воскресенье, 24 ноября 2019 г.

ЛУНАТИЗМ ЮНОСТИ



ЭФРАИМ БАУХ

ЛУНАТИЗМ ЮНОСТИ

Перекресток(гул города, деревце,
Угол дома - цоколь валунный),
Как бы сам от себя отделится
И живет в нас - тихий и лунный.
Перекресток. Лев каменный слева.
Блик заката и дымные тени -
В нас двоих затаившийся слепок
Отошедших в сумрак мгновений.
Разошлись мы давно. И магия
Тех свиданий смешна нам, взрослым.
Но пройти, и как вспышка магния,
Нас мгновенно сведет перекресток.
Толпы, толпы идут перекрестком
И о том ничего не знают,
И потоками шумными просто
Все зачеркивают и стирают.
Только странно: чем больше ступают -
Из-под времени, как из-под прели,
Все светлей и острей проступает
Тех мгновений горькая прелесть
Невозвратных, как юность, жалящих
Состояний, сияний, стояний.
Словно души стен окружающих
Глубже наших и постоянней.
И прошедшее в нас все чаще
Тихо светит сквозь время идущее,
Продолжается в настоящем
И протягивается грядущее.

Не поддается памяти время написания этих строк. Годами я их не записывал. Они возникают каждый раз ни ко времени, ни к месту. Но стоит лишь сосредоточиться на том, чтобы раскрыть их затаенный смысл, как они мгновенно исчезают, словно ныряют вглубь подсознания.
Иногда охватывал испуг: стерлись без следа. Но они всплывали неожиданно, как утопающий, который неведомой силой вернулся к жизни.
Внешние же события сносит, как старые декорации.
Мама сдала девицам и женщинам, которые заочно учатся в финансовом техникуме, на период зимней сессии столовую, а мы втроем - бабушка, мама и я - ютимся в спаленке, и все в доме настежь, проточным порядком, как в потоп. Все наши вещи, хранящие интимность, внезапно оказались как на улице, изменнически ластятся к чужим рукам, предают на ходу. Один буфет хранит верность и надежду на восстановление дома, как островок Обетованной земли. Никакие лапанья и толчки проходящих чужаков не делают его более тусклым,
только мне открывает он свою память, скалясь пастями львов на финансисток, которые жалуются, что ночью пугаются этого оскала, когда полусонные, шатаясь, отправляются во двор и мороз прохватывает их со всех сторон. Сизые с декабрьской слