Поэт и литературный критик Адам Кирш читает даф йоми — лист Талмуда в день — вместе с евреями по всему миру и делится размышлениями о прочитанном. В этом отрывке мудрецы Талмуда спорят о ценности повторного использования стройматериалов, апселлинга, реновации и священного мусора.
Еще в начале чтения даф йоми, в трактате «Брахот», я узнал о принципе, согласно которому при совершении сакральных действий и во всем, что касается святости, мы поднимаемся, а не опускаемся. В споре о том, как правильно зажигать свечи на Хануку, школа Шамая выступала за сокращение количества свечей: в первую ночь следует зажигать восемь свечей, а затем каждую ночь на одну меньше. Школа Гилеля, напротив, утверждала, что надо начинать с одной и каждую ночь увеличивать число на одну и так дойти до восьми. Как обычно, версия Гилеля победила — как раз по причине этого принципа: мы должны всегда стараться повышать нашу святость, а не уменьшать ее.
Со свечками все понятно. Но как быть, вопрошает Талмуд в нынешнем даф йоми, если дело касается святости какой‑то недвижимости — к примеру, синагоги или бейт мидраша? Взять такое помещение, где евреи молились Б‑гу, и превратить его во что‑то иное, скажем, в магазин или жилой дом, очевидно, будет нарушением этого принципа, поскольку это приведет к уменьшению святости.
Однако, если здание, когда‑либо служившее синагогой, должно оставаться синагогой навсегда, это значит, что его никогда нельзя будет продать, даже если еврейская община прекратит свое существование и в синагоге больше не будет нужды. Соответственно, община или отдельный человек будут гораздо меньше стремиться строить синагогу, раз ее невозможно продать и перепрофилировать, то есть окупить первоначальные инвестиции. Как одновременно чтить святость синагоги и учитывать практические потребности евреев, которые ее построили?
Четвертая глава трактата «Мегила» начинается с рассмотрения этого вопроса, который на первый взгляд не имеет никакого отношения к Пуриму, главной теме трактата. (Я заметил, что нередко последняя глава трактата становится полем для обсуждения самых разных вопросов, для которых мудрецы не смогли найти места в предыдущих главах.) Мишна (Мегила, 25б) начинается с установления шкалы святости. Городская площадь, где евреи время от времени собирались для общей молитвы, имеет низкий уровень святости; она менее свята, чем синагога, где молитвы проводятся регулярно. Синагога, в свою очередь, менее свята, чем арон кодеш, в котором хранится свиток Торы; арон кодеш менее свят, чем ткань, из которой сшит чехол для свитка; наконец, чехол уступает в святости самому свитку, сефер Тора. Если раньше святость определялась близостью к Святая святых Храма, то теперь, после разрушения Храма, сама Тора стала сакральным центром иудаизма, и чем ближе объект находится к Торе, тем больше почитания он заслуживает.
Из этого следует, что запрещено двигаться в неправильном направлении по этой лестнице святости. Еврейская община может продать свою площадь в городе и на вырученные средства построить синагогу, но она не может продать свою синагогу и на вырученные деньги купить городскую площадь; та же логика применима и к другим упомянутым предметам. Вы можете использовать выручку от продажи синагоги только для покупки предметов большей святости, таких как арон кодеш или свиток Торы. То же самое относится и к «излишкам»: если вы продаете синагогу, покупаете арон кодеш и у вас еще остаются деньги, эти деньги подпадают под те же ограничения.
Однако Гемара уточняет, что эти правила применимы лишь к тем синагогам, которыми владеют отдельные семьи или небольшие общины и которые мудрецы называют «синагога деревни». Если «синагогу деревни» ее владельцы еще могут продать, соблюдая вышеназванные правила, то «синагогу города» нельзя продать ни при каких обстоятельствах, «поскольку она считается собственностью общества в целом». Раз много людей рассчитывают на эту синагогу, она должна оставаться открытой для посещения. Но мудрецы, должно быть, осознали, что это правило создает практические трудности для евреев, и тут же придумали лазейку, чтобы его обойти. Сама община не может продать свою синагогу, но она может назначить коллегию из семи представителей, а те уже могут аннулировать святость здания и продать его. В таком случае выручка не подпадает ни под какие ограничения и может быть использована для любых целей, «хотя бы и на пиво».
Теперь мы знаем, что запрещено продавать что‑то священное и использовать деньги для чего‑то менее священного. Но можно ли использовать священный предмет для приобретения другого предмета, имеющего равную степень святости? Эту проблему поднимает Рами бар Аба, который однажды строил новую синагогу и хотел снести старую, чтобы использовать «кирпичи и балки». Казалось бы, тут нет никакой проблемы, ведь уровень святости кирпичей и балок не понизится. В то же время этот замысел противоречит правилу рава Хисды: «Не следует сносить синагогу, пока не построена новая синагога». Сам Рами бар Аба считал, что его случай не подпадает под этот запрет: ведь запрет был введен, чтобы исключить вероятность того, что человек снесет синагогу и не построит ей замену. Но в его замысле само использование материалов старой синагоги гарантировало строительство новой. Однако рав Папа и рав Гуна не согласились с этим и запретили Рами бар Абе сносить старую синагогу до тех пор, пока не будет построена новая. Очевидно, мудрецы Талмуда не были так заинтересованы в повторном использовании материалов, как мы сегодня.
Далее Гемара переходит от синагог к рассмотрению статуса других священных предметов. Общее правило таково: «предметы, используемые для выполнения заповеди, можно выбрасывать»: шофар или поношенные цицит не сохраняют святости и могут быть выброшены. Но дело обстоит иначе с так называемыми «предметами святости», к которым относятся все предметы, на которых написаны стихи из Торы: мезузы, тфилин и, конечно же, сами свитки Торы. Святость «предметов святости» экстраполируется и на все, что используется для их покрытия или хранения: чехол для свитка Торы, ремни тфилин и т. д. Гемара еще больше расширяет эту категорию, включая в нее любые предметы, которые могут соприкасаться со свитком Торы, такие как стол в синагоге, на котором разворачивают свиток, или занавес арон кодеша. Эти ограничения сформировали обычай хранить любые документы с текстом на иврите — обычай, который очень ценят историки, поскольку привел к созданию непреднамеренных архивов, таких как знаменитая Каирская гениза.
Рабби Меир пытается добавить еще одно ограничение на продажу синагог и священных предметов. Если цель состоит в том, чтобы избежать уменьшения святости, то, безусловно, следует запретить продавать синагогу, принадлежащую еврейской общине, частному лицу. Такая продажа уменьшит количество людей, которые смогут пользоваться этим зданием, и, следовательно, понизит его святость. Но здесь мудрецы не соглашаются, считая, что ограничение Меира заходит слишком далеко. Согласно такой логике, говорят мудрецы, будет также незаконно передавать священный предмет от более крупной общины более мелкой, поскольку это тоже снизит его потенциальную полезность. Однако никто бы не вздумал вводить такое правило. Даже при таком важном принципе, как повышение святости, мудрецы признают, что мы живем в реальном мире, и разрабатывают законы, которые евреи смогут соблюдать.
И все же, если вы решили купить синагогу, вы не можете делать с ней все, что вам заблагорассудится. В частности, вы не можете использовать ее в недостойных целях. Правило гласит: «Они могут продать синагогу навсегда для любого использования, за исключением следующих четырех вещей: не для бани, не для погружения [то есть миквы], не для дубильни, не для туалета». Все, что связано с наготой или физиологическими отправлениями, будет оскорблением памяти синагоги. По тому же принципу, как отмечает Гемара, если вы молитесь и вам нужно помочиться, вы должны отойти на четыре локтя от того места, где стояли. Тело не должно вторгаться в места, освященные для души.
Издательство «Книжники» готовит к публикации псевдоавтобиографические романы американского еврейского писателя и поэта Янкева Глатштейна (1896–1971). С первым романом, «Когда Яш отправился в путь» (1938), читатели «Лехаима» уже ознакомились. Предлагаем вашему вниманию вторую часть неоконченной трилогии — роман «Когда Яш приехал» (1940). Третий роман должен был называться «Когда Яш вернулся», но, как впоследствии говорил сам Глатштейн, течение его трилогии было перекрыто войной и Холокостом.
Глава 3 (окончание)
III
Несколько минут я лежал в жарком летаргическом сне. Солнце напекало голову. В ушах все еще звенел визг Сабы. Я сел, но полностью вынырнуть из сна не удалось. Вокруг меня жила трава, немного дальше — лесок, и солнце двигалось по небу, остывавшему над горизонтом. Я повернулся к реке и разглядел маленькие фигурки — там тоже шла жизнь, и во мне снова запузырилась пена сновидения. Мои глаза по‑прежнему были сонными зеркалами, а уши удалялись, вместо того чтобы приближаться.
Теперь со своего места я мог видеть людей, плескавшихся в воде. Красные, зеленые и желтые купальные костюмы с высоты казались крупными, шевелящимися цветами.
До меня доносились крики, приглушенные расстоянием, опустевшие, но было ясно, что это крики радости, далекой радости.
Гораздо ближе, чем шум отдаленной радости, звучал рев некоего носильщика. Сейчас казалось, что этот рев преследует меня уже не одну неделю. Носильщик велел мне передать привет его братику, чтоб он сдох со всей своей семейкой в этой вашей Америчке.
Носильщик. Владимир‑Волынский. 1914Из альбома The Jewish Family Album. The Life of a People in Photographs. Boston, Toronto: Routledge & Kegan Paul, 1974
Хриплый, всхлипывающий голос носильщика — голос всего его класса. То низкий, то вдруг срывается на отчаянный крик. Очень трогательно, как рев коровы по теленку. Носильщик, засунув пальцы под веревку, служившую ему поясом, сыпал проклятиями:
— Встретишь братика моего, который родни стыдится, скажи ему, чтоб его подняло да шлепнуло.
Лицо сморщенное. Будто детское лицо постарело, перепрыгнув все нюансы юных и средних лет.
— Брата стыдится. Ему все равно, что у меня на хлеб не хватает. Чтоб их всех там черт побрал, и его, и жену, и детей. Но ничего, придет время, Б‑г от него отвернется, так же как он от меня отвернулся. А что, в люди выбился, портным стал, значит, можно стыдиться брата‑носильщика?
Голос с каждой минутой становился все более певучим. Проклятия лились, будто носильщик перечислял их по женскому молитвеннику. Стоял посреди площади и разорялся:
— Ничего! Передай ему, что так его брат говорил, которому он столько крови попортил, чьей боли не услышал. Вот и пусть оглохнет! Пусть с хлеба на воду перебивается, как я.
Плаксивое пение уже заглушало плеск воды и крики радости, долетавшие с пляжа. И мне хотелось, чтобы плач несчастного, бедного брата не умолкал во мне, пока я не вернусь в далекую страну портных‑карьеристов. Я хотел, чтобы этот голос пел у меня внутри, хотел запомнить это лицо, этого подпоясанного веревкой человека на площади.
Голос человека, чьи далекие предки были обречены говорить на языке, прорастающем из земли, как глубоко посаженная картошка, ведь именно так должна говорить униженная беднота. Но его голос приобрел напевность, как рыдания женщины в синагоге по внезапно умершему ребенку. К тому же в низком рычащем голосе носильщика было и какое‑то мужское величие.
Ничто не сможет так же воспеть и оплакать еврейскую бедность, как этот глубочайший голос. Потом они пошли косяком, кто со стыдом, кто с претензиями. Парад бедноты. Она протянула ко мне руку. Не ко мне лично, но ко мне как к посланнику за легендарным хлебом.
1
Явился хорошо одетый еврей, высокий человек с высоким лбом и благородной сединой в черной бороде. Он принес заранее заготовленную историю и выложил мне ее осторожно, будто на Кущи вынул цедрат из устеленной соломой коробочки. Поведал о несчастьях, подстерегающих бедняка, и о заповеди выдавать замуж дочерей, и о том, какой ужасный стыд и позор эту заповедь не выполнить.
Дело в следующем. У него дочь‑красавица. Пока молоденькой была, за ней наперегонки бегали, а когда повзрослела, а парни начали о пропитании думать, ее вроде как выбраковали. Исчезли женихи один за другим. Стоят на молитве все в талесах . Дочка‑то его не попрекает, но ведь все равно отцовское сердце кровью обливается.
Дело в следующем. Когда‑то неплохо было, лесом торговали, а потом торговля сошла на нет и стало совсем худо. Но Всевышний заранее уготовил лекарство от этой болезни: отправил брата моей жены в Америку, когда тот еще мальчишкой был. Ну, это так говорится — отправил.
Дело вот в чем. Парнишка буйный был, а тесть с тещей — люди с гонором. Однажды натворил он что‑то, здорово родителей опозорил, ну, папа и решил ему показать, кто в доме главный. И ничего умней не придумал, как позвать дворника, чтобы тот мальца повоспитывал. А дворник — зверь, так всыпал по мягкому месту, что ребенок потом сесть не мог. Откуда такие берутся, евреи с гойским сердцем? Ну, Б‑г ему судья.
На другой день мальчик исчез. Как в воду канул. Ходили слухи, выкрестился, чтобы родителям насолить. Они поседели вскоре. Он ведь к тому же единственный сын у них был. Один сын и одна дочка. Она сама уже мать, тоже дочка у нее. А больше детей у них не было.
Из‑за отцовской жестокости мать даже развестись хотела, да люди вмешались, отговорили.
Проходит несколько лет, и вдруг приезжает кто‑то из земляков и рассказывает: парень‑то в Америке. Родители на радостях сразу кинулись письмо писать, но у сына обида на них так и не прошла. Ответил, и дай Б‑г, чтобы он на самом деле так не думал, что они для него давно мертвы.
Теперь‑то они и правда мертвы. Только сестра у него осталась. Когда мы несколько лет назад разорились, она ему такое письмо написала, что даже деревянный идол расплакался бы. Сумела его растрогать. Месяца не прошло, как вдруг от него деньги. Целая сотня!
С тех пор сотни так и полетели. И каждая — не просто сотня, а спасение для несчастной женщины с больными почками. И чтобы на приданое дочке откладывать, оставалось. У той глаза надеждой засветились, что твои свечки. Единственная она у нас, сокровище наше.
Неожиданно начали прилетать сотенные, как птички, и так же неожиданно все кончилось. Жена моя замучилась письма писать, пальцы марать чернилами, а сколько слез они с дочкой над каждым письмом пролили — ой‑ой! Да все впустую, разговор со стенкой. Думали‑думали, может, Б‑же упаси, обидели его чем‑то. Но нет же, ни одного худого слова! Я и сам в каждом письме какое‑нибудь доброе пожелание на святом языке добавлял.
Дело в следующем. Вот я стою перед вами, отец несчастной дочери, и если вы не поможете разыскать моего шурина и узнать, что это значит, почему он поддержал нас, а потом оставил помирать без куска хлеба, почему зажег в нас надежду и тут же погасил, почему его сердце ожесточилось, — будет плохо! Вы должны спросить его, и как можно скорее. А не то, честное слово, я на себя руки наложу.
2
Пришел еврей с мелким смешком. Хе‑хе. Хоть убей, не помню, кто такой. Когда‑то я славился хорошей памятью, но, с другой стороны, чем только голова ни забита, да и годы берут свое.
Хе‑хе, но пока я, между делом, стирал с него седину, морщины и прочий нанесенный возрастом грим, он вдруг расплакался и упал головой и бородой на стол.
Я вспомнил: когда‑то он успешно торговал мукой, и многие обращались к нему за советом. Наши места в синагоге были рядом. Я мысленно надел на него вытканный пурпурной нитью талес с серебряной вышивкой и тогда узнал его окончательно.
Теперь он вдов. Жену Б‑г забрал, а его не захотел, бросил одного на старости лет, не внял его «Ал‑ташлихейну» . Из троих детей двое умерли, один в Америке. Доходят про него разные слухи, а письмеца отцу не напишет.
— Вот его адрес, разыщи его там. Можешь ему передать: я каждый день Б‑га прошу его не наказывать, за то что он оставил отца с голоду помирать. Так ему и скажи. И еще скажи, когда у его матери годовщина. Может, когда‑нибудь кадиш по ней прочитает, и то хорошо.
3
Пришел и городской кантор. Ему уже под восемьдесят, но хвалится, что до сих пор голос — как львиный рык, по всей синагоге слышен. Когда‑то старик был богатым торговцем, а кантором стал ради славы, но теперь он только кантор. Много лет назад весь город был счастлив, что он стал петь в синагоге, а теперь его живьем сожрать готовы.
Брюки — заплата на заплате, причем некоторые еле держатся, и нескольких очень важных пуговиц не хватает. Репсовая куртка с дырами на локтях по швам расползается.
На свои заработки он должен еще дочь содержать, у нее муж больной, не про нас будь сказано. Старик и живет у дочери, и — чего скрывать — в доме куска хлеба нет. Это при том что старик и в синагоге поет, и «Кейл моле рахмим» на кладбище читает, и все остальное. Раньше он знал, что в субботу всегда может у брата подкормиться, прийти на кидуш, стаканчик водки выпить, а потом руки омыть и рыбы отведать. Но брат ясно сказал: «Кидуш — ладно, а вот за стол садиться… Так что будь добр, избавь меня от такого счастья, видеть тебя каждую субботу. Ничего, поскучаешь немного».
— Кидуш и кусок рыбы, которые брат у меня отнял — у него‑то детей нет, Б‑г не дал — это как, считай, Каин Авеля зарезал. Но чего жаловаться на брата, если родной сын, который живет в нескольких часах езды, в которого я целое состояние вложил, помог консерваторию окончить, — он теперь музыку пишет — делает вид, будто не знает, что отец крутится как проклятый и не может ложку горячего себе раздобыть, кишки согреть.
Короче, чего я от тебя хочу? У моей жены, царство ей небесное, полно родни в Нью‑Йорке. Один из них там как царь, деньгами сорит направо и налево. Иногда несколько долларов присылает и даже не пишет от кого, не дает пропасть. Вот его адрес. Не буду тебя учить, сам сообразишь, что ему сказать. Но, главное, скажи, — он провел себе ладонью по шее: — «Боу маим ад‑нофеш».
4
Явился мой меламед . Ни капли не изменился. Вошел осторожно, будто нес под полой что‑то ценное и очень боялся уронить. Кстати, в городе как раз поговаривали, что он всегда таскает с собой огромную сумму денег. Накопил за годы. По слухам, у него куча золотых империалов, которых в Польше почти не осталось, еще с николаевских времен. И несколько сотен злотых, с которыми он никогда не расстается.
Начал с претензий. Он же мне в голову немало знаний вбил, и, видимо, они мне очень пригодились, не пропали втуне. Вот он и набрался смелости потребовать, чтобы я отплатил добром за добро. Ученик в долгу перед учителем. Даже если учитель его порол нещадно, а тем более если он его ни разу пальцем не тронул и учил шутя. Так что настало время рассчитаться.
Помню ли я его жену? Она уже на том свете. А его единственного сына? Такого рыжебородого? Он еще у дверей постоянно дрова колол. Полоумный. Но Б‑г помог, с возрастом поумнел. Давно в Америке. Поначалу письма писал, как курица лапой, но все же писал отцу, что жив‑здоров. И немного денег присылал к праздникам. Но уже несколько лет не пишет.
— Адрес у меня есть. Сделай доброе дело, передай этому полоумному, что даже полоумный должен отца пожалеть иногда. Не слушай, что злые люди болтают, будто я богач. Чтоб им пусто было, так же как у меня в животе. Да ты и сам мог бы своему старому ребе пару злотых дать. Я же тебя Торе учил, неужели эти знания пары злотых не стоят? Но, главное, не забудь, ради Б‑га, этого полоумного найти. Орать начнет, а ты ори громче, а то и подзатыльник можешь отвесить. Я ему поддавал, когда он уже взрослым парнем был, за двадцать. Это ему только на пользу.
Лишних слов не трать. Просто скажи: «Папа, хлеб — ням‑ням, кушать!»
5
Пришла маленькая женщина с тремя детьми, чтобы я своими глазами увидел, в каком она тяжелом положении. Хорошо же он с ней поступил, ее муж.
Злым взглядом посмотрела на меня, потом на потолок.
Здорово муж ей удружил. Два года с ним как сыр в масле каталась. Взял ее в жены, а потом из‑за этой милости она нищей стала. На буднях еще куда ни шло, а на субботу уже не хватает. Позор! Лучше не спрашивай, как она царицу‑субботу к себе в дом за ухо силой притаскивает.
До него она разводилась, целых два раза, а он вообще ее вдовой оставил. Очень красиво с его стороны! И обеспечил ее на всю жизнь.
Снова испепеляющий взгляд на потолок.
Трех сирот ей оставил, мал мала меньше. Вот такое наследство, ее имущество — три бледных детских личика. Своих детей у нее нет, она их усыновила‑удочерила. И что ей теперь, бедной, делать? Жалко же их, сердце кровью обливается.
— У него брат в Америке, чтоб ему там земля пухом стала при жизни. Негодяй, каких поискать. Вот его адрес. Сделай доброе дело, не ради несчастной вдовы, но ради детей. Как для своих. Они не твои, но ведь и не мои тоже. Скажи ему, если не даст о себе знать, я ему устрою. Посажу их на пароход и пришлю к нему прямо в Нью‑Йорк.
Дети, два мальчика и девочка, дружно заревели.
— Тише, тише! Это я просто дядю вашего пугаю, что на пароход вас посажу. Ай, что же ваш папочка натворил! Хорошее наследство мне оставил, нечего сказать.
И опять с ненавистью посмотрела на потолок, будто там от нее прятался ее покойный муж.
Еврейка с детьми. Фрагмент. 1910–1920‑еИз альбома The Old Country.. The Lost World of Eastern European Jews. N. Y.: Charles Scribner’s Sons, 1974
6
Такой кислый запах изо рта бывает у тех, кто давно ничего не ел. Видимо, он знал, что у него с дыханием не все в порядке, и через каждые несколько слов быстро прикрывал рот ладонью — ставил преграду между нами.
Он моего возраста, но до сих пор ничего не добился. Счастье еще, что он не женат. Если голодать, то лучше одному.
Несколько минут он молча смотрел на меня, потом начал разговор по‑простому, но сразу перешел в более высокий регистр. Заговорил как по книге.
Принимая во внимание материальное положение всего общества, а также, параллельно, все обстоятельства коллективного существования, мы неизбежно приходим к выводу, что очевидная бедность индивидуума практически не значима. Можно даже сказать, что общество, согласно последним исследованиям, состоит из индивидуумов, представляющих собой отдельные, недвусмысленные атрибуты всей массы, когда ее развитие вступает в климактерический период. Хотя у отсталых народов, находящихся на низшей ступени цивилизации, социальная физиономия проступает гораздо явственнее… И т. д., и т. п.
Тяжеловесные, запутанные фразы он произносил с потрясающей легкостью. Они свободно катились друг за другом и выстраивались в правильные, аккуратные пирамиды. Он сообщил мне, что, несмотря на его бескомпромиссный атеизм, по понедельникам и четвергам он постится: так печально сложились обстоятельства. У него вытянутое, восковое лицо, напоминающее подтаявшую свечу. Пока он молчал, оно даже казалось одухотворенным, но слова звучали, будто он устно составляет официальную бумагу.
— Стремление к интеллектуальному развитию, свойственное всему моему роду, толкнуло меня в объятия образования. Не видя даже в самой далекой перспективе какого‑либо материального благополучия, при всей бесполезности образования в гетто, я все же надеялся, что ситуация сложится благоприятно.
Двадцать с чем‑то лет назад он окончил шесть классов, хотел, чтобы их засчитали в польской гимназии, но не получилось. Тогда он просто засел за учебники и принялся зубрить с самого начала, как в старые добрые времена, когда многие учились экстерном. Сейчас дошел до седьмого класса, ему нужен еще год, но жизнь не позволяет. Он не в силах дальше голодать. Хорошо хоть, есть какая‑то крыша над головой, женатый брат пустил его к себе, поставил ему койку в темной кладовке.
Его мог бы спасти дядя. Собственно говоря, это дядя его матери. В Америке живет. Надо только растолковать ему, что дело идет об образовании.
— Несмотря на бесперспективность еврейского народа вообще и образованной молодежи в частности, образование — это самоцель, трансцендентальная и практичная в своей непрактичности, — добавил он на прощанье.
7
Вошел мужчина средних лет, в жидкой черной бороде две‑три седые пряди.
Достал пожелтевший листок бумаги, тщательно наклеенный на складывающуюся пополам фанерку.
— Это само за себя говорит. — Он пожевал кончик бороды, посмотрел на меня, чего‑то ожидая, и вдруг напустил на себя серьезный вид. — Что здесь написано? — Проэкзаменовать меня решил.
Не кто иной, как сам президент Гувер, благодарил его за приветствие и теплые чувства.
— Значит, знаешь английский. — Он несколько оживился. — А то попадаются среди вас такие — их блоферами называют, — которые приезжают из Америки, а по‑английски ни слова. Несколько лет назад подумал я и написал на святом языке приветствие президенту Соединенных Штатов. Как сумел, так и написал, постарался на совесть, и вроде неплохо получилось. С чего вдруг? Ну, так, «шалах лахмехо ал‑пней гамоим» . С президентом всегда неплохо дело иметь, точно не повредит. Он мне в ответ, как видишь, ответ прислал с благодарностью. Мне‑то самому не прочитать, я же английского не знаю. Но мне его уже сто раз прочитали, а я все нарадоваться не могу.
Пока был заработок, я о президенте не слишком часто вспоминал. Потом место раввина потерял, а другого никак получить не могу. К тому идет, что скоро побираться придется. Ну вот, прихватил я дружеское письмо президента и собрался в путь. Один вопрос: где на дорогу взять? У вас там, в Америке, мой богатенький шурин живет. Ты скажи ему, что я ему сторицей заплачу, лишь бы мне до Америки добраться. А уж там не пропаду, с этим письмом мне все двери открыты. Как думаешь?
И он разразился торжествующим смехом, довольный, что у него есть такой ценный документ.
— Эта бумажка лучше паспорта, да хоть сотни паспортов. А там, в Америке, я всем покажу, что я настоящий раввин, а не какой‑нибудь вроде этих ваших блоферов. Ну, что думаешь про сей документ? Не иначе как меня сам Б‑г надоумил президенту поздравление послать.
8
Непонятно, как можно ходить на таких кривых каблуках. Как только она вошла, я кинулся ей навстречу, испугался, что сейчас упадет.
Первый вопрос: помню ли я ее. Если нет, то и слава Б‑гу, потому что она стесняется меня. Но все‑таки рискнула прийти, решила, что я ее не узнаю.
Когда мы были знакомы, ей и в голову не приходило, что она может засидеться, но так и получилось. Обычная история: надо искать какого‑нибудь вдовца, старика.
Вы, конечно, думаете, что ей так сильно замуж хочется. Нет, но ей перед людьми стыдно, и вообще, сколько можно со старого отца тянуть? Она начитанная, прекрасно знает и еврейскую, и мировую литературу. Ей бы хоть какого мужа найти, она будет мучиться, но слова не скажет.
Она была, как тут у них говорят, литературным приложением. Знала, о чем шепчутся у нее за спиной, но по молодости ее это не беспокоило. Наоборот, даже приятно было, что за ней ухлестывают писатели, актеры. Но пришло новое, молодое поколение «литературных приложений», и теперь ей остались лишь глупые воспоминания.
Ей сейчас с двух сторон счастье привалило, только выбирай: одному лет пятьдесят пять, а у другого горб, правда, не слишком большой, интеллигентный такой. Но оба требуют приданого.
— Деваться некуда, придется платить, псалмы читать тут не поможет. Вот вам адрес моего брата.
9
Он сел на стул, оперся подбородком на серебряный набалдашник палки, хитро посмотрел на меня одним глазом и улыбнулся.
Слава Б‑гу, он далеко не беден, у него чулочная фабрика и несколько тысяч злотых на банковских счетах. Сыновья выучились, один окулист, другой дантист. Оба прекрасно зарабатывают, удачно женились. Жена ездит по курортам. Сам он сионист и вообще человек просвещенный, можно сказать, философ. Знает, что в мире происходит.
Он знает, что я тут уже несколько дней, просто не хотел меня беспокоить. Но все‑таки не выдержал и пришел.
Он хочет мне сказать — тут он приподнял голову с серебряного набалдашника, — что на Америку ему совершенно наплевать.
Вдруг он разозлился. Давно, говорит, хотел заявить всему свету, что ему плевать на Америку. И пусть я расскажу там в высших кругах, что он, просвещенный еврей, великолепно прожил без американской помощи и детей вырастил — дай Б‑г каждому. Пусть я сделаю ему одолжение, скажу там, кому надо, что он, польский еврей, плевал на всю Америку, сколь бы велика она ни была. Я окажу ему величайшую услугу, потому что он по природе ненавидит зазнаек, а Америка слишком много о себе мнит. Более того, всем даже лучше, и для еврейского народа не позор, что он разбогател без этой наглой, жирной, надутой Америки. Плевал он на нее с высокой башни тысячу раз.
10
Пришел еще один, мрачный и молчаливый, рот на замке. Долго сидел и качал головой, будто молча кого‑то оплакивал. И вдруг глубоко вздохнул и заговорил.
Он не знает, чем это кончится. За что бы он ни взялся, все оказывается противозаконно. Странная у него судьба: едва найдет какой‑нибудь заработок, тот сразу незаконным становится. Вроде бы все чисто, не придерешься, а он умудряется в тюрьму попасть. Чем он хуже других? Все как‑то зарабатывают, а у него жена, дети, им тоже жить надо. Но какой заработок ни найдет, всегда где‑нибудь вдруг не заладится, и опять тюрьма. Вот, банкротство хотя бы. Сколько людей себя банкротами объявляют, а он один раз попытался и тут же сел. Вернейшее дело — и то ему не по плечу. То ли с ним что‑то не так, то ли с польскими законами, но не может он их понять. Будто на нем проклятие лежит. Казалось бы, только пошли дела, и вдруг что‑то ломается, и раз — опять он в руках закона.
Сколько это может продолжаться и чем оно кончится? Тут речь о куске хлеба, а не о хоромах каменных. Ему уже просто перед женой стыдно, что он у нее такой болван и неудачник.
— Речь только об одной записке. Вот адрес моего брата, может, он надо мной сжалится. Как брату вам говорю, нет у меня больше сил с законом сражаться. Пусть меня брат к себе заберет. Если хорошенько постарается, сможет. В Америке ведь все иначе: другой мир, другие законы. Думаю, пора уже с этим заканчивать. Хотя погодите, знаете что, можно и по‑другому сторговаться. Пусть мой братец мою долю сюда присылает, я ему тогда все прощу со всей его Америкой и даже скидку сделаю. Речь ведь о хлебе для меня, для моей жены и детей. Хлеб! Хлеб! Хлеб! — Он вскочил и заметался по комнате, выкрикивая слово «хлеб».
Выкрикнет и замрет, будто золотую монету подбросит и прислушается, как она зазвенит.
Голод маршировал передо мной, крича во весь голос, и за ним следом тащились, как тени, несчастные люди, и каждый на чем свет стоит проклинал своего американского брата:
— Чтоб его там холера взяла!
Играли два брата в бессмысленную игру, смотрели на небо и мух ловили. Потом этих мух клали в ямку, накрывали ее сверху осколком стекла и смотрели через это стеклышко, как в микроскоп, на пойманные кусочки жизни. А потом один брат уехал, а другой остался. Остался несчастный брат, остался сам в ямке лежать.
Мальчики в Люблине. 1910–1920‑еФото: Алтер Кацизне
11
— Знаешь, что такое брат? — втолковывал мне еврей, который с детства славился своими способностями и обучал меня Талмуду, хотя был старше меня всего на несколько лет. — Жена вырезана из ребра, а брат — кусочек материнского сердца. Оба за мамин фартук держались, хлеба просили, а теперь один брат у другого просит, а тот даже письмеца не напишет. Как это возможно? Ни один вопрос меня не будоражит так же, как этот. Мучает, просто житья не дает. Лежат под одним дырявым одеялом, согревают друг друга, делятся самым сокровенным. Отец посмотрит, мать улыбнется, отец рукой замахнется, мать головой кивнет — все им обоим, все у них общее. Великий союз от Б‑га. И вдруг один уезжает, и теперь каждый сам по себе, две одинокие холодные жизни. В дрожь бросает! Знаешь, я этого даже у кошечек никогда понять не мог или там у собачек, но как человеческие братья живут врозь, это вообще вопрос неразрешимый.
Но еще патетичнее голода была надежда. В сомнении проглядывала уверенность, односторонняя уверенность, что оттуда, из‑за океана, все‑таки придет помощь. И я, видевший эту уверенность с другой стороны, противопоставлял изможденное лицо Люблина гладкому, бритому лицу бывшего люблинца, спасшегося — рабочего с сигарной фабрики, швейной фабрики, переплетчика, изготовителя бутоньерок. Лицу несметного еврейского богатства в Америке.
Мне припомнились необъятные пшеничные и душистые ржаные караваи, лежавшие на лотках перед пекарнями. Пшеничный хлеб всегда был для меня серебро, а ржаной — золото. Но кто в то время мог почувствовать великую мораль моей детской притчи, когда мама посылала меня за хлебом в еврейский квартал?
12
Глайхбаум объяснил мне с кислой улыбкой: еврейский народ не пролетаризируется, а нищает. Превращается не в рабочих, а в бедняков, эдакую странную прослойку. У всех народов вшивая нищета из‑за атрофированной головы, а у нас вообще‑то дух работает в полную силу. Лампочка горит, чтобы было виднее, как темно вокруг.
Этот Глайхбаум, мой бывший учитель польского, сам проделал немало духовных кульбитов. Он родился в ассимилированной семье. Его отец изрядно попотел, чтобы сын смог надеть зеленую форму польского коммерческого училища. У него было много друзей‑христиан. Он был рыжий, лицо — вытянутое, желтое, но манеры — истинно польские. Его худая фигура сгибалась в поклоне как должно. Он прекрасно танцевал и легко пленял польских девушек своей элегантностью, а может, наоборот, тем, что был далеко не красавец. Не было в нем ни капли еврейской красоты, которая так раздражает наших соседей.
И однажды этот Глайхбаум чуть не довел своего отца до сердечного приступа. Принес домой филактерии и заявил, что теперь он будет религиозным евреем.
Отец высмеивал его, мать падала в обморок, младший брат с сестрой вообще из дома выгнать хотели, но ничего не помогало. Глайхбаум, которому тогда уже было восемнадцать лет, сам нашел себе меламеда, и тот обучил его молитвам. Вместо того чтобы ходить в училище, Глайхбаум по утрам стал бегать в синагогу. Приходил не только на утреннюю молитву, но и на дневную, и на вечернюю, а потом еще оставался в синагоге послушать урок Торы — сидел в фуражке с глянцевым козырьком и мундире с золотыми пуговицами. В училище добился особого разрешения не писать по субботам. И вдруг вообще бросил его, хотя был уже в последнем классе. Отдалился от всех своих старых друзей, и его гибкая изящная фигура грациозно наклонялась не когда он приглашал девушку на танец, а во время «Алейну» и «Шмойне эсре» .
