воскресенье, 27 октября 2013 г.

ПУТЕШЕСТВИЕ С ЧАЙКОВСКИМ ПЕТРОМ ИЛЬИЧОМ рассказ



Этому композитору все равно, как к нему относятся ныне. Он есть, он состоялся, он сочинил волшебные мелодии. Это он выбирает друзей своей музыки, а не мы его. Чайковскому с высоты Парнаса плевать на критиков-потомков. Он это право на плевок заслужил в полной мере. Такова посмертная сила гения. Его святое право быть таким, каким он был.
Работаю на компьютере, поставив диск с 6-й симфонией — «Патетической» — и еще раз убеждаюсь в справедливости своих же слов. Гений — бесспорно!
Так что речь пойдет не о музыке Петра Ильича, а о той музыке, что жила во мне грешном, а потом, как-то вдруг, смолкла. Точно так же, как в «Патетической». Победительное, радостное адажио — аллегро в начале, а потом горькая, слезная жалоба аллегро кон грациа...
Во всем виновата мерзкая привычка, желание сблизиться с человеком, пусть и давно умершим. Потрепанный том переписки Петра Ильича прошел через мое детство и молодость. Лучше бы я не читал эти письма. Сие эпистолярное наследие поставило меня перед мучительным выбором, как это не раз случалось при внимательном знакомстве с русской культурой. С ней ты — прекрасной и великой, или со своим народом — непривлекательным, жалким, убогим, как мне тогда казалось.

