СМИ: Боевикам ХАМАС отказали в убежище в Турции и африканских странах
ХАМАС за последнюю неделю обратился к нескольким странам с просьбой о предоставлении убежища, однако все запросы были отклонены. Об этом сообщает 12-й канал со ссылкой на израильских официальных лиц.
По данным источников, боевики направляли запросы в Турцию и несколько неуказанных африканских стран. Все обращения были сделаны с ведома Израиля.
Напомним, согласно мирному плану из 20 пунктов, предложенному президентом США Дональдом Трампом и одобренному Израилем, ХАМАС должен разоружиться и передать контроль над Газой. План предусматривает механизм безопасного выезда боевиков, желающих покинуть анклав, однако на данный момент ни одна страна не согласилась их принять.
Эшколь Нево Последнее интервью Перевод с иврита Галины Сегаль. М.: Книжники, 2025.
«Насколько автобиографичны ваши книги?» — спрашивает интервьюер, долгое время остающийся без имени и лица, у своего собеседника. Тот, кстати, тоже остается анонимным вплоть до второй половины романа. Долго мы будем уверены, что респондент и есть автор, а весь разговор — предисловие, предваряющее основной текст. Но на самом деле все сложнее и неожиданнее.
На простой вопрос респондент отвечает нетипично: дескать, вымысел и биография не так уж друг от друга отличаются и, более того, норовят друг в друга перетечь:
Ведь, например, как быть с книгой, которая предсказала твою жизнь? Ты придумал далекий от жизни сюжет. Ни на чем не основанный. И через год после выхода книги в свет все это происходит в реальности. Считать ее автобиографичной?
Давно уже подозревая, что реальность и вымысел — части одного континуума, щедро обменивающиеся элементами, мы не будем задаваться вопросом о степени подлинности рассказанного в этой книге, помня лишь, что подлинным в ней способно оказаться все что угодно.
А ответы тем временем всё разрастаются, разворачиваются до размеров самостоятельных сюжетов, с персонажами и диалогами, связанных, впрочем, в одно большое квазибиографическое повествование. И вот уже читатель сам не замечает, как оказывается втянут в самую сердцевину романного действия.
Между вопросами и ответами стоило бы выдержать большее равновесие — хотя бы для большей убедительности. Но романы в письмах, романы‑дневники мы многократно видели, а романы‑интервью — кажется, еще никогда.
А ведь такой формат создает много возможностей. Разве не удобнее автору направлять свои смысловые ходы, выявлять собственные внутренние движения, разделившись на интервьюера и респондента и глядя на самого себя извне? Не интереснее ли это, чем в литературных дневниках и письмах, где повествователь без конца произносит монологи?
(Правда, на монологи он сбивается и тут. Плох, думает читатель, тот интервьюер, который позволяет респонденту так далеко и надолго уходить в сторону от заданной линии разговора.)
Пока имя респондента не произнесено и остается неясным, до какой степени он совпадает с автором, будем называть его Респондентом.
Эшколь Нево — подобно своему Респонденту, являющийся израильским прозаиком — в таком неожиданном формате написал книгу о писательской судьбе и писательском самовосприятии, о писателе как типе человека. Не автобиографию, не исповедь, а исследование того, как все это устроено. И, как сам признаётся, пообещал себе в этом интервью «на все вопросы отвечать абсолютно честно и беспощадно».
Оба героя, Респондент и интервьюер, действительно честны. «Как вам удается справляться с одиночеством как частью писательского ремесла?» — И автор, устами Респондента, признаётся: «Никак…»
(С фигурой Респондента связан, по крайней мере, один автобиографический элемент: его дед — и дед автора — это Леви Эшколь, родившийся в Киевской губернии под именем Леви‑Ицхак Школьник, историческое лицо, в 1963–1969 годах третий премьер‑министр Израиля; его преемницей стала Голда Меир.)
Но у романа есть и вторая тема (настойчивый, сквозной внутренний вопрос, на который текст старается ответить всем многообразием своих линий): как соотносятся реальность и вымысел, жизнь и воображение — с которыми, как с равноправным материалом, работает всякий писатель.
К этой теме в разных ее вариациях Нево и его Респондент возвращаются снова и снова:
…всегда есть риск, что какой‑то случай из твоей жизни, который ты за ужином рассказал писателям, тут же кем‑то из них будет подхвачен в качестве сырья. Вот ведь и в этом интервью большинство якобы биографических деталей взято якобы из беседы, которая два года назад якобы состоялась у меня с якобы скандинавским писателем в иерусалимском ресторане. Якобы. Триллеры Акселя Вольфа гремят по всему миру, и тем не менее плечи у него ссутулились, глаза потускнели, а светлые волосы прибились и поредели. Я сочувственным тоном задал ему много вопросов, пытаясь понять, как он умудряется быть столь популярным у публики и вовсе этому не радоваться. И вот так, среди прочего я узнал, что то, что случается в Колумбии, не всегда остается в Колумбии, что дочка может разбить сердце отцу и что дистимия — это как слой льда, который покрывает все тело: под ним плавают рыбешки радости, но до них не добраться, потому что лед такой крепкий, что вам его никогда не разбить.
Здесь ведущий мотив, сквозь призму которого следует рассматривать все остальное, — не раз повторяемое «якобы».
