно было греческим паромом,
ночью, добираться до Кипра. Никогда не умел спать сидя, и устроился на полу в
углу бара, подложив под голову рюкзак.
Но заснуть не удалось, и я всю ту, невеселую ночь
прощания с Израилем, вспоминал свои недавние восторги и резкую отповедь Мирона.
Я успокаивал себя, что одно не должно мешать другому, что сила здорового
коллектива только помощница индивидуальным усилиям. Вон в Скандинавии социализм
никому жить не мешает. Главное, найти компромисс, сохранить свое, личное время
в точном соответствии со временем общественным.
Там, на пароме,
медленно ползущем в ночи через Средиземное море, вспоминая посещение одного из
кибуцев, я думал, что еврейский коллектив – это коллектив особый, способный
доказать всему миру жизненность идей особого, национального социализма. Причем
идей, живущих в мире и согласии с иными идеями противоположного свойства.
Заключив трусливый и жалкий мир с самим собой, утешив
себя сладкой ложью, я выбрался на корму парома, в чудную прохладу апрельской
ночи, под перевернутый полумесяц южных широт и стал, уже без тяжкого груза на
душе, вспоминать свою первую, волшебную поездку под сияющим солнцем Еврейского
государства.
Помню, как уже под утро, взглянул на свои часы.
Стрелки показывали полночь или полдень. Батарейка кончилась. Мои часы стояли.
Комментариев нет:
Отправить комментарий