1878 год. Чайковский женится крайне неудачно. Жену  свою он ненавидит всем сердцем и бежит от нее. Деньги на путешествие дает его платонический друг — гр. фон Мекк.
Зима во Флоренции, первые месяцы весны — Швейцария, затем Украина — Жмеринка и Каменка. Имение сестры вблизи еврейских местечек.
Италия излечила Петра Ильича от душевной боли, Швейцария (снежные пики гор, озера, камин уютной виллы у альпийских лесов), а следом, будто в насмешку, жалкие пределы черты оседлости.
Как же я понимал, даже тогда, в далекие шестидесятые годы Петра Ильича. Как ему сочувствовал. Вот он пишет другу своему, Альбрехту, из Сан-Ремо 8 января 1878 г.:
«... в духовном смысле я совершенно больной человек. Короче сказать, я в двух шагах от сумасшествия. Я могу жить только в безусловной тишине, в изолированности от шума большого центра и в покое абсолютном... Я с удовольствием поселился бы где-нибудь в самой непроходимой глуши, лишь бы избавиться от столкновений с людьми».
Под этими строчками могли подписаться практически все одаренные сверх меры люди, кому требовался вакуум среды, чтобы услышать голос своего таланта.
Не от жены бежал Чайковский — от людей, от пошлости и суеты мира, где кроме музыки и поэзии есть много всего необходимого, чтобы не умереть с голоду. Есть шумный фон человеческой, рутинной и тяжкой работы.
В те годы я как раз и жил полдня в грохоте инструментального цеха большого завода, а потом «отдыхал» в шумной компании великовозрастных учеников школы рабочей молодежи. Оставалась для тишины только ночь, но и в ночи этой взрывался криками огромный, доходный дом на Кирочной улице, скрипели двери, громыхал всеми своими железными суставами трамвай, а ранним утром будило меня радио гимном Советского Союза. Как же я ненавидел тогда этот гимн, просто потому, что по его сигналу нужно было выбираться в промозглую темень питерского утра.
Как же я понимал тогда Чайковского! Как он был близок мне! Но в потрепанной книге оставалось еще много писем. Читаю послание Н.Ф. фон Мекк от 12 апреля 1878 года из Каменки: «Я буду жить в очень маленькой, уютной хатке, значительно удаленной от местечка и жидов». Прочитав это, я не очень обиделся. На что обижаться? Тишина нужна была композитору. Вот он как страдал от ее отсутствия, а евреи — народ шумный — тут не поспоришь.
Но оказалось, что дело не только в шуме. Читаю в письме той же «благодетельнице» за 23 апреля: «Сад хотя большой, но не живописный, воздух отравлен близостью завода и в особенности жидовским местечком».
Как ножом по сердцу, и в который раз такое. Убаюкивает русская культура, оглаживает, ласкает — и вдруг... Впрочем, я мог тогда выбирать, с кем быть: с Петром Ильичом или со своими предками, в вони местечка.
Надо отметить, что под «заводом» Чайковский разумел предприятие по выработке сахара из свеклы. Был на таком заводе. Вонь, и в самом деле, чудовищная. Следовательно, запахи местечка были таковы, что решительно перешибали ароматы завода. Вот ужас-то!
Я читал письма и был рядом с Петром Ильичом в барской усадьбе окнами на парк, пусть не такой уж и живописный. Местечко никак меня не привлекало. Скученность, шум, вонь... Нет, я решительно не рвался в гости к своим предкам.
Но снова письмо той же фон Мекк, датированное 4 мая:
«В Каменке мы живем бок о бок с (—) и воздух всегда заражен еврейским ароматом». Тут я насторожился, предчувствуя, что дело не только в запахе. «Аромат» — это уже нечто неистребимое, фатальное, роковое.
Так и оказалось. Прочел в другом письме: «Я очень доволен своей хаткой. Она в сторонке; местечка и жидов не видно; вид на село довольно красивый».
Даже смотреть на родину моих предков великому композитору было противно. Как же они жили, бедные, если нищее, украинское село, даже после Флоренции и Швейцарии, ласкало взгляд композитора, а местечко вызывало душевную депрессию.
Вот тут я и стал перед решительным выбором. Филармония с Чайковским и Мусоргским в десяти минутах ходу. Рядом вздыбленные кони Аничкова моста, за углом, на Фонтанке, Публичная библиотека для неостепененных юных граждан, лампы под зеленым абажуром, священная  тишина Храма книг, дальше улица зодчего Росси, Эрми¬таж — чудо живописи.., А что было там: вонь, нищета, убожество. Позор на мою, в те годы, лохматую голову. Нет, я с Петром Ильичом, с его волшебной музыкой. Я знать не хочу моих предков в той грязной норе, провонявшей чесноком, луком и нечистотами.
   Как прозрачна и просторна музыка Чайковского. За ней вся широта мира, просторы необъятные. И как прекрасен и чист этот огромный мир.
Вот англичане ютятся на маленьком островке. Хитрый народец, своекорыстный, подлый. Как же откровенно ненавидел этих англичан Петр Ильич за то, что мешали они России воевать на Балканах и двинуться на юг, к Босфору.
Русскому гению нужны пространства. Может быть, и весь мир. Кто знает? Вот сам Чайковский завоевал все страны и континенты своей волшебной музыкой.
Гению мешал шум, вонь и вид еврейских местечек. Все это мешало миру усадьбы своей невозможной и непонятной чуждостью, невозможностью гармонично вписаться в нотный стан симфонии православия.
Чайковский Петр Ильич ненавидел фальшь. Еврейское местечко и было для него такой фальшивой нотой.
Пресная лепешка вместо хлеба, коза вместо коровы, невидимый, страшный Бог вместо такого родного и понятного распятия. Зачем они здесь, зачем рядом?
Была точка соприкосновения. Кляйзмеров позвали в усадьбу. Устроили пляски. Сам Чайковский не выдержал и плясал до утра. Трудно представить пляшущего Петра Ильича под еврейскую скрипку. Но сам он об этом пишет, сам признается в таком смертном грехе.
Впрочем, не грех это, а дозволенная потеха. Музыкантов попросили вымыть шею и не потеть при игре. Пусть дергают смычками и трясут бородой — это дозволено. Даже цыгане имеют давнее право тешить господ. Нет их здесь, цыган, в черте оседлости. Свободная ниша занята евреями. Утром кляйзмеров отпустят. Они уйдут, снова забьются в вонючую щель местечка. Снова притихнут, до нового зова хозяев жизни.
Вот здесь я вдруг почувствовал острую причастность к тем, уставшим людям со скрипками. Холодное утро, туман... Их покормили, дали денег, а теперь они уходят, с трудом передвигая ноги. Нет, возможно, их увозит на телеге тощая лошаденка. Трясет телегу по ухабам скверной дороги, но музыканты засыпают. И возница дремлет, не трогая вожжи. Лошадка сама знает дорогу к своей незамысловатой конюшне.
Представил себе это, и горечь предательства омрачила мою радость жизни в таком замечательном городе, старшем брате усадьбы, где в ту весну отдыхал Чайковский.
«Это временно тебе разрешили быть рядом с Петром Ильичом, — подумал я тогда. — Но неизбежно наступит утро, и тебя вместе с кляйзмерами попросят убраться к своим».
«К своим». А почему бы и нет. Вот тот пейсатый скрипач, положивший лохматую голову на плечо дремлющего соседа, вполне мог быть моим прадедом. Знаю точно, что он умел играть на скрипке.
Кто мне, вечному бродяге, Петр Ильич Чайковский? Он всегда остается, а я ухожу. Странствия того года в Италию и Швейцарию — всего лишь легкая разминка. Он возвращается к еврейскому местечку, а я ухожу оттуда в путешествие вечное — без времени и пространства. Ухожу от вони и грязи, а он остается там, не в силах осмыслить, понять чуждый мир этих гомонящих инопланетян, прибывших из другого измерения, иного пространства.
Музыка Чайковского привязана к своему веку и к месту. Вот я слышу в музыкальной ткани «Патетической» — «Боже, царя храни". Такой низкий поклон в сторону Зимнего дворца. Что мне этот дворец вместе с самодержавием и картинами? Он остается, а я ухожу.
И жалкий мир тех местечек был жалок, потому что не цеплялся за время и постоянство во времени. Он был  случайным пристанищем, привалом на пути в незнаемое, шалашами в пустыне.
Те кляйзмеры в усадьбе играли свою музыку. Это было понято. Все остальное и не пытались понять те хозяева жизни. Мало того, «все остальное» ставило под вопрос ценности усадьбы, стремилось оспорить такой уютный, устойчивый и тихий мир «вишневого сада».
Они, люди местечка, не просто воняли, шумели и видом своим нелепым оскорбляли гармоничный мир Петра Ильича Чайковского. Они угрожали этому миру своей временностью и чуждостью.
И понял я тогда, что не раствориться мне в туманах Питера, не приковать себя цепями к атлантам Эрмитажа, не продать свою душу бродяги ангелу Филармонии.
   Верно, подумал я тогда, если верить записи в дневнике: «не только сатана охотится за нашей душой».  
Мне перестал нравиться Петр Ильич Чайковский. Я обиделся. Я и сейчас считаю, что имел на это право — обидеться. Обидеться за прадеда моего — кляйзмера, которому был закрыт путь в мир реальный: в Италию, Швейцарию, даже в Питер и Москву. Впрочем, дело не в этом и даже не в том, что писал Чайковский слишком уж жалобную музыку. Просто плакал он по кому угодно, только не по мне.
Уставший скрипач возвращался к своей жене и детям, в покосившуюся избенку, в маленькую комнатушку под низким, покрытым сажей, потолком. Он раздевался, устраиваясь под драным одеялом рядом с моей прабабкой.
- Ой, Шимон, — бормотала она сквозь сон. — Какой ты холодный.

А Шимон только вздыхал в ответ, вспоминая, как заразительно и весело плясал в парке усадьбы незнакомый ему господин, которого все звали Петром Ильичом, или просто Петей.

СПЕШУ ПОДЕЛИТЬСЯ 27 ОКТЯБРЯ



12:04
Виктория Токарева: Чтобы обрести спокойствие, надо… постареть
Елена Петрова Статья из газеты: Аргументы и факты - Петербург
Страдания - для работы
«АиФ-Петербург»: - Вы в родном Петербурге не были давно. Совсем стали москвичкой?

- Нет, остаюсь петербурженкой, с этим городом связано столько лет моей жизни! А в самой Москве уже давно не обитаю. У меня дом за городом. Очень не люблю жить на этаже, потому что когда человек вздёрнут на высоту, и он не заземляется, то, мне кажется, в нём накапливаются болезни, неврозы. У меня есть кусок земли с сорока берёзами и сорока ёлками. Есть личный ёж, который выкопал нору. Есть личная птица - она свила гнездо на заборе и прилетает каждый год. Есть собака Фома и кот Кузьма. И родные люди - со мной.

А вот что делается за забором - не знаю. Иногда вижу это в передачах Андрея Малахова. И тогда начинаю думать: где он берёт эти рожи? Что у него за люди? Мне отвечают - а это вся Россия такая. Но я не верю.

«АиФ-Петербург»: - А во что верите?

- В Россию, в которой обязательно рождаются большие таланты. Вот у нас сейчас сильная женская проза - Рубина, Улицкая, Петрушевская. Вообще так хорошо женщины никогда не писали. Жорж Санд по сравнению с ними - караул! Россия - это место, где всегда будет сильная литература и кино.

И ещё я верю в людей, люблю их. Россияне сейчас хорошо одеты, лица изменились.

Я вижу движение к человеческому облику. А когда встречаюсь с незнакомым человеком, начинаю гадать: какой в нём главный секрет? Нет одинаковых людей, у каждого - свой магический кристалл.

«АиФ-Петербург»: - А почему вы не сказали, что верите в любовь?

- Когда я была в расцвете лет, писала обо всём, что бывает в этом возрасте. Сейчас называю себя «поздняя Токарева», потому что поняла - помимо любви в жизни есть многое, о чём можно думать и писать. Это преимущество «третьего возраста». Всегда есть повод для радости и даже просто для покоя. Но для этого надо немножко постареть. Так что если вам что-то не нравится - подождите, скоро всё будет хорошо. Хотя Феллини давно сказал, как будто обо мне: «Он воспринимает жизнь не как испытание, а как благо».

«АиФ-Петербург»: - И несчастная любовь - благо? Вы сами признавались, что из-за неё однажды даже хотели броситься с балкона.

- Я почти всегда писала о любви несчастной, потому что счастливая не поддаётся художественному осмыслению. Счастлив - иди гуляй, это неинтересно. Читателей волнуют бурные чувства. Все психиатрические больницы забиты женщинами, которые пытались покончить с собой на почве несчастной любви. От неё действительно бывают такие страдания, что легче - не жить…

Но в несчастьях душа трудится, работает, зреет. Для писателя это необходимо, он не может быть сытым и равнодушным. Я довольна, что хотела выпрыгнуть с балкона, и ещё больше рада, что не сделала этого.

«АиФ-Петербург»: - Но вы и сейчас много пишете. Хотя у вас всё хорошо…

- Даже лучше писать, когда всё хорошо. Потому что когда всё плохо - ничего нельзя сделать. Потом, когда плохое укладывается, вот тогда начинается творчество. Сейчас я написала книгу, которая называется «Так плохо, как сегодня». Это фраза моей знакомой, которая каждое утро говорила: «Так плохо, как сегодня, мне ещё не было никогда».

Дух и плоть

«АиФ-Петербург»: - Уже давно в обществе уважают ту женщину, которая «добилась успеха». Вы - из их числа. Семейные обязанности не мешают?

- Женщина без семейных обязанностей - она как бы и не женщина. Слабый пол существует, чтобы рожать, кормить, любить ребёнка и служить ему всю жизнь. Если это отвлекает от работы - ничего, можно и отвлечься. Что важнее? Ребёнок или бизнес, политика, новая книга? По мне - так ребёнок. Он живой и тёплый.

«АиФ-Петербург»: - А как вы относитесь к тому, что женщины идут на самые невероятные ухищрения, чтобы выглядеть юными до седых волос? 

- Каждой из нас от природы свойственно хотеть нравиться. Это естественно, и очень редко встречаются женщины, которые к этому не стремятся. Каждый решает проблему по своему выбору. Я смотрю на неё так: каждую весну на улицу выходят 15-летние девочки. Одна красивее другой. И держать женскую конкуренцию с ними невозможно. Потому что век нашего цветения - очень короткий. Бороться со временем и возрастом - всё равно, что ставить табуретку перед паровозом. Но когда я склоняюсь над бумагой и пишу, то нет мне равных! Приятно хорошо работать. Это один из смыслов жизни - делать своё дело достойно.

«АиФ-Петербург»: - Можете перечислить другие?

- Да, я поняла, в чём смысл жизни с прагматической точки зрения. Мы - часть программы, которая называется «размножение». Молодая женщина красива, она рожает детей. Как кончается период репродукции, природа на такую женщину машет рукой. Старухи уродливы, и - пора освобождать территорию. А то, что я пишу, вся эта романтика - это прекрасная иллюзия, чтобы люди красиво любили и размножались.

Мир духа и мир плоти очень похожи. К примеру, влюблённость - это что-то вроде вирусного гриппа с высокой температурой, трясучкой. Но быстро проходит. А любовь - это хроническое тяжёлое заболевание, которое может длиться всю жизнь.

«АиФ-Петербург»: - Но ведь любовь - это и есть счастье? 

- Люди часто желают друг другу «здоровья, успехов в работе и счастья в личной жизни». Это три кита, на которых стоит жизнь. И когда хоть одного не хватает, всё рушится. О здоровье я и не говорю, но когда нет успехов в работе, становится тоскливо. Счастье в личной жизни долго не продолжается, или к нему привыкаешь. Но тот, кто нами занимается свыше, распределил так, что два пункта он даёт, а третий - нет. Всех трёх не бывает. Поэтому если есть здоровье и успехи в работе, то счастья в личной жизни не жди. Его не положили. Каждой женщине чего-то не хватает. Смиритесь! Как у всех, так и у вас.

ПРАВДА И ЛОЖЬ О ТРАГЕДИИ А.БАТАЛОВА


«У 84-летнего Алексея Баталова соседи отбирают дачу в Переделкино. 21 октября темой для обсуждения в программе "Пусть говорят" Андрея Малахова стал скандал вокруг дачи народного артиста СССР Алексея Баталова в Переделкино. Этим летом Алексей Владимирович стал, похоже, жертвой мошенников, передает сайт "7 дней". Со слов супруги актера Гитаны Аркадьевны Леонтенко, сосед семьи по даче попросил у Баталова автограф, однако вместо обычного листа бумаги подложил дарственную, которую и подписал доверчивый артист. После того как 84-летний Алексей Баталов узнал, что участок с домом по праву переходит к его соседу, он попал в больницу. Ведь дачу он переписал на дочь Марию – инвалида детства, которая не говорит и не ходит из-за ошибки врачей». Из СМИ

 Почти все в этом сообщении – вранье. Жулик-сосед оттяпал у Баталова 2 сотки (из двадцати) землицы и построил  на них баню, но земля в Переделкино стоит очень дорого, потому и шум поднялся. Автограф соседу Баталов не давал, а, сослепу и по доверчивости, подмахнул бумагу, уточняющую границу между его участком и участком соседа. Отсюда и решение суда в пользу жулика.

 Правда  гораздо трагичней, чем эти дачные разборки. Правда в том, что в СССР огромные прибыли от киноиндустрии шли в бюджет страны, а люди, эти прибыли приносящие, были совершенно бесправны и получали крохи.  И сегодня Россия не торопится отдавать свои долги таким людям, как Алексей Баталов. Вот и умирают там  звезды в нищете, если, кроме таланта, не числятся за ними доблести изворотливого бизнесмена, пресловутое «умение жить». Шум же, поднятый Малаховым, это дымовая завеса подлинной проблемы, состоящей в том, что бесправие и обычного человека, и большого художника в России – все еще на первобытном уровне. Правда в  том, что Алексей Баталов, как и многие другие, был попросту ограблен государством «строителей коммунизма», да и новая Россия, по старой традиции, не собирается  это награбленное, хоть частично, но вернуть. Вот, в итоге, и вынужден этот достойнейший человек чуть ли не милостыню просить, унижаться,  вымаливать возвращение 2 соток земли, да и принять участие в обычном шоу, на котором телеканал огреб очередную, внушительную кучу бабла. Ничего, кроме очередного  стыда за Россию, я после той программы не почувствовал.

НОСТАЛЬГИЯ рассказ


Родина каждого – это всего лишь крохотный островок в океане безбрежности. Он и мал и велик одновременно. Что такое ностальгия? Тоска по первой любви. Бывает она у каждого нормального человека.  У евреев галута, увы, тоска по любви неразделенной…
Над твоей родиной в Петербурге особое благоволение небес. Минут семь ходьбы до Летнего сада, а там Пушкин, ближе к Литейному, на Моховой – квартира великого цензора Ивана Гончарова. Как раз напротив окон Иосифа Бродского, в доме Мурузи, в угловом здании Манежного переулка жил Корней Чуковский, тут же, поблизости, опять же на углу Литейного и Пестеля-Пантелеймоновской, написал лучшие свои стихи Самуил Маршак, чуть дальше по Литейному проспекту, смотрел из окон своей квартиры на "Парадный подъезд" классик из школьной хрестоматии, по другую сторону от дома Мурузи, в пяти минутах ходьбы от этой бардовой громады, выходящей на церковь лейб – гвардии Преображенского полка и казармы Броневого дивизиона, имел странное пристанище в квартире Бриков Владимир Маяковский, да и в самом доме Мурузи долгие годы просторно и шумно жила знаменитая парочка – Дмитрий Мережковский и Зинаида Гипиус.
Что-то приворожило всех этих замечательных людей к этому району Питера, к этим камням под серым, вечно дождливым, небом моей родины. Все они существуют там, пусть призрачно, тенями, и по сей день. Камни следов не оставляют, но память о прожитом хранят крепко.
Призраками был полон и твой дом, как раз напротив здания, где погиб нечастный Всеволод Гаршин, бросившись в проем лестницы.
Дом, в который меня принесли из Снегиревской родильной больницы, построили в начале прошлого века с обычной, доходной целью. В те времена он принимал постояльцев по ранжиру, соблюдая иерархию чинов и званий. Каждый жил на предначертанном этаже в предначертанных апартаментах и поднимался в свой удел по ковру парадной лестницы. Восходил степенно, с достоинством, без суеты. Суету, хлопоты, крик, запахи кухни, пьянство и хамство  "белая" лестница трусливо прятала, оставляя "черной". Затем рухнул  продуманный и естественный порядок, но старый мир императорской столицы не мог умереть совершенно. Остался город – призрак. Призрачные тени бродили по истертым ступеням "черной" лестницы, цепляясь за голое и проржавевшее железо перил, стонали, скрипели и задыхались от вони кухонь, переваривающих скудный и несвежий харч социализма.
Классики "пятачка" наверняка знали, почему так произошло. Величественный храм, в центре района, сооружение знаменитых скульпторов Фельтена и Серова,  окружали могучие чугунные  цепи на ограде из трофейных, тоже чугунных, пушек. Бог – цепи – орудия смерти – несоединимое, невозможное ни в каком другом месте, кроме Петербурга… Цепи, пушки, бог… Верно – бог с маленькой буквы. Тот, другой Невидимый и Всевластный, не смог бы дышать за богохульственной  оградой. Да и нужны ли ему храмы. Он сам – Храм…
Когда-то, не сознавая свою чуждость, я ходил в Полковую церковь греться. У печного отопления были свои преимущества и недостатки. Поленья нужно было тащить из подвала на четвертый этаж, роняя на ступени "черной" лестницы березовую труху вперемежку с каплями пота, затем наколоть лучину для растопки тупым и широким ножом и только потом насладиться "живым теплом из печи у распахнутой, скрипучей дверцы… В церкви тепло доставалось даром, без труда. В те годы верующих было немного и никто не мешал мне спасаться от сырой, колючей мерзости петербургской зимы… Однако, с годами мой иудейский профиль стал до неприличия очевиден и чужд этому месту. И была та слеза, остро пахнувшая водкой, в морщине тонкогубого лица, и хрип из прорези рта:
-          Ты, сука, спасителя распял?
Это была критика "справа". Тут, как раз, я и "слева" пинок получил: не приняли в пионеры. Кто-то настучал, что недостоин школьник Красильщиков носить красный галстук, потому что тайно посещает он Храм Божий.
-          Ты что, верующий? – отступив на шаг, зашептала в ужасе пионервожатая.
-          Только погреться, - бормотал я в растерянности. – Там тепло.
-          Прекрати сейчас же! – все тем же, свистящим шепотом, требовала пионервожатая, - ты что забыл? Пионер – всем ребятам пример, а ты какой пример показываешь? Так все начнут ТУДА ходить греться…
Цепи, пушки, бог… И обязательно нищие между орудийными стволами калитки… Цепи, пушки, бог, нищета…
В конце шестидесятых почти весь "Литературный пятачок" попал под бедствие капитального ремонта. Родителям моим предоставили временную жилплощадь, а сам дом года три мучили отбойными молотками, кувалдой и ломом…. Каждый визит из Москвы я отмечал визитом к разоренной родине.
Однажды попал под выброс печей из обнаженных окон. Это было зрелище! Вниз, на дно двора – колодца, летели обожженный кирпич и листы гофрированного железа. Грохот, пыль, парящие, словно черные бабочки, лохмотья сажи… Тогда мне показалось что это и есть похороны моего детства…
После ремонта дом преобразился. Полы и переборки неестественно утончились, и дом стал слышать сам себя. "Глухая" прежде, коммунальная жизнь стала озвученной, шумной, открытой. В семейные дрязги дребезжанием трамвая, гудками машин, скрипом тормозов – ворвалась улица…И все-таки, рассчитанный на столетия, мой дом выстоял, выдержал натиск невольной халтуры. Дом не рухнул под равнодушными руками и не сгорел от стыда… Впрочем, как и весь Петербург…
Тоска по мусору. Ностальгия по свалке, где на каждом черепке, обломке былого отпечаток твоего пальца. Нехитрое дело возвращаться в мечтах к фонтанам Петродворца, мучает меня не память о позолоченном Самсоне, а запах  подвальной сырости в ноздрях. Против воли ты остался призраком памяти в гнилом подвале, где хранились дрова для погибших печей; подвале, откуда волок ты связанные колючей проволокой поленья…
Нет в Торе ни слова о муках ностальгических праотца нашего Авраама. Но были они, эти муки, несомненно. По мусору халдейскому страдания… Авраам первый познал эту пытку, но упрямо шел вперед, в неведомое, послушный невидимому зову… Заключив Союз, он не оглядывался назад. Ему, как и всему семейству Лота, было это строжайше запрещено. Творец знал, как опасен поворот на 180 градусов. Но почти все мы покидаем свое "Междуречье", озираясь растерянно, и превращаемся в соляные столбы. Памятники слез…

Я любил ту девочку, а она не любила меня. И переулок, загаженный собаками, где жила девочка Наташа, так и не стал моим, вместе с изморозью на граните набережной и орудиями ограды Полковой церкви…Все смешалось со временем, и все остается там, в неподвижности, а я ухожу, проклятый и обреченный на боль и движение, неразделенную любовь и глупую тоску по совершенству.

Не жена - жены Лота… Прежде не понимал их и гневался на жестоковыйность непослушных, но теперь… Вот еще одна из них у прилавка "свинячей лавки" ворчит, что такой колбасы, как у них, на Бессарабке, в этой стране не сыщешь.
-          А творог! Разве это творог? Простите меня, пожалуйста, но это глина…
Там, в развалинах Содома и Гоморры, творог был вкуса исключительного. Мы плачем, превращаясь в соляные столбы, только дети наши бегут вперед, не оглядываясь. Им некогда оглядываться. Мир впереди кажется им безбрежным, а будущее – бесконечным. Как счастливы, как легки они без тяжкого груза прожитого и пережитого.
Первым нашим домом была утроба матери. Там, в тишине и покое невесомости, под надеждой защитой, с нами происходили невообразимые чудеса. Из эмбриона мы превращались в рыбу, птицу, в животное, чтобы появится на свет – человеком… В основе любой ностальгии – тоска по девяти месяцам волшебных превращений. Тоска, не осознанная в детстве, ибо рост человека вне матери тоже быстр, увлекателен и полон чудесных превращений. Только с завершением роста мы начинаем замедлять шаги, в борьбе с соблазном оглянуться, вернуться в прошлое. И прошлое это начинает казаться нам райским садом, и, в страхе неизбежного конца, - залогом бессмертия. Но, по сути, мы снова хотим пережить невозможное – чудо формирования плоти. Мы хотим жить мифом, обманом. Нам не нужна относительная свобода и горькая правда. Впереди нам мерещиться один лишь ужас неотвратимо бегущего времени. Мы не согласны на 40 лет скитаний в пустыне. Мы убеждены: только то, что за спиной, способно вернуть нам утраченную молодость и здоровье.
-          Смотрите! Разве это буженина? Вот у нас, в Гомеле, была буженина… Зачем мне пробовать? Я не слепая.
Нет ничего сильнее инстинктов атавистических. Даже не от древнего предка они, а от рыбы или птицы. Всегда с нами этот инстинкт возвращения на место нереста или в гнездо, где вылупились когда-то. Мы все были травой, рыбой и птицей… А буженина тут ни при чем. Это так, к слову…
Вот мороженое в кинотеатре "Спартак" ! Не было ничего вкуснее, нет и не будет. Профитроли "Севера" или буше "Лакомки" казались пресной ерундой рядом с эти чудом кулинарного искусства. Сразу, по правую руку, у входа, в нише, ставились бидоны, полные волшебного, застывшего нектара. На чутки весы помещался нежный вафельный стаканчик. Такой нежный, будто не было в нем ни грамма веса. В стаканчик круглой серебряной ложкой на длинной ручке, извлеченной из ведерка с теплой водой, опускались сладкие белоснежные шарики… Ты брал мороженое, отдавая за это чудо потные, медные копейки, и, отойдя всего лишь на шаг, делал первый жадный, нетерпеливый надкус и, прижимая языком надкусанное к жаркому небу, млел от таяния и, помедлив, глотал упоительную влагу… Нет ничего вкуснее мороженого нашего детства.
Со временем пришлось покупать не одну, а две порции. Я любил тут девочку, а она не любила меня, но соглашалась на поцелуи после кино и мороженого… Да и не только на поцелуи. Тогда любовную лихорадку не могла излечить жизнь в коммуналках. Проблема "как" не была актуальной, насущным был вопрос "где?". Климат петербургский, как правило, не позволял предавать любовным утехам на свежем воздухе. Бездомные, мы смиряли свою плоть и шли целоваться в роскошные подъезды дворцов на набережной Невы. Любые двери были тогда открыты, а там, за покорным скрипом дверных петель, - витражи стрельчатых окон, мозаика  полов, мраморные ступени, причудливая лепнина под потолком, и простите за прозу - тепло батарей парового отопления, но главное КАМИНЫ. Мы топили это чудо газетами, целовались до полного одурения, до тех пор, пока сладкий вкус мороженого на губах, не был вытеснен  привкусом крови.  

Все уплывает безвозвратно. И город – тритон уносит могучее, свинцовое течение реки. Сегодня двери дворцов, выходящих на большую Неву, крепко заперты. Камины, роскошь лестниц и обычное тепло – собственность контор и проживающих в дворцах этих граждан… Вернуться в прошлое физически невозможно. Только память всегда с нами. Тот мгновенный поворот головы перед неотвратимостью превращения  в "соляной столб плача".
-          Вы не замечали, здесь гречневая каша какой-то гадостью пахнет? Как это… В Никополе… Бросишь сырую на раскаленную сковороду – и сразу дух такой сладкий…
Сладкий дух. Даже от смрадной помойки нашего детства дух сладок. И не надо обижаться. Это так. Отмыты тела и души, но тоскуют они о грязи, об особенной, родной грязи – въедливой и вездесущей… Мы движемся вперед, но как-то странно движемся – пятимся задом, спотыкаясь и падая. Мы больны своим прошлым, больны неизлечимо.
-          Так, слушаю вас, на что жалуетесь?
-          На память, доктор.
-          Все забываете?
-          Напротив, все помню.
-          Как это "все"?
-          А так… Вечные дожди и черно-серый снег Петербурга, косые каменные тумбы по обе стороны арки дворов, истертый мозаичный пол на лестничной площадки, огромную надпись на тупиковой стене во дворе: НЮМА УМЕР. Не знаю, доктор, кто такой этот бедный Нюма, а забыть некролог этот не могу….
-          Да, случай непростой. Вас мучает лишняя память. Она вам совершенно ни чему. По счастью, от дурацкой ностальгии недавно синтезировали лекарственный препарат…
-          Новая марка водки?
-          Нет, что вы!? "ЗАБВИН" называется… Неделя приема – и спокойная жизнь вам обеспечена… Выписываю рецепт: по одной таблетке два раза в день.
-          После еды, доктор?
-          Не имеет значения.
Идешь в аптеку и незамедлительно получаешь упаковку с "Забвином". Но ты не способен начать лечение – смелости не хватает. И, поразмыслив, выбрасываешь таблетки в мусорное ведро.
Ты убежден, ничего не поможет. "Рабство египетское" будет плестись за нами, пока живы. Чужой гений в чужих камнях чужими цепями навечно прикован к тачке нашей судьбы. Мы обречены на дорогу, и нечего жаловаться на больную память и ненависть неподвижных: путник – бродяга всегда чужой и всегда под подозрением. Возвращение в Сион есть трогательная и отчаянная попытка обретения родства и покоя. Евреи – блудные дети мира. На голых пятках наших пыль всей земли… И тоска по оставленного – наш необоримый удел…
Так я рассуждал утомительно и пространно шесть лет назад, но и сегодня готов подписаться под каждым словом.        
Все это было: и борьба с самим собой, с тем, каким ты стал за долгие годы жизни в России, и попытка переродится, лихорадочная, отчаянная, но  безуспешная попытка. Невозможно уйти от самого себя, когда за спиной пол века. Как признать прожитое ошибкой или преступлением? Как осудить самого себя? Или то в тебе, что было долгие годы твоим естеством?  

Я пытался. Я делал все возможное, чтобы перестать слышать голос сладкоголосых сирен родины. 

ПРОЩАНИЕ рассказ



Жизнь учит, что нельзя торопиться с выводами. В каждой победе есть зерна поражения, и в каждом поражении следы победы. Но мало ли чему учит жизнь  легкомысленного, нетерпеливого ученика. Достаточно такому взмыть вверх, и он забывает о земном тяготении, а, разбившись вдребезги, и чудом сохранив жизнь, не благодарит Бога за  спасение и не хочет верить, что впереди возможен новый подъем.
Извлекаешь из бездонного сейфа собственной и чужой глупости пошлое утешение, будто жизнь подобна шкуре зебры или полосатому матрацу: белая полоска – черная – белая – черная, но не желаешь помнить, что рано или поздно разнополосица эта кончится бесконечной полосой неведомого цвета.
Сколько раз ты поднимался к Иерусалиму и спускался вниз, к побережью Израиля. Вверх - вниз, вниз – вверх…. Сколько раз был на тех качелях – и мало что понял, но так и не смог остановиться....

В ту ночь я верил, что полет этот на всю жизнь. И самолет, летящий над Средиземным морем, никогда не приземлится. В ту ночь я, наивный, прощался с Россией и своими друзьями навсегда, и горд был поступком мужественного человека, рискнувшего на полет, и жалел тех, кто остался копошиться в грязи, страхе и нищете родины. Так мне казалось. Точнее, я хотел, чтобы все было именно так, а не иначе. Тогда, ночью в самолете…
"Ночью, в самолете, ловлю себя на нехорошем чувстве к тем, кто остался. Словно это они меня бросили, а не я их. Не умею спать сидя, да и сна этого проклятого – ни в одном глазу.
В "боинге" полно пустых мест. Вот бы оставшихся всех сюда – в разрушение сонной, усталой паузы. Мы бы устроили остальным пассажирам – тихим и напуганным перемещением в пространстве – веселую ночку.
Понимаю, что вся российская заумь от хронического неумения решить простые  проблемы  бытия, и бред наш наполнит благовонную прохладу салона колючими микробами нервности, безумия, тоски. Все это я понимаю, но пока что иной язык мне недоступен, непонятен и чужд.
Одно я могу обещать спящим пассажирам. Все обойдется без крика и драк. Мы будем счастливы одним уж тем, что снова окажемся вместе.
Друга Т. я бы устроил на то сидение, поближе к иллюминатору. Он, бедняга, ни разу заграницей не был. Он ждал бы ее, заграницу, с нетерпением отпущенного на волю, освобожденного раба. Он и шелест наших возможных разговоров слушал бы вполуха. Он бы с жадностью всматривался в звездную темень за окном, подстерегая первый луч "иноземного" солнца над морем посреди Земли – колыбели человечества.
Т. – автослесарь, бабник и алкаш. Но любит он не только водку и секс. Т. – фанатичный читатель трудов исторических. Здесь он готов поглощать любой "корм": от Плутарха и Иосифа Флавия до Николая Карамзина и Виктора Суворова. Т., к примеру, все знает о Богдане Хмельницком. Когда, в припадке необъяснимого безумия, я приобрел автомобиль "Таврия", собранный на Запорожском автозаводе, Т., брезгливо осмотрев мою покупку, сказал так: "Мало вы, евреи, терпели от запорожцев, так ты еще и это несчастье купил".
Т. , дорогой мой, как же ты прав оказался. Сколько мы с тобой приняли мук от этого монстра, сотворенного недобрыми руками. Какие зловещие тайны халтуры человеческой познали. Сколько раз побеждали эту гнусную, железную тварь, заставляя ее вертеть грязные колеса. Т., дружище, я твой должник на веки. Как же ты жить будешь без моей ржавой "клячи"? Впрочем, добра этого в России и без моей "Таврии" хватает. Не пропадешь. Только презренный металл тут не причем. Не ты ли любил повторять, что ТАКОЕ за деньги не чинят, только по глупости. Вот мы с тобой, два дурака, и пробовали перехитрить природу, вдохнуть жизнь в мертворожденный механизм, а это дорогого стоит. Мы с тобой бросили вызов целому коллективу бракоделов. Мы пытались исправить историю. Тем, в какой-то степени, и жили. Мы так были поглощены решением этой неразрешимой задачи, что рискнули лечиться от алкоголизма. То есть это Т. рискнул, а я возил его к чудо-доктору.
Кудесник часто опаздывал. Мы сидели в машине у подъезда его квартиры и ждали. За ветровым стеклом была холодная, сырая, мерзость городская зима. Но нам было тепло ( в проклятой машине одна лишь печка работала исправно).
Т. говорил, что ему, несчастному, приходится выбирать между выпивкой и радости от соития с женским полом. В последнее время его дамы все чаще стали выражать недовольство "работой" моего друга. Любовь Т. ставил выше пьянства – вот он и решил излечиться от пагубной привычки во имя этой самой любви, как он ее понимал.
-          Скажи, - спрашивал Т. – Почему среди евреев алкашей мало?
Не любил разговоры на эту тему, молча пожимал плечами, но Т. ответ знал и без меня.
-          Вам жить нравится – вот почему, - сердито бормотал мой дорогой алкаш и автослесарь. – Вот куда ты, старый хрен, намылился? Чего тебе дома не сидится? Сыт каждый день. Пьян  по желанию. Детки растут, дом, дача, работа в наличии. Нет, все ему мало, от всего отказаться готов и "когти рвать"….Кому ты там, оттрубив полтинник, нужен? Только не надо заливать, опять же, про тех же деток. Не надо!… Под себя гребешь! Вам, евреям, без приключений тошно. Вам на одном месте – тоска. Вам  жить нравится на полную катушку, а нам…
-          Кончай ныть, - говорил я. – Вот подлечишься, приедешь в гости.
-          Не пыли, - отмахивался Т., – ты там своих слесарей найдешь.

Он ошибся, бедняга Т. . Потом, в Стране Обетованной, я и не подумал забираться к консервную банку автомобиля. Превратился в пешехода и был искренне счастлив этим обстоятельством. Вот что  писал уже года через два, после той ночи в самолете : "Не люблю машины. Любые. Не люблю и боюсь. Собак никогда не боялся, тигров и слонов, высоты, бури на море, землетрясения, грома и молнии, наводнения и пожара, а машин – боюсь. Причем разных. Не понимаю я их… Никакое знание конструкций и законов получения энергии не способно поколебать мою убежденность, что внутри любого автомобиля кроются не лошадиные, а сатанинские силы. Даже электробритва меня раздражает, как вечно ворчащая  злая собачонка, всегда готовая броситься на тебя и укусить… Ничего не поделаешь: технический прогресс и я – "понятия несовместные" ".
 
Снова я в том самолете: " На это, пустое место, рядом, усаживаю К. . Мы с ним в последнее время дружно работали: мастерили сценарии и фильмы о ненависти, о жестокости человеческой, о глупости, способной испепелить землю. Пошепчемся, дружище? Сколько осталось недоговоренного. Я лечу в мир, где так много любви, а потому и "выше крыши" чудовищной ненависти. В Израиле мы с тобой сочиним самый увлекательный в мире кинороман на эту тему.
Не слышит меня К. . Он мотается по фестивалям. Он работает только на Канны, Венецию, Берлин… Там его родина. И другая отчизна К. не нужна. Зря я зову своего старого друга. Его не было, и быть не могло в том ночном самолете…
Впереди маленький старичок сопит, аккуратный старичок. Только уши у старика неаккуратные – хрящеватые и большие. Ушами он похож на П. – замечательного художника. Я бы его, домоседа, не рискнул перенести в "боинг". П. последние 20 лет сидит безвылазно в крошечной мастерской, заваленной полотнами, мольбертами, красками, самодельными рамами для картин и пишет одни березки. Он их по памяти изображает: болотца, потемневшие от дождя скирды, серое, осеннее небо – и белые, будто нагие и беззащитные, и словно светящиеся изнутри, березки. П. их по памяти пишет, утверждая, что смотреть на пейзаж русский слишком уж грустно, а вспоминать о нем – весело.
Одну из картин П. я везу в багаже. Летят печальные березки на постоянное место жительства к пальмам и кактусам. Как-то приживутся?
-          П. ,дружище, ну скажи, почему на любом твоем пейзаже березки?
-          Так бесполезное дерево – одна красота. Ни на что не годны, кроме как в огонь и для огня, спички, к примеру. Вот мы, художники, из того же, бесполезного материала.
Я спорю с П.,  уверяю его в насущной необходимости подлинного искусства. Художник не спорит со мной. Он старше и мудрее меня на  те же 20 лет сидения в одиночестве и не хочет омрачать своим горьким опытом мои надежды на успех в новой стране, под другим, чистым и высоким небом… В стране, где не растет бесполезное дерево – береза.
Кресла вокруг меня пусты. Как это несправедливо! Русский человек К. знает Библию лучше меня – еврея. Он одинок в глухих снегах родины. Бездарность нуворишей ненавидит его бунтующий дар. Он и сам проводит резкую грань между безумными правилами толпы и талантом творца. К. для всех и везде чужой, так почему бы, не жить ему там, где пошлость людская не так всевластна и агрессивна.
Слесарь Т. нашел бы работу для себя тут же, даже без знания языка. Мы бы его спасли от неизбывной боли, от отчаяния живой души, замерзающей на вечной мерзлоте суицида.
( Кто это "мы" я сейчас не знаю, но тогда, семь лет назад, видимо, знал)
Да и П., не нужна России. Какая разница, где по памяти рисовать березки. Мы бы и его подлечили от надрывного кашля старого курильщика, отогрели под настоящим солнцем.
Моя бы воля весь салон "боинга" наполнил бы достойной публикой. Так бы мы и летели рядом – несчастные каторжане, все еще прикованные к тяжкой тачке российского быта. В неизведанное летели, к свету из тьмы.
В письмах к Сталину Михаил Булгаков по наивности своей так и называл заграницу СВЕТОМ, благоразумно умалчивая о характере родины под властью большевиков…
 Брось! Сам-то куда летишь? Из ночи к свету? Перестань! Все это лирика. Ты давно вырос из коротких штанишек и понимать должен, что всякая эмиграция – трагедия, даже если зовется она репатриацией, алией (подъемом),  возвращением… Возвращением туда, где жили твои предки 2 тысячи лет назад. Фантастика! Но что делать, если сам ты принадлежишь народу совершенно невозможному, немыслимому, фантастическому народу. 
Перестань оглядываться назад… И все же… Друзьям моим невыносимо оставаться, а мне трудно оставлять их. И с этим ничего не поделаешь. Это та горечь, избавиться от которой невозможно… Кресла вокруг меня и дочери моей – пусты.

Прошу у заспанного, удивленного стюарда водки. Выпиваю стакан залпом и без закуски. Ваше здоровье, друзья мои! Лехаим!    
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..