Потом начались другие духовные упражнения: сионизм, социализм, ППС и Бунд. Быстро пошел в гору, его выбрали в городской совет. Евреи восхищались образцовым польским, на котором Глайхбаум защищал их честь с пылом истинного еврейского проповедника.
А потом, рассказывал мне Глайхбаум, случилось то, о чем теперь в Польше даже шепотом говорить нельзя. Он стал коммунистом или, если выразиться мягче, марксистом: это слово звучит не так вызывающе. Теперь у него нет душевных сил анализировать, почему он разочаровался в марксизме.
Это произошло недавно, и он хотел бы несколько лет промолчать, побыть наедине с самим собой.
— Знаете, — сказал он, — это кончится тем, что я опять приду в синагогу. Душа кого‑то из предков туда зовет, иначе не могу объяснить, потому что брат и сестра выкрестились, а я остался паршивой овцой. — Он невесело рассмеялся. — Но прежде чем вернуться в синагогу, я должен победить в себе цинизм. Если прыгаешь от одного к другому, становишься немного циником. С таким грузом на спине в синагогу лучше не соваться.
Он посмотрел на меня желтыми глазами, которые с годами стали такими еврейскими, что ни один христианин не ошибется.
— Взгляните, пожалуйста: вот адрес. Есть у меня один родственник, седьмая вода на киселе. Увидите его — передайте, если он меня помнит, что некрасиво так с его стороны. Но сразу хочу сказать, особо не утруждайтесь, ерунда это все.
IV
Мою полудрему нарушили чьи‑то шаги. Возле меня стоял молодой человек. По одежде я сразу увидел, что он из свиты ребе, которую я встретил в парке, когда гулял там со Штейнманом.
Тогда этот юноша прошел передо мной последним. Сейчас он был в тех же туфлях и белых чулках. Видно, в таких туфлях нелегко взобраться на гору. Он уже собирался пойти дальше, но немного подумал и задержался.
— Я знаю, вы американец. — Он сел рядом со мной. — Видел вас с этим Штейнманом, который всякую галиматью пишет. И как в Америке евреи живут?
Впрочем, мне и спрашивать незачем, и без вас знаю. Я все вижу силой воображения. Некоторые вещи про Америку я знаю лучше вас, потому что вы их только видели, а я их себе представляю. Как, хорошая мысль?
Могу вам рассказать про вашу страну, какое у вас правительство, кто там главный и как там евреи поживают. Когда‑то я с отцом ездил в маленькое местечко и сначала представил себе, как оно будет выглядеть и как будет выглядеть первый еврей, которого мы там встретим. Не поверите, но все оказалось именно так, как я предвидел. Точь‑в‑точь! Скажете, это чудо? Отнюдь нет, я могу объяснить это законами природы.
Он может доказать это следующим образом. Человек живет семьдесят лет. Что, собственно, это означает? Это даже меньше, чем мгновение. Для Всевышнего это как одна миллионная одной миллионной одной миллионной секунды. Венцу творения стыдно, что он живет так ничтожно мало, и он создает у себя внутри аппаратик, который растягивает жизнь, как резину, удлиняет ее, и она будто бы становится больше.
— Поймите и примите эту мысль, хотя это и нелегко. Вы только родились, а перед вами уже разверстая могила, и между этими двумя состояниями пролетают различные события. Настолько быстро, что вы и представить себе не можете. Но аппаратик работает и каждое событие растягивает. Любой глупости назначает определенную роль. Если сейчас вы представите себе, как что‑то случится с вами через пять лет, это, собственно, уже происходит, а может, и раньше произошло. Ну как, начинаете понимать мою мысль?
Иногда бывает, вы опережаете свой аппаратик и мысленно приходите к чему‑то, что случится с вами только через несколько лет. И вы отключаете аппаратик, который растягивает ваши семьдесят лет, и чувствуете, как, собственно, выглядит время, если измерять его короткими человеческими жизнями.
Это трудновато для понимания. Если хотите, объясню с самого начала. Я об этом года четыре думал, может, даже пять лет, и вдруг все понятно стало. В голове прояснилось, будто светом озарило.
— Сколько вам лет? — перебил я.
— Шестнадцать. Но это не единственная мысль, которую я развил. Вы, конечно, понимаете, что каждый род чем‑то выделяется. Мы философы среди раввинов и проповедников. У нас склонность к размышлениям. Это чудесная игра, но также испытание. Как идти по очень узкому мосту. Одно неверное движение, и упадешь в безверие, Б‑же упаси. Но если Всевышний поможет, если не споткнешься, но осознаешь мысль всем своим еврейским существом, она становится дорога вдвойне, потому что опять воссоединяется с Б‑гом, пославшим ее в этот мир.
Портрет молодого человека. Начало XX векаИз альбома And I Still See Their Faces. Images of Polish Jews. Warsaw: American‑Polish‑Israeli Shalom Foundation, 1998
Мысль, не связанная с Б‑гом, а просто блуждающая в мире, незаконнорожденная. У нее нет отца. Но когда во мне развивается мысль, связанная с Б‑гом, это величайшее чудо.
Я люблю бродить в одиночестве и думать о хасидизме. Согласно своей теории, я стараюсь размышлять о том, о чем буду размышлять через несколько лет, поэтому мои глаза старше меня. Я хочу создать что‑то новое. Мне не нравится путь моего деда, не нравится путь моего отца. Не нравится путь старших братьев. Я сказал отцу, что не слишком им доволен. Сказал, несмотря на уважение к нему. Собрался с духом и сказал. И отец признался, что и сам собой недоволен.
Я прочитал всю еврейскую литературу. Всех писателей, все книги от корки до корки. Но что в ней есть, кроме языка? Хасидские рассказы Переца — это анекдоты с моралью. Как подглядывать снаружи в замочную скважину и восторгаться. Я хочу идти изнутри. Хочу обновить всю еврейскую мысль. Поймите, прежде всего нам надо отменить гойские формы. Наше творчество должно объединить все: поэзию, прозу, философию, драму, психологию, астрономию, эпиграмму — все. На что нам мелкие ящички? Мы должны стать творческой энциклопедией, слышите? Энциклопедией, но творческой. Это великая мысль, вы поняли? Читали рабби Нахмана Брацлавского? Хоть одну из его сказок? Вот мой герой хасидизма. Я обожаю его, думаю о нем целыми днями. Он смог создать что‑то новое, и он любил идиш. Знаете, что такое идиш? Хоть немного представляете себе, какой это удивительный язык?
Обложка книги «Пересказы историй рабби Нахмана Брацлавского для детей». Berlin: Ayanot, 1923Библиотека издательства «Книжники»
Его мучило только одно: он не мог понять гордыни рабби Нахмана. Я могу ему верить, могу не верить, но он два года серьезно изучал брацлавский хасидизм, пока не понял, не нашел прекрасного объяснения.
Рабби Нахман всю жизнь был болен, обречен. Если бы он изображал из себя скромника, его не воспринимали бы всерьез. Он знал, что покинет этот мир молодым, и хотел успеть за свою короткую жизнь создать что‑то новое.
Поэтому он сам во весь голос расхваливал свой товар. Не ради себя. Все знают, что он по‑настоящему любил бедность, нужду, нищету. Жил в бедности, как рыба в воде. Но у него был товар, который надо было рекламировать, иначе не купят. Вот он и превозносил сам себя, потому что хотел, чтобы услышали слово Б‑жье. Могу поклясться, что перед своим секретарем рабби Носоном он смеялся над собой, но рабби Носон никому об этом не рассказал.
Это во‑первых. Во‑вторых, есть еще одна мысль. Дело в том, что ребе вообще не должен быть скромным. Если ребе скромен, он принижает идею Б‑жественного, которую он должен представлять народу. Когда ребе рассказывает народу о великих чудесах, совершенных Г‑сподом, благословен Он, в этом должно быть что‑то от театра. Театр величия. Между величием и гордыней огромная разница. Рабби Нахман был гордец, но он транжирил свое величие, раздавал налево и направо, большим и малым, бедным и богатым. А теперь представьте себе, если такой великий человек, как он, был настолько близок к народу, то откуда взяться гордыне у простого хасида, откуда у него комар в носу?
Я когда‑нибудь почитаю вам свои произведения. Сами увидите, сколько в них нового. Вы будете поражены. Но не подумайте, Б‑же упаси, что я сам дошел до этого своим скудным умишком. Я пощусь в понедельник, потом в четверг, потом опять в понедельник, слой за слоем сбрасываю с себя, как с луковицы, материальную шелуху и в одиночестве гуляю по лесу. Смеркается, и голод все настойчивее напоминает о себе, проклятый желудок требует пищи, но я показываю кукиш бренному телу и иду дальше. Кажется, уже пора, но нет, погоди немного со своими желаниями, еще немного, еще чуть‑чуть.
И вот происходит что‑то наподобие обморока. Сладкая слабость во всем теле. Все органы хотят кричать, но только пищат, как птенцы, на большее у них нет сил. Они поют, сердце слабеет, и в этот момент я слышу голос.
Тут я должен сделать маленькое отступление. Скажу честно, я в состоянии описать вам этот голос, но нельзя. Он обращается только ко мне в эту святую минуту, и с моей стороны было бы грубо снять с него покров интимности. Но тот, кто не слышал этого голоса, шарит в темноте, как слепой, когда говорит о Б‑жественном.
Все тело сладостно ноет, значит, сейчас я услышу голос. Становится страшновато. Я падаю лицом на землю и кричу: «Говори со мной, Г‑споди, я готов!»
Это никогда не проходит впустую. Когда я встаю с земли, у меня обязательно есть какая‑то новая мыслишка, идейка, догадка, и я чувствую, что она не моя, а упала мне, как спелая груша с дерева. Иногда я даже напевать начинаю. Вот послушайте:
На кого, разбойничек, топорик поднимаешь?
На кого топорик поднимаешь?
На свои желанья грешные,
На свои желанья глупые
Топор я поднимаю.
Г‑споду хвалу пою.
Г‑споди, услышь меня,
Прими хвалу мою.
Ай‑чири‑бири‑бири, иштабах.
Ай‑ай, иштабах.
У меня и мелодия подходящая есть, сладкая как мед.
На кого ты, казачок, саблю поднимаешь?
На кого ты саблю поднимаешь?
На свою природу злую,
На желанья глупые
Я саблю поднимаю.
Г‑споду хвалу пою,
Г‑споди, услышь меня,
Прими хвалу мою.
И тут громче, с воодушевлением:
Ай‑чири‑бири‑бири, иштабах.
Ай‑ай, иштабах.
Еще у меня есть, где я сатану обманываю, показываю ему язык. Вот, например:
Я хочу к груди прижать,
Я хочу поцеловать
Свиток Торы святой,
Что дарована Тобой.
Видите, как я над сатаной издеваюсь? Он‑то думает, что уже поймал меня в сети, а я ему по морде.
Однако мне пора. Вы еще не настроены, сначала надо бы вас подготовить. Если разговорюсь, много чего рассказать могу, есть что послушать. В другой раз, когда встретимся, я вам намекну, как можно примирить веру и неверие, как воспламенить неверие настолько, что оно вознесется и расплачется перед троном Всевышнего. И пусть оно выплачет там все цифры, формулы, все свои вопросы и сомнения. Ничего, Г‑сподь, благословен Он, это перенесет. Еще открою вам секрет, как современный хасид может найти путь к еврейской жизни.
Он зашагал вниз, из‑под ног покатились мелкие камешки. Я остался сидеть, удивленный. Последние слова, которые он произнес, были «еврейская жизнь», и эти два слова разыгрались передо мной таким торжеством жизни, что я и правда увидел в них смысл, и не только смысл, но и связь.
Все вокруг бурлило желанием. У голодного жаждущего рта, который только кричал мне на разные голоса, есть еще и голова, горячая голова. У голода так много желания жить и думать.
На горе стало прохладно. Спускаясь, на полдороге я увидел, что шестнадцатилетний мыслитель ждет меня.
— Не смог удержаться, решил вам рассказать. Была у меня недавно одна странная встреча.
Он улыбался, будто сейчас переживал ту встречу снова.
— Дело к вечеру было, после дневной молитвы. Я шел и глубоко дышал, наслаждался свежим воздухом. Обычно я гляжу под ноги, когда задумываюсь. Вдруг чувствую, что вдыхаю не просто воздух, а какой‑то аромат. Явно чувствую. Так пахнут детские ручки или ножки. Вроде как запах земли. Земли, но не грязи.
Очень странно. Где я, что происходит? Поднял голову, осмотрелся и сразу понял, что заблудился. Деревья будто заснули, небесная твердь казалась очень тонкой: сними еще один слой, и взору явятся великие чудеса. Я слышал птичий щебет и шорох крыльев, но самих птиц не видел. Начинались сумерки, но не темные, тревожные, а нежные, розоватые.
Лес в окрестностях Вильно. Фрагмент. 1930‑е Фото: Роман Вишняк
На скамейке сидели два человека и вели беседу. Я прекрасно видел, что они разговаривают, видел, как шевелятся губы, даже отчетливо слышал слова, но каждое слово вспыхивало и тут же гасло, как падающая звезда.
Один из собеседников походил на царя. В сумерках трудно было разглядеть, во что он одет, но от него веяло царским величием. Второй тоже выглядел важным человеком, но ступенью пониже. Сам не знаю, как я это определил. Свет над ним был почти такой же, как над первым, но попроще, подешевле.
Меня снедало любопытство. Я громко заплакал, но они даже не посмотрели. Я подходил все ближе, ближе и вдруг прошел сквозь них, как сквозь дым.
Внезапно пелена спала с глаз, очертания предметов прояснились. Правда, сумерки утратили розовый оттенок, стало темнее, но это не помешало. Теперь я все видел лучше, гораздо лучше, чем раньше.
Изменилось и еще кое‑что. Вместо одной скамейки я увидел две. Два человека сидели на разных скамейках и молчали, будто ждали меня.
Я глубоко поклонился тому, который походил на царя. Теперь я хорошо разглядел его печальный лик и все понял.
— Саббатай‑Цви! — сказал я. — Что ты хочешь мне сообщить? Какое видение ты мне уготовил?
— Не я уготовил тебе видение, ты сам пришел к нему, своим путем. Что ж, да будет так, это твой выбор. Пусть он тебя исцелит.
— Саббатай‑Цви, лжемессия! — воскликнул я. — Значит, я встретил тебя в мире лжи?
Он посмотрел на меня с такой искренней болью, что о лжи больше не могло быть и речи. Я не мог уловить сути и ждал, растерянный.
— А истинные мессии — это не лжемессии? — спросил он со страдальческой улыбкой. — Что такого мы, собственно говоря, сделали? За то, что мы увидели сон, нас должно побить камнями? И это говоришь ты, один из тех, кто знает, как мы надеялись, как стремились, как хотели любой ценой добиться избавления хотя бы на час, на один час. Любой настоящий мессия стал бы лжемессией, если бы захотел принести избавление. Нет, истинные — те, кто ничего не приносит, кто сидит и терпеливо ждет. Может, кто‑то назовет их умными, практичными мессиями, может, кто‑то посчитает нас дураками и неудачниками, но лжемессиями? Неужели это слово мог произнести ты?
В отчаянии я обратился ко второму собеседнику:
— Пане Франк!
В его глазах жила такая печаль, что на него больно было смотреть.
— Я устал от молчания, от бесконечного молчания, — вздохнул он. — Но что толку от разговоров? Иногда я говорю с ним, ведь мы понимаем друг друга с полуслова, но…
— Я только хочу знать, — перебил я, — зачем ты выкрестился. Саббатая я бы тоже спросил, но у того есть хоть какое‑то оправдание. Дядя Измаил, полумесяц, но крест — какое оправдание можно придумать для креста?
Вдруг откуда ни возьмись подбегает низенький еврейчик. Прилетает как вихрь. Уже совсем стемнело, скамеек не видно, но его седая борода сверкает, как серебро.
— Что ты из них жилы тянешь? Что пристал со своими вопросами, будто они перед тобой отчитываться должны? Эти двое из‑за своей лжи принесли себя в жертву за правду. Они хотели показать истину со всех сторон, показали и ее изнанку. До преисподней дошли, чтобы показать, куда может завести ложь, а ты у них отчета требуешь.
Он улыбнулся и дружески похлопал меня по плечу:
— Эх, давай‑ка лучше помолимся.
Я сосредоточился, чтобы начать вечернюю молитву, но маленький еврейчик вдруг затараторил что‑то странное. Какую‑то другую молитву, свою:
— Встречай, Отец Небесный, пришел я к Тебе в сени с Тобой поздороваться. Сегодня не суббота, а среда, евреи торгуют, покупают, продают, зарабатывают, не для себя, Б‑же упаси, а для жены и деток, для семьи. Голова кругом от забот, а все же выкраивают время Тебе помолиться. Бегают, да вдруг остановятся, поднимут глаза к небу. Скажи‑ка, Отец Небесный, разве справедливо, что покинул Ты народ, который избрал из всех народов? Сам скажи, а кого еще Ты мог выбрать? Скажи, скажи! Может, знаешь народ получше?
И исчез так же внезапно, как появился. Смотрю: стою на темной узкой аллее, которая упирается в главную, широкую. И прямо ко мне идет мой старший брат. Хотел ему рассказать, что видел, да знаю я его, философа с литвацкими мозгами. Решил, что лучше все оставить при себе. А вот вам рассказал. Вы не местный, уедете к себе за океан. Думаете, да мало ли чего наболтал этот придурок. Но не будьте так уверены, копните глубже. Будь у меня хоть тысяча голов, мог бы я такое выдумать? Да и зачем? Какой смысл сочинять небылицы, если во всамделишной жизни столько чудес?
V
— А знаете что, пойдемте к нам. Вам же хочется, вот и доверьтесь своему доброму началу. Не бойтесь, никто вас не укусит, — сказал он. — Мне надо показать вам кое‑какие свои сочинения. Их пока никто не видел. У меня легкое перо, и мыслей много. Зайдете — точно не пожалеете. Жаль только, отца сейчас нет, в отъезде. Очень жаль. С ним стоит познакомиться, таких людей немного осталось.
По узкому мостику мы перешли через ручей. Доска гнулась под ногами, как резиновая. У воды никого не было. Снизу казалось, что гору сложили и убрали на ночь. Он шел впереди и все время оборачивался, будто боялся, что я исчезну.
Через сад он тихо, словно крадучись, провел меня в комнату с отдельным входом. Запер дверь и вдобавок к большой лампе зажег еще одну лампочку. Она вспыхнула, будто маленький фонарик, который кто‑то держит в руке и ищет что‑то маленькое, но важное, чего не найти в свете только большой лампы.
— Как вам больше нравится, чтобы вам вслух читали или самому читать с листа? Смотря что у вас лучше развито, глаз или ухо. Еще зависит от того, что именно я вам буду показывать. У меня есть вещи и для слуха, и для глаза.
Он протянул мне несколько узких продолговатых листков бумаги, и я сразу увидел, что мелкий неразборчивый почерк не для меня. Чернила были бледные, водянистые, бумажки напоминали развернутые мезузы , пришедшие в негодность, с отвалившимися буквами.
— Вы меня извините, но к каждому произведению я буду давать небольшое предисловие, а потом уже читать. Чтобы доставить вам удовольствие, начну с письма. Письма — великая вещь. Берете лист бумаги и пишете кому‑то, потому что не можете с ним увидеться, поговорить вживую. Писать надо кратко и по делу. Я с десяток писем сочинил как образцы для нового современного письмовника.
«Дорогой господин Нахтигаль!
В этом письме Вам предлагаются два мира: потусторонний и посюсторонний. Вы можете выбирать, господин Нахтигаль. Посюсторонний мир ограничен. Его легко измерить. Чтобы его пройти, достаточно сделать пару шагов. Потусторонний мир — это сияние, которое невозможно описать. Посюсторонний мир материальных наслаждений усыхает, стареет и разрушается. Потусторонний мир — вечные слезы радости, способной подвести к ответу на важнейший вопрос.
С уважением и пожеланием правильного выбора,
Ваш…»
А теперь образец молитвы покажу. Вы же понимаете, молитвы надо обновлять в каждом поколении. Но все‑таки должна оставаться некая старомодность, чтобы читать было приятней.
Крепко стоит на горе Твой дом,
Высоко стоит на горе Твой дом.
Поднимаюсь к Тебе я, странник усталый,
Не раз согрешивший в пути.
Сам я в своих вопросах запутался,
Один остался со своими сомненьями,
Протяни же мне руку светлую,
Освети мой путь к Тебе,
Убери с него препятствия.
Стихов я написал — не счесть. Но пока я ими недоволен. Все мои стихи — как пустые сосуды. Стоят, как графины, робко вытянули горлышки и ждут, чтобы их наполнили. Но вам все‑таки немного прочту. Вот, например:
Паву золотую в стране золотой
Услышал, но не понял человек простой.
Твой слух утонул в моей немоте,
Пока я свой путь искал в темноте…
Если вы охотник до таких стихов. Но где я по‑настоящему силен, так это в философии. Вот там я король. Послушайте кое‑какие отрывки из моих мыслей.
«Изобретения — это конкретизированные чудеса. В давние времена, когда была сильна вера в чудо, в изобретениях не было нужды. Если сильна вера в чудо, разумеется, так же сильна и воля. Потому‑то в былые времена обходились чудесами и знамениями, сегодня же чудо необходимо рационализировать и воплотить в изобретении. Изобретение — посредник между испорченными людьми и великим чудом. Когда вы нажимаете на стене кнопку выключателя, вы думаете, что вам все понятно, но если вы попытаетесь разобраться, что такое электричество, вы увидите, что кнопка так же непостижима, как само чудо, и ее выдумали, чтобы затуманенной голове было проще уверовать. Правда, однако, в том, что можно нажать не кнопку, а рядом с ней, сказать “Йеги ор” , и действительно станет светло. Но мы не видим этого, не понимаем, не верим. Мы, глупцы, придумали кнопку, чтобы нам было понятнее. То, что должны делать наша воля и наша вера, делает для нас кнопка выключателя. Мы возвращаемся к чуду через сомнения, и наши сомнения по пути создают различные кнопки».
Ну как, нравится? Почувствовали, какая глубина? Дальше я доказываю, что наши изобретения восстают против нас и идут к чуду своим путем, к исконному чуду, первоначальному. Человеческая рука должна дотянуться до чуда без посредничества так называемых изобретений. Но я не жду, что вы поймете вот так, сразу. В эту мысль еще вникнуть надо.
Я считаю, — продолжал он, сверкая глазами, — что действительно нужно знать все семь наук и все семьдесят языков, но нужно их возвысить. Науки — это ведь тоже тела, конкретные вещи. Чтобы поговорить с французом, вам сначала надо выучить французский язык, это необходимое средство, чтобы понять друг друга. Но когда вы разговариваете с французом, для вас с ним французский — уже не язык, а духовная связь. Вы не просто произносите французские слова, вы разговариваете, общаетесь. То же самое с математикой. Если человек ходит и все время что‑то считает в уме, это сумасшедший. Счет должен превратиться в чистую науку. Из этого следует, что есть точка, где все научные знания встречаются, перемешиваются и уподобляются друг другу. И там, в этой высшей, недостижимой для человека точке из всех наук получается одна, но она — всего лишь миллионная часть истинного света, великого источника. Не подобает человеку ходить и выставлять напоказ свои знания. Ведь, если подумать, они — всего лишь подражание, мы просто обезьянничаем. Только когда все науки объединятся и достигнут высшего уровня духовности, знание станет подлинным. Иначе оно как гиря, которая тянет на дно.
Это мне только сейчас в голову пришло. — Он схватил со стола карандаш. — Такую блестящую мысль надо записать, нельзя, чтобы она пропала.
Когда мы перешли в другую комнату, там будто только нас и ждали. На столе стояло угощение, и я даже удивился, насколько тепло меня встретили.
Американский зять, в ермолке, улыбнулся, будто поставил вопросительный знак после всего, что я только что слышал. И тут же действительно спросил:
— Как вам мой юный шурин? Правда ведь, светлая голова? Из него выйдет толк, можно не сомневаться.
— Гм! — отозвался мужчина с очень крупными чертами лица, толстыми мясистыми губами, мясистым носом; даже глаза и густая квадратная борода казались мясистыми. Он будто тоже ждал именно меня, чтобы поговорить. — А я о своем братишке далеко не такого высокого мнения. Американцу нравятся его свежие мысли, а я считаю, что, когда размышляешь, торопиться не стоит, надо иногда говорить «тпру!», а не скакать галопом. В мыслях нужен порядок, нужны начало и конец. Я считаю, лошадь тоже думает, все бессловесные твари думают, но у них мысли сбивчивые, неупорядоченные. У моего братишки все как пружина. Разворачивается, разворачивается, а потом раз — и обратно, к началу.
— Я бы тебе ответил, но это не для твоего систематического ума, — горячо возразил молодой философ, — так что ладно.
Американский зять рассмеялся дробным смешком, даже слезы на глазах выступили.
— Эх, братья, братья, — покачал головой, — что ж вы все ссоритесь?
— Кто, я с ним ссорюсь? — удивился старший брат. — Чего ссориться, он мне жить не мешает. Просто немного помочь пытаюсь, подсказать, наставить, а он и слушать не хочет.
— Хорош наставник! Мои мысли стреножить хочет, как лошадей.
— Сам ты лошадь! — добродушно крикнул старший. — Я хочу тебя научить мыслить по‑человечески, упорядоченно, а ты считаешь, что ты сам с усам. В том‑то и беда, — обратился он ко мне. — Он думает, знает все что надо, хотя пока не знает ничего. Понимаете? Ни‑че‑го!
Слева на мягких стульях расположились две женщины. Одна вязала, другая сидела и смотрела, будто выжидая подходящего момента, чтобы представиться. Я сразу их узнал: это те самые женщины в ярких шалях, которых я видел сегодня в парке, в свите ребе. Та, которая вязала, то и дело поднимала продолговатое лицо с острым подбородком и шевелила губами, будто что‑то говорила, но очень тихо, нарочно чтобы никто не слышал. У другой лицо было круглое, детское, а глаза — большие, голубые и веселые. Она встала и подала мне поднос с фруктами. Выглядели фрукты роскошно. Таких банановых бананов, как здесь, в этом доме, я вообще прежде не видел.
— Он мне завидует! — кипятился младший брат. — Помнишь, как я тебя за руку поймал? Я давеча в синагоге прекрасно слышал, как ты в своей проповеди мою мысль разжевывал.
— Что‑о‑о? — Старший аж подпрыгнул на табуретке. — По‑твоему, я настолько беден мыслями, что должен твои заимствовать?
— Нет, наоборот. Ты богат мыслями, но ты очень жадный. Увидел хорошую вещь — надо хватать.
У американского зятя от смеха даже голова затряслась.
— Злой ты! — Круглолицая надула губы, как ребенок. — Они ругаются, а тебе веселье.
— Что ты, милая, это же прекрасно. Это весело. Это колоссально! — Он снова захохотал.
Она подала мне шоколадные конфеты и поднос с печеньем:
— Берите, угощайтесь на здоровье.
Когда она вставала, становилось видно, что она беременна, но благодаря своей молодости двигалась очень легко. Выглядела она лет на двадцать с небольшим.
— Терпеть не могу, когда мои братья друг на друга бросаются, а ты из этого театр устраиваешь. — Но в ее глазах светилась улыбка.
— Милая, а вот это уже поклеп, ты же сама понимаешь, — посерьезнел американец.
Вторая женщина подняла голову, беззвучно пошевелила губами, опять опустила глаза к вязанью и сказала:
— У поэта Леопарди есть стихотворение…
Все притихли. А она говорила, не поднимая глаз от рукоделия. Она упоминала Бергсона, цитировала Верлена по‑французски и Словацкого по‑польски, рассуждала о направлениях в современной немецкой поэзии. И все это неспроста. Все, что она говорила, имело отношение к ссоре двух братьев, которая, собственно, не ссора, а высшая братская любовь, потому что каждый из них идет своим путем, но оба ищут истину в тоске друг по другу.
Приятно было слушать ее голос. Она цитировала стихи негромко, сдержанно. Лицо уже не очень молодое, а ритмичные строки звенели, как колокольчики на санях, летящих куда‑то вдаль по заснеженной дороге. Вдруг она замолчала. Все ждали продолжения, но она словно прикрутила лампу и погасила свет.
— Вы непременно должны еще к нам прийти, — сказала младшая, увидев, что я собираюсь уходить.
— Думаешь, он захочет? Этот и так ему голову заморочил плодами своих размышлений.
— Опять начинается! — Она всплеснула руками.
— Да пускай, пускай. Чтоб все видели, как он мне завидует.
Американец затрясся от смеха, даже слезы выступили на глазах.
— Погодите. Там темень — хоть глаз коли, вы ступенек не разглядите.
Младшая взяла со стола лампу и вышла меня проводить.
Лампа разрезала зеленые деревья полосами света.
— Осторожней, тут три ступеньки. Первая очень высокая. — Она подала мне левую руку. — Обязательно приходите еще. Нам было очень приятно.
Я благополучно спустился по лестнице. Вдруг мне стало очень стыдно. Я вспомнил, что все время сидел с непокрытой головой. И совсем стыдно стало, когда я подумал, как же тактично они этого не заметили.
VI
Когда я вернулся в пансионат, Бухлернер встретил меня со злой физиономией.
— Такой гадости я от вас не ожидал. Ушли себе после обеда, а к ужину не вернулись. Ваш стул пустой стоял, как место пророка Илии на пасхальной трапезе, а мне пришлось за вами на поиски посылать. Забыли, что я за каждого гостя отвечаю? Но, так и быть, сделаю для вас исключение. — Он сменил гнев на милость. — Садитесь за стол, сам вас обслужу. Только давайте побыстрее, а то в столовой уже прибирать пора, чтобы к завтраку порядок был.
Отчитав меня, что я не ем, а клюю, как птичка, Бухлернер оказал мне честь, присев со мной за стол и взяв себе стакан чаю.
— Ну ладно. Отругал вас как следует, можно и простить. Столько работы, что руки‑ноги отваливаются. Казалось бы, две прекрасные дочки, еще и работница неплохая, а без меня не идут дела, глаз да глаз нужен. Была бы жива супруга, царство ей небесное, я бы горя не знал. Обхаживала меня, словно я ученый зять в богатом доме или роженица. Да надо же было несчастью случиться, совсем молодой померла.
За соседним столом еще сидели двое гостей, молодая женщина и мужчина. Женщине на вид лет тридцать, мужчине — не больше. Сидели по разные стороны стола, но даже не смотрели друг на друга. Женщина хватала, будто ее подгоняют, а мужчина в темных очках, казалось, подолгу искал на тарелке каждый кусок.
Я осторожно заметил хозяину, что я не единственный припозднившийся.
Бухлернер понизил голос:
— Еще не знаете их? Хотя, с другой стороны, откуда вам их знать. У меня, слава Б‑гу, гостей целая армия, человек восемьдесят с лишним. Хочу вам сказать, это не опоздавшие, это склерозники. Уже второй раз ужинают. Поедят, а через два часа с голоду помирают, надо опять на стол накрывать. И слова не скажешь, если ты хозяин пансионата. Стоит ли удивляться, что приходится быть комбинатором? Вот я их и сосватал, в смысле за один стол усадил. Надо уметь посмотреть на гостя и сразу понять, с кем его можно посадить. Видите, не разговаривают, но ничего, а попробуйте их по‑другому посадить, Б‑г знает что начнется. Или вы из‑за стола убежите, или они. Надо разбираться в людях, уметь распределять их по категориям и все в голове держать. Гость только входит, а я уже знаю, где и с кем ему удобнее будет.
Он рассказал мне, что эта женщина стала «склерозницей», когда с ней случилось несчастье: ребенок умер, первенец. Восемь дней и восемь ночей над пустой кроваткой просидела, никак оторвать не могли. Баюкала, колыбельные напевала. Не дай Б‑г такое пережить. А так‑то она интеллигентная, образованная. Даже древнееврейский знает, Тору цитирует. Муж у нее богатый, сиделку нанял. Сиделка следит, чтобы она одевалась, причесывалась, иначе так и будет нечесаной и немытой ходить. Однажды в таком виде сюда явилась, что стыд и позор. «Я ей замечание сделал, а она в ответ: ей все равно, что о ней подумают, она тут жениха себе не ищет. Один интерес остался — еда. По два завтрака сметает, по два обеда и два ужина. Ее муж мне как за двоих платит, и все равно боюсь, что в неделю несколько злотых убытку. Но жалко ее. Она человек хороший, никого не обижает, с ней и поговорить приятно. Одна причуда: вбила себе в голову, что в каком‑то местечке под Варшавой принц живет. И у него такие красивые глаза, что она сразу выздоровела бы, если бы хоть раз в них посмотрела. Но муж очень ревнивый, ни за что ее к принцу не пускает. Муж всю неделю занят, у него сахарный завод. Приезжает сюда на субботу, и она весь день ему житья не дает. “Шая, — кричит, — когда ты меня к принцу в замок отвезешь?!”
ДушевнобольнаяИз альбома And I Still See Their Faces. Images of Polish Jews. Warsaw: American‑Polish‑Israeli Shalom Foundation, 1998
Второго, мужчину, тоже жалко, конечно. Он учителем древнееврейского был, причем хорошим, известным. Мать у него умерла. Совсем один остался. Он не женат, братьев и сестер нет. Так по матери убивался, что в буквальном смысле все глаза выплакал. Врачи говорят, глазные мышцы ослабли, веки не держатся. Когда надо на что‑то посмотреть, таращиться должен изо всех сил, чтобы хоть чуть‑чуть глаза приоткрыть».
Бухлернер поднялся из‑за стола.
— В общем, хватает горя на свете. А люди — существа слабые, не каждый может несчастье пережить, не у всех сил достает. Да, чуть не забыл. Вас ждет кое‑кто. Это я ему велел подождать, считаю, одно из двух. Плохую новость принес — нельзя аппетит портить, подкрепиться надо, прежде чем ее услышать. А хорошая на сладкое будет в самый раз. Поели, а добрая весть на десерт. Так мне мой убогий умишка говорит. Могу и ошибаться, само собой.
Красильщиков Аркадий - сын Льва. Родился в Ленинграде. 18 декабря 1945 г. За годы трудовой деятельности перевел на стружку центнеры железа,километры кинопленки, тонну бумаги, иссушил море чернил, убил четыре компьютера и продолжает заниматься этой разрушительной деятельностью.
Плюсы: построил три дома (один в Израиле), родил двоих детей, посадил целую рощу, собрал 597 кг.грибов и увидел четырех внучек..