А вот Респондент говорит о пропавшем, «исчезнувшем» друге детства:
…надломила его не только армия. Было там что‑то, связанное с его младшей сестрой, Данит. Было в их связи нечто, схожее с близостью сиамских близнецов. Он никогда прямо мне об этом не говорил, но, видимо, в подростковом возрасте это привело к недозволенным касаниям. А может, это было только у него в башке. Может, он только воображал, как преступает границы, и это его и мучило. Я не уверен.
Ключевая фраза: «…может, это было только у него в башке». Вполне вероятно, именно там оно и было, но оказало на реальность воздействие более мощное, чем любые другие факторы.
И такие ключи рассыпаны по всему тексту. Респондент только то и делает, что незаметно переключает свое повествование из модуса рассказа о реальных («реальных»?) событиях в модус вымысла: рассказа о том, что могло бы быть.
Например, жена якобы прислала ему документы о разводе — а потом вдруг оказывается, что она этого не делала. Что из этого реально? Или роман с погибшей в Латинской Америке Меаян, которую он знал только по фотографии, — роман, происходящий исключительно в его воображении, — с подробно придуманной ее личностью и жизнью, диалогами с нею:
…ты стала чем‑то важным в моей жизни. Хотя мы ни разу не встречались. Ни разу не поговорили. Не написали друг другу ни единого письма. Это как‑то случилось. Я к тебе привязался. Мне стало интересно, что бы ты сказала о некоторых моих рассказах. Потом я начал с тобой советоваться, перед тем как принять решение, в вопросах, которые с моими рассказами никак не связаны.
Кстати, эта воображаемая линия — одна из наиболее стойких, тех, что держат на себе и повествование, и жизнь Респондента. Уже в самом конце он скажет погибшей девочке на фотоснимке: «Теперь здесь только ты да я… Не оставляй меня».
Или сюжет о том, как он пригласил бы на ужин троих ближайших друзей своего детства, хотя по крайней мере о двоих из них, а то и обо всех троих, он точно знает, что это невозможно. Он выстраивает картину встречи во всех подробностях, так, что почти сам уже начинает верить, будто она состоялась в реальности.
Не получаем ли мы таким путем новый тип происходящего: вымысел внутри вымысла, вымысел второго порядка?
Во всяком случае, единственной, осязаемой реальности тут явно тесно в себе самой, она неустанно роет альтернативные ходы, по которым воображение (автора и Респондента) разбегается в разные стороны. В результате получается множество историй, отражающих какие‑то стороны жизни (автора и/или Респондента; реальные или воображаемые) той или иной гранью: например, история Эли Гонтера и Ротем, встреченной им много лет спустя после неудачной попытки сближения…
Создается впечатление, что от обилия этих историй роман разбухает и утрачивает форму. Аннотация к книге называет ее «романом‑лабиринтом». Но скорее это выглядит как сад расходящихся тропок.
Тексты, как известно, бывают выстроенные и выращенные. Этот явно выращенный, но немного выстроенности пошло бы ему на пользу.
В вопросах интервьюера системы тоже не просматривается. Он прыгает от темы к теме: «Планируете ли вы ваши книги?» А потом сразу: «Есть ли у вас повторяющийся сон?»
Примерно во второй четверти повествования внезапно обнаруживается, что это интервьюерка, и зовут ее Ханита Бродецкая. Но спустя несколько страниц она (?) уже говорит о себе в мужском роде: «Когда экранизируют вашу последнюю книгу? Когда я читал ее, я прямо видел этот фильм».
Лишь в середине романа выясняется, что вопросы задают разные люди, и все это гигантское интервью «основано на “подборке вопросов наших пользователей”», переданной Респонденту «редактором интернет‑сайта». То‑то у интервьюера концепции нет…
Тут невыстроенность — хочется даже сказать, аморфность — получает наконец объяснение. И благодаря ей читатель получает огромные объемы знаемой изнутри израильской жизни — ее обыкновений, человеческих типов, моделей общения, повседневных практик и предметов. Чего только здесь не узнаешь: как договариваются с писателями об экранизации их произведений, как устроены предвыборные кампании, как живут в поселениях за Зеленой линией, как себя ведут израильтяне в общественном транспорте, какие бывают квитанции «для отправки налоговому консультанту»…
В итоге ответ о соотношении реальности и вымысла получается примерно такой: провести границу между ними невозможно — не только в литературе, но и в так называемой жизни. Да, есть в их связи нечто, схожее с близостью сиамских близнецов…
Нево сконструировал свой роман как демонстрацию того, что реальное и воображаемое — две стороны ленты Мёбиуса, постоянно переходящие друг в друга, повторяющие, поглощающие и порождающие друг друга. Не затем ли и потребовался формат интервью, который в читательских головах едва ли не автоматически связывается с документальностью и реальностью?
Да, взаимозаменяемость, неразличимость воображаемого и реального — источник ведущего конфликта повествования: жена Респондента отворачивается от него потому, что он слишком перепутывает эти два начала друг с другом. Она перестает ему верить:
У тебя зависимость. Ты воспринимаешь свою жизнь как рассказ. Ты думаешь обо мне как о рассказе. О персонаже из какого‑то рассказа. Когда‑то твои слова имели ценность. Сегодня они имеют такую же ценность, как и слова Йорама Сиркина.
Йорам Сиркин в романе — лживый политик.
И тем не менее, что касается совмещения вымысла и честности, похоже на то, что совмещаются они прекрасно. Более того, в оболочке вымысла — морочащего голову, отводящего глаза — и честность, и откровенность чувствуют себя гораздо свободнее и увереннее и могут в полный рост и во весь голос быть самими собой:
…из книг, которые писатель написал, так легко уловить, чего в его в жизни на самом деле не произошло, и тем не менее большинство читателей по‑прежнему настаивают на обратном.
Что же до все более разрастающихся ответов на вопросы в этом большом разговоре, то автор, выглядывая из‑за спины Респондента, признаётся:
…у меня ни на что нет ответов. И <…> если бы у меня хватило смелости, я бы на все вопросы, которые люди задают мне в интервью, дал единственный ответ: не знаю. Понятия не имею. Спросите кого‑нибудь, кто понимает.
Роман Эшколя Нево «Последнее интервью» можно приобрести на сайте издательства «Книжники» в Израиле, России и других странах
Вот одно из важнейших видений, о которых рассказывает Тора. Яаков, одинокий путник в ночи, бегущий от гнева Эсава, устраивается на ночлег. И видит не кошмарный сон, навеянный страхом, а явление Б‑га: «Он наткнулся на некое место [вайифга бамаком] и заночевал там, потому что зашло солнце. Он набрал камней, что были там, сложил себе изголовье и лег в том месте [на ночлег]. И увидел он во сне: лестница стоит на земле, а ее вершина достигает небес, и ангелы Б‑га поднимаются и спускаются по ней. И вот, Г‑сподь стоит над ним… Яаков пробудился от сна и сказал: “Воистину, Г‑сподь пребывает на этом месте, а я и не знал!” Ужаснулся он и добавил: “Как страшно это место! Это и есть Дом Б‑га, это — врата небес!”» (Берешит, 28:11–17).
Основываясь на этом фрагменте, мудрецы Талмуда утверждали: «Яаков установил вечернюю молитву» . Этот вывод сделан из слова «вайифга», которое может означать не только «он пришел (куда‑то)», «повстречал (на своем пути что‑то)», «случайно наткнулся (на что‑то)», но и «он молился», «упрашивал», «умолял», как в Ирмеяу, 7:16: «Ты же не молись за народ этот, не скорби о нем, не возноси мольбы и не ходатайствуй предо Мною [ве‑аль тифга би]».
Что касается слова «бамаком» («место»), то мудрецы Талмуда считали, что оно значит «Б‑г» («место вселенной»).
Лестница Яакова. Гравюра из Figures de la Bible («Библейские персонажи») Гаага. 1728
Итак, Яаков установил молитву, которая завершает ежедневный молитвенный цикл. Авраам ввел шахарит (утреннюю молитву), Ицхак — минху (дневную молитву), а Яаков — арвит (вечернюю молитву).
Мысль поразительная. Хотя словесные формулировки во всех будничных молитвах идентичны, в каждой из них запечатлен характер кого‑то из праотцев.
Авраам олицетворяет утро. Он основоположник, тот, кто принес в мир религиозное сознание нового типа. С Авраама начинается очередной день.
Ицхак олицетворяет день. В Ицхаке нет ничего нового — никаких кардинальных переходов от тьмы к свету или от света ко тьме. Многие события в жизни Ицхака повторяют биографию его отца. В голодные годы он, как прежде Авраам, вынужденно отправляется в землю филистимлян. Он заново отрывает те колодцы, которые когда‑то выкопал отец.
Ицхак — негромкий героизм преемственности. Он звено в цепи завета. Его дело — соединить предыдущее поколение со следующим. Он не вносит ничего нового в жизнь под знаком веры, но его биография отличается своим, особым благородством. Ицхак — это непоколебимость, верность, решимость продолжать путь.
Яаков олицетворяет ночь. Это человек, который изведал страх и прошел через бегство, человек, который противоборствует Б‑гу, другим людям и самому себе. Именно Яакову известны темные стороны нашего мира.
И все же предположение, что вечернюю молитву ввел Яаков, вызывает сомнения. В знаменитом эпизоде Талмуда рабби Йеошуа высказывает мнение, что вечерняя молитва, в отличие от шахарит или минхи, не обязательна (хотя, как отмечают комментаторы, она стала обязательной в результате того, что ее признали таковой много поколений евреев). Почему, если она установлена Яаковом, ее не сочли столь же непреложно обязательной, как молитвы Авраама и Ицхака? Традиция предлагает три различных объяснения.
Первое: мнение о необязательности арвита высказывают те, кто полагает, что наши ежедневные молитвы — не установление праотцев, а память о жертвоприношениях в Храме. Было утреннее жертвоприношение, было дневное, но вечернего не было.
В том и состоит и разногласие: в глазах тех, кто возводит историю молитв к жертвоприношениям, вечерняя молитва — дело добровольное, а в глазах тех, кто возводит эту историю к праотцам, — обязанность.
Второе: закон гласит, что обязанность молиться отменяется на время путешествия (и на три дня после его завершения). Во времена, когда путешествовать было крайне небезопасно, путники постоянно страшились нападения разбойников и были не в силах сосредоточиться на других мыслях. А для молитвы необходима сосредоточенность (кавана).
Итак, в тот вечер Яаков был освобожден от молитвы и вознес свою просьбу к Б‑гу не по обязанности, а добровольно. Вечерняя молитва так и осталась добровольной.
Третье объяснение: согласно одной из традиций, когда Яаков был в пути, «солнце зашло внезапно», не в положенный час. Яаков намеревался прочесть дневную молитву, но, к своему удивлению, обнаружил, что наступила ночь. Арвит не стал обязательной молитвой, поскольку читать вечернюю молитву Яаков не намеревался.
Однако есть и более глубокое объяснение. В каждом из трех стихов, которыми мудрецы Талмуда обосновывали установление молитв, употреблена своя, особая лексическая конструкция.
Авраам «рано утром пришел к тому месту, где он [накануне] стоял пред Г‑сподом» (Берешит, 19:27). Ицхак «под вечер вышел в поле поразмыслить [ласуах]» (Берешит, 24:63). Яаков «повстречал» Б‑га (или «натолкнулся», «набрел» на Него) [вайифга бамаком]. Это разные типы религиозного опыта.
Авраам — основоположник, тот, кто начал поиски Б‑га. Это религиозный лидер творческого типа, фигурально выражаясь, отец всех, кто отправляется в духовные странствия к неведомой цели, вооружившись лишь убеждением: «Кто ищет, тот найдет». Авраам начал искать Б‑га еще раньше, чем Б‑г стал искать Авраама.
Молитву Ицхака называют «сиха», буквально «разговор» или «диалог». В диалоге участвуют двое: один говорит, другой слушает и, выслушав, отвечает. Ицхак — это религиозный опыт, понимаемый как диалог слова Б‑жья со словом человечества.
Молитва Яакова совершенно иная. Она началась не по его инициативе. Яакова занимают совсем другие мысли: об Эсаве, от которого он спасается, и о Лаване, к которому направляется. И вдруг в его истомленный тревогой мозг врывается видение: Б‑г, ангелы, лестница, соединяющая землю и небеса. Яаков никак не готовил себя к этому видению. Оно стало неожиданностью. Яаков буквально «натыкается» на Б‑га, как мы иногда натыкаемся взглядом на знакомое лицо в толпе незнакомцев. Эта встреча состоялась усилиями Б‑га, а не человека. Вот почему молитву Яакова нельзя сделать обоснованием для регулярной обязанности. Никто из нас не знает, когда именно в его жизнь вдруг вторгнется Присутствие Б‑га.
В религиозной жизни есть элемент, неподвластный сознательному контролю. Он появляется из ниоткуда, когда мы ожидаем его меньше всего. Если Авраам олицетворяет наш путь к Б‑гу, а Ицхак — наш диалог с Б‑гом, то Яаков символизирует встречу Б‑га с нами — незапланированную, нежданную, вне расписания. Это видение, этот голос, этот зов мы никогда не в состоянии предвидеть, но они полностью преображают нас.
Ощущение — и у нас, и у Яакова — такое, как будто мы пробудились ото сна и словно бы впервые осознаем: «Г‑сподь пребывает на этом месте, а я и не знал!» Место не изменилось, изменились мы сами. Такой опыт никогда нельзя вменять в обязанность. Он не становится результатом наших действий. Он настигает нас сам. «Вайифга бамаком» означает: когда тебя занимают совсем другие мысли, вдруг обнаруживаешь, что забрел в Присутствие Б‑га.
Такой религиозный опыт настигает тебя в ночи — буквально или фигурально. В ситуации, когда ты один, испуган, особенно раним, находишься на грани отчаяния. Именно когда этого ждешь меньше всего, можешь обнаружить, что твою жизнь наводняет сияющий Б‑жественный свет.
Внезапно с уверенностью понимаешь: ты не один, Б‑г здесь, Он был здесь все это время, просто ты был слишком занят своими заботами, чтобы Его заметить. Именно так нашел Б‑га Яаков: не благодаря собственным усилиям, как Авраам; не в непрерывном диалоге с Ним, как Ицхак; а в пучине страха и одиночества.
Яаков, спасаясь бегством, спотыкается, падает… и обнаруживает, что упал в объятия Б‑га, что Б‑г ожидал его на этом месте. Никто из тех, кто пережил подобный опыт, никогда о нем не забудет. «Теперь я знаю, что Ты все это время был со мной, просто я смотрел в другую сторону».
Такова была молитва Яакова. Бывают времена, когда говорим мы сами, но в другие времена Б‑г что‑то говорит нам. Молитва не всегда предсказуема, она совершается не только по расписанию и по обязанности. Молитва — это еще и открытость миру, незащищенное сердце. Б‑г может явиться нам нежданно‑негаданно, пробудить ото сна, поймать в объятия, когда мы падаем.
При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе…
Псалом 136/167:1
Весной и летом 1920 года Николай Соседов, герой романа Гайто Газданова «Вечер у Клэр» (1929), скитался по Севастополю и впитывал в себя новые впечатления.
Я видел слезы на глазах обычно нечувствительных людей; революция, лишив их дома, семьи и обедов, вдруг дала им возможность глубокого сожаления и на миг освобождала от грубой, военной оболочки их давно забытую, давно утраченную душевную чувствительность. Эти люди точно участвовали в безмолвной минорной симфонии театрального зала; они впервые увидели, что у них есть биография, и история их жизни, и потерянное счастье, о котором раньше они только читали в книгах. И Черное море представлялось мне как громадный бассейн Вавилонских рек, и глиняные горы Севастополя — как древняя Стена Плача.
При реках Вавилонских. Джеймс Тиссо. Акварель. 1896–1902
Эти люди не только «увидели, что у них есть биография». В глазах Соседова они заместили собой древний Израиль, страдающий и униженный. Их несчастья получили смысл, вписавшись в сакральную историю. Можно ли считать такую метаморфозу законной за пределами психологии и художественной фантазии? Существует ли смысл на самом деле, или все в истории — только причины и следствия?
Дядя Соседова Виталий, бывший драгунский ротмистр, просидевший пять лет в крепости за то, что дал пощечину командиру полка, поучал племянника накануне вступления его в Белую армию, чему дядя всячески противился:
<…> смысл — это фикция, и целесообразность — тоже фикция. Смотри: если ты возьмешь ряд каких‑нибудь явлений и станешь их анализировать, ты увидишь, что есть какие‑то силы, направляющие их движения; но понятие смысла не будет фигурировать ни в этих силах, ни в этих движениях. <…> Возьми какой‑нибудь исторический факт, случившийся в результате долговременной политики и подготовки и имеющий вполне определенную цель. Ты увидишь, что с точки зрения этой цели и только этой цели такой факт не имеет смысла, потому что одновременно с ним и по тем же, казалось бы, причинам произошли другие события, вовсе непредвиденные, и все совершенно изменили.
Смысла нет, а есть только умирание старого и рождение нового, как в царстве полипов. Красные — новое, белые — старое, правда на стороне красных. Поэтому дядя советовал племяннику: «… никогда не становись убежденным человеком, не делай выводов, не рассуждай и старайся быть как можно более простым».
И в самом деле, убежденные люди — Дон Кихоты, живущие внутри рыцарских романов, сражающиеся с ветряными мельницами. Они верят в смысл истории, в ее благую цель. Несогласные с этой целью будут непременно наказаны, как были наказаны русские эмигранты первой волны. Об этом мы читаем в поэме Маяковского «Хорошо» (1929):
Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут: / «Только что вышел я из дверей, / вижу они плывут… <…> / От родины в лапы турецкой полиции, / к туркам в дыру, в Дарданеллы узкие, / плыли завтрашние галлиполийцы, плыли вчерашние русские. / Впереди година на године. / Каждого трясись, который в каске. / Будешь доить коров в Аргентине, / будешь мереть по ямам африканским».
За словами пролетарского поэта легко угадать библейский текст — предсмертную Песнь Моисея на горе Нево. Моисей предложил Израилю выбор между благословением и проклятием: «Благословение, если послушаете заповедей Г‑спода, Б‑га вашего <…> а проклятие, если не послушаете <…> и пойдете вслед богов иных» (Втор., 11:27–28).
И вот какой карой Г‑сподь поразит Израиль:
Отведет Г‑сподь тебя <…> к народу, которого не знал ни ты, ни отцы твои <…> и будешь ужасом, притчею и посмешищем у всех народов, к которым отведет тебя Г‑сподь <…> Не будет места покоя для ноги твоей, и Г‑сподь даст тебе там трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души; жизнь твоя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днем, и не будешь уверен в жизни твоей (Втор., 28:36–37, 65–66).
Отсюда в церковнославянский, а затем и в русский язык вошло выражение «притча во языцех», то есть «пример для народов мира», пример отрицательный.
«Притчу во языцех», очевидно, имел в виду Валентин Непомнящий, когда в 1996 году, после очередной исторической катастрофы, писал о великой миссии русской литературы. Господь покарал Россию за отступничество, но миссию не снял:
<…> миссия не снята и, несмотря на отступничество, продолжает исполняться и поневоле, ибо миссия — не личное имущество, не заслуга, не достоинство, а крест по силе, дело вечности, исполняемое «у времени в плену» <…> И задание продолжало исполняться — коли не примером следования христианской вере и правде, так очевидно устрашающими, постыдными и неслыханно кровавыми результатами отступничества, разразившимися в нашем столетии, которые должны бы были показать человечеству, куда ведет путь, вымощенный «заботами века сего».
Если смысла нет, то нет и надежды. Остается смириться и пропасть между народами, принять их правду и отказаться от своей. Поэтому поиски смысла в истории или за ее пределами — занятие, свойственное еврейским пророкам и поэтам, мудрецам и философам.
В Талмуде мы находим рассказ о четырех мудрецах, что отправились в Рим из Путеол и на расстоянии в 120 миль услышали гомон римской толпы. Трое из них заплакали, а четвертый — рабби Акива — засмеялся. Спросили они его: «Отчего ты смеешься?», а он их: «А вы отчего плачете?» — «Как же нам не плакать, если наш Храм, Б‑га Подножие, сожжен, а язычники, воскуряющие идолам и поклоняющиеся деревьям, пребывают в безопасности и спокойствии?» — «Потому‑то я и смеюсь. Если все так хорошо устроено для тех, кто не повинуется Его воле, то для тех, кто повинуется, — тем паче».
В другой раз поднимались они в Иерусалим. И когда взошли на гору Скопус, разодрали одежды свои, а когда приблизились к Храмовой горе, увидели, как лисица выбегает из развалин там, где некогда стояла Святая святых. Трое из них заплакали, а Акива засмеялся. Спросили они его: «Отчего ты смеешься?», а он их: «А вы отчего плачете?» — «Как же нам не плакать, если лисы гуляют по месту, о котором написано в Торе: “<…> если приступит кто посторонний, предан будет смерти”?» (Числ., 1:51). Сказал им рабби Акива: «Потому‑то я и смеюсь, ибо написано: “И я взял себе верных свидетелей: Урию, священника, и Захарию, сына Варахиина”» (Ис., 8:2). Первый предрекал Израилю наказание за отступничество: «Посему за вас Сион распахан будет как поле, [и Иерусалим сделается грудою развалин, и гора дома сего будет лесистым холмом]» (Мих., 3:12), а второй обещал прощение и мир: «Так говорит Г‑сподь Саваоф: опять старцы и старицы будут сидеть на улицах в Иерусалиме, каждый с посохом в руке, от множества дней» (Зах., 8:4). Пока не исполнилось пророчество первого, боялся Акива, что не исполнится и пророчество второго. Когда же Храм был разрушен, не стало у Акивы сомнений, что пророчество Захарии исполнится. И так воскликнули мудрецы: «Акива, утешил ты нас, Акива, утешил ты нас!» (Макот, 24а‑б).
Он утешил их, а мы безутешны, потому что смысл ускользает у нас из рук, как ускользнул он из рук Николая Соседова в романе Газданова «Вечер у Клэр». Роман этот начинается с конца, с вечеров у Клэр, один из которых завершился давно чаемой близостью. Десять лет жизни потратил Николай на поиски женщины, встреченной им в Кисловодске, и вот теперь его охватила грусть.
Но во всякой любви есть печаль, вспоминал я, печаль завершения и приближения смерти любви, если она бывает счастливой, и печаль невозможности и потери того, что нам никогда не принадлежало, если любовь остается тщетной. И как я грустил о богатствах, которых у меня не было, так раньше я жалел о Клэр, принадлежавшей другим; и так же теперь, лежа на ее кровати, в ее квартире в Париже, <…> я жалел о том, что я уже не могу больше мечтать о Клэр, как я мечтал всегда; и что пройдет еще много времени, пока я создам себе иной ее образ и он опять станет в ином смысле столь же недостижимым для меня, сколь недостижимым было до сих пор это тело, эти волосы, эти светло‑синие облака.
Думая о Клэр, о вечерах, которые он проводил у нее, Соседов «постепенно стал вспоминать все, что им предшествовало». Воспоминания его протянулись от раннего детства до той поры, когда он, стоя на борту парохода, смотрел на горящую Феодосию, но не думал о том, что покидает свою страну, пока не вспомнил о Клэр:
Но ведь Клэр француженка, — вспомнил вдруг я, — и если так, то к чему же была эта постоянная и напряженная печаль о снегах и зеленых равнинах и о всем том количестве жизней, которые я проводил в стране, скрывшейся от меня за огненным занавесом?
Может быть, так думал Иосиф Флавий, когда за огненным занавесом скрылись от него развалины Иерусалима. В Риме его ждали карьера придворного историографа, новый брак и восхищение читателей. Эти мысли могли утешить его. У него появилась цель, а следовательно, и смысл существования, что, впрочем, не могло избавить его от скорби и гнетущей тоски. Как сказано: «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе…»
Материал любезно предоставлен Jewish Review of Books
Paul Celan Letters to Gisèle [Письма к Жизели] NYRB Poets, 2024.— 256 p.
Как заметила Жизель Целан‑Лестранж, жена Пауля Целана, ее муж считал поэзию ревнивым божеством и думал, что это божество требует от него ни больше ни меньше как Авраамовой готовности принести в жертву собственного сына. В «Письмах к Жизели» , недавно опубликованных в английском переводе, Целан предстает покорным слугой этого божества — заботливым отцом, который, однако же, всецело поглощен своим творчеством.
Письма, охватывающие без малого 20 лет, проливают свет на его старания поквитаться с произошедшим. Писать стихи и обзаводиться детьми после Шоа — не что иное, как отпор силам, вздумавшим стереть тебя с лица земли, невозможные попытки восстановить преемственность на ошметках всех связей времен.
Целан, еврей с Буковины, потерявший обоих родителей и оставшийся без гражданства , женился на французской художнице Жизель Лестранж вопреки возражениям ее аристократического католического семейства. Она занималась живописью и гравюрой. В 1953 году их сын‑первенец Франсуа скончался, прожив лишь сутки с небольшим. В 1955 году, когда родился второй сын, Эрик, Целан уже взялся преобразовывать немецкий язык и ломать его законы. Слог за слогом, восстанавливая раздробленные слова, он возвращал евреям язык, которым воспользовались их палачи.
Несмотря на наследственное горе утрат, детство Эрика полнилось светлыми радостными моментами: мальчик созывал птиц, угощая их хлебными крошками, скакал по диванам на воображаемом верблюде, расписал витраж для Нелли Закс (в ее письмах к супругам Целан чувствуется, что она, словно родная бабушка, привязалась к этому «очарованному ребенку с простодушным взглядом»). По рассказам Жизели, в возрасте восьми лет Эрик заявил: «Я буду ученым, но это еще не все, я также хочу быть благородным в любви!»
Теперь 70‑летний Эрик Целан живет в скромной квартире в парижском районе Бельвиль. В июне 2024 года я посетил его вместе с Бертраном Бадью, издателем, литературным душеприказчиком и биографом Целана, и выслушал размышления Эрика о многослойном наследии, доставшемся ему от родителей. В их доме царило разноязычие (немецкий, французский, румынский) и витало, как призрак, напряженное молчание о том, о чем невозможно говорить вслух.
Поэзия его отца сродни этому молчанию: обрывочные, сбивчивые фразы, Холокост нигде не упоминается прямо, но повсюду присутствует между строк. Целан, родившийся в Черновцах в семье немецкоговорящих евреев, хлебнул лиха в румынских трудовых лагерях, но спасся от нацистской машины истребления, которая отняла жизнь его родителей. И все же в отличие от Эли Визеля, Примо Леви и Нелли Закс Целан отказывался впрямую упоминать о Холокосте.
В 1958 году, когда ему вручали Бременскую литературную премию, он сказал, что поэзия должна «пройти сквозь собственную безответность <…> сквозь тысячекратную кромешность смертоносных речей» .
В книгу «Письма к Жизели», переведенную на английский Джейсоном Кэйветтом, включено больше 60 писем и открыток Целана, адресованных Эрику. Судя по ним, отец отчаянно пытался найти баланс между творчеством и отцовскими обязанностями. По письмам видно, как мучительно он переживал свою уязвимость. По‑видимому, отец приказывал себе ради ребенка создавать видимость стабильности. Из психиатрической лечебницы Целан пишет десятилетнему Эрику: «Ты здоров, мама здорова, я скоро снова буду здоров <…> нас ничто не сможет разлучить».
С течением времени хрупкое душевное равновесие Целана пошатнулось. Во второй половине 1960‑х, когда столкновения с действительностью ранили Целана до крови (он так и говорил о себе — wirklichkeitswund ), «припадки наваждения», как он их называл, выматывали все сильнее. Однажды он напал на соседа, вообразив, что тот причинил вред Эрику. И все же, хотя его «трясло» на жизненных ухабах, Целан с неиссякаемым рвением оставался верен своим отцовским обязанностям, говорил Жизели, что Эрик — «наш несокрушимый raison d’être ».
ПАУЛЬ ЦЕЛАН И ЕГО СЫН ЭРИК НА БАЛКОНЕ ПАРИЖСКОЙ КВАРТИРЫ 1950‑ЕФОТО: ЖИЗЕЛЬ ЦЕЛАН‑ЛЕСТРАНЖ. ЛЮБЕЗНО ПРЕДОСТАВЛЕНО ИЗДАТЕЛЬСТВОМ PRESSE SUHRKAMP VERLAG
Однажды Целан уподобил стихи «посланию в бутылке», которую волна, возможно, когда‑нибудь «прибьет к берегу сердца» . На фоне студенческих демонстраций в мае 1968 года, когда отец и сын, гуляя по Латинскому кварталу, распевали революционные песни на русском, идише и французском, Целан «вверял волнам» поэтические послания с надеждой, что они западут сыну в сердце.
Вот стихотворение, написанное за неделю до 13‑летия Эрика — дня его бар мицвы:
Эрику
Освещенная,
совесть таранит
с обеих сторон
зачумленное уравнение
позже, чем раньше: ранние
времена держат резкие
мятежные весы,
совсем как ты, сын,
держишь мою с тобой —
она, как стрела —
руку.
Здесь в отцовской любви Целана звучат библейские отголоски. Образ барана (введенный во второй строке через глагол rammt ) — мучительный надрыв в начале стихотворения, напоминание о животном, которое Б‑г послал Аврааму как замену для жертвы. Но в последних строчках отцовская «рука‑стрела» тянется вперед, к сыну.
Этот жест руки, протянутой уже не для жертвоприношения, а для объятия, перекликается с единственным стихотворением, которое Целан написал целиком на французском. Оно адресовано Эрику, и в финальных строках сквозит игра слов:
Твой отец (Ton père)
подставляет тебе плечо (t’épaule)
Интересно, взвалил ли Эрик себе на плечи что‑нибудь из еврейского наследия своего отца — человека, который написал: «Мои стихотворения имплицитно заключают в себе мое еврейство» и утверждал, что пьет вино «из двух стаканов» — германского и гебраистического.
В одном из писем к Жизели Пауль выражает надежду, что их девятилетний сын, когда вырастет, будет «ощущать себя евреем — по‑человечески, скромно и достойно» . Несколько месяцев спустя Пауль обращается к Эрику с надеждой и настойчивостью:
«Мой сын Эрик, ты живешь, ты будешь жить, ты растешь, ты будешь расти, ты станешь прямодушным и мужественным мужчиной, ты учишься и ты будешь учиться, ты пишешь и ты будешь писать, ты поешь и ты будешь петь, ты любишь и ты будешь любить, ты любим и ты будешь любим, ты найдешь достойную тебя жену, умную и красивую, у тебя будут дети, мальчики и девочки, у тебя будет хорошая профессия, у тебя будут верные и честные друзья, ты будешь справедливым и щедрым, ты полюбишь поэзию и сам будешь поэтом, у тебя будет вера и ты будешь уважать веру других людей, ты будешь хорошим евреем» .
Осенью 1969 года Целан выступал на поэтических вечерах в Иерусалиме, Хайфе и Тель‑Авиве. Эту двухнедельную поездку Целан назвал «поворотом, цезурой в моей жизни» . Он написал цикл из 19 стихотворений, вдохновленных пребыванием в Израиле (опубликован в 1976 году).
В октябре Пауль послал сыну открытку: «Иерусалим восхитительный город, ты тоже, однажды ты приедешь его посмотреть». Это последнее из дошедших до нас писем Целана к сыну.
Еврейское имя Целана, Песах, означает и освобождение, и жертвоприношение. В 1970 году, накануне Песаха, Целан утопился в Сене. Ему было 49 лет.
При встрече Эрик рассказал мне: когда тело его отца вытащили из реки, в карманах пиджака не обнаружили ничего, кроме двух билетов на спектакль «В ожидании Годо». «Наше наследство досталось нам без завещания», — написал задолго до этого французский поэт Рене Шар, друживший с Целаном.
После самоубийства Целана оказалось, что обстоятельного завещания он не оставил, так что Жизели и Эрику пришлось собственными силами разбираться с его гигантским наследием — расшифровывать рукописи, анализировать воспоминания, докапываться до смысла. Как хранить наследство, попавшее к тебе без пояснений и указаний?
Эрик поведал, что Жизель была вынуждена единолично решать, кто будет разбирать литературное наследие Целана: 111 коробок с рукописями, черновиками, дневниками, записными книжками, письмами (на некоторых имелась безапелляционная пометка поэта: «Не публиковать») и более 4 тыс. томов его библиотеки, а также где все это должно храниться.
Жизель назначила литературным душеприказчиком Бадью в помощь другому душеприказчику — Эрику. Вначале Бадью и Жизель обратились в парижскую Литературную библиотеку имени Жака Дусе, где хранятся архивы многих выдающихся французских писателей — Малларме, Валери, Жида, Мальро и других. Хотя на момент смерти Целан уже 15 лет был гражданином Франции, библиотека отклонила предложение: дескать, она специализируется на французской литературе и не слишком подходит для архива поэта, писавшего на немецком. (По словам Эрика, за все годы жизни во Франции Целан ни разу не получал приглашения выступить там с чтением своих стихов.)
Когда изначальный план сорвался, Жизель подумала об Иерусалиме — городе, ознаменовавшем поворот в жизни Целана. Ей пришла мысль подарить литературное наследие мужа Национальной библиотеке Израиля. По словам Бадью, Стефан Мозес, профессор сравнительного литературоведения в Еврейском университете в Иерусалиме, основатель кафедры немецкой литературы, отговорил Жизель, указав на то, что Израилю постоянно угрожает опасность.
И вот в конце 1980‑х Архив немецкой литературы в Марбахе выдвинул довод, что все решает язык произведений: поскольку Целан писал на немецком, его наследие должно храниться в Германии. Немцы предложили хорошие деньги за архив. При жизни Целан неизменно отказывался от денежных репараций германских властей. «А вот теперь пусть заплатят!» — сказала Жизель.
В 1990 году Марбах приобрел архивы Целана за сумму, эквивалентную 400 тыс. евро на нынешние деньги. Годом позже Жизель скончалась в Париже.
Тот факт, что выбор пал на Марбах, исполнен глубокого символического смысла и горькой иронии. Как заметил Эрик, бумагам Целана наверняка неуютно лежать по соседству с бумагами Мартина Хайдеггера и Ивана Голля . Когда‑то жена Голля обвинила Целана в плагиате, развязав против него клеветническую кампанию с антисемитским душком. Но Эрик ставит прагматические соображения выше символического смысла.
«Мы можем поблагодарить Марбах за квартиру, где мы с вами сейчас сидим», — говорит он с многозначительной улыбкой, явно сознавая всю иронию того, что страна, от которой когда‑то отвернулся его отец, страна, чей «смертоносный» язык отягощен бременем геноцида, теперь хранит его литературное наследие.
В адресованном Эрику стихотворении Целана «рука‑стрела» поэта тянется к сыну. В «Акеде», библейском рассказе о прерванном сыноубийстве, руку Авраама вовремя остановили, занесенный нож замер. И все же травма длится в молчании Ицхака, в самом факте его связывания. В своем последнем письме к Жизели Целан написал: «Столкнувшись с необходимостью выбора между стихами и нашим сыном, я выбрал: нашего сына» . Но то, что он выбрал Эрика, так и не помогло ему в конце концов порвать с господином из Германии .
В 1964 году Целан писал сыну из Ганновера: «Мой дорогой Эрик, в скором времени я буду читать стихи. Как знать, ты, может быть, однажды тоже станешь этим заниматься, на свой манер. Или займешься чем‑нибудь другим, и это все равно будет похоже на стихотворство».
В беседе Эрик сообщил мне, что «в языках не был силен», по собственному мнению, и потому «выбрал вид искусства, где говорить не требуется». Он поступил в цирковую школу и стал профессиональным иллюзионистом. «Поначалу мои фокусы никуда не годились, — сказал он, — но отец смотрел и улыбался. Он меня всячески поощрял».
С этими словами Эрик ловким грациозным жестом вытащил из‑за моего уха несколько сложенных веером карт. И мне открылось, что доброе цирковое волшебство Эрика, творящее что‑то из ничего, радость из горя, — это и есть главное, подлинное наследство, полученное им от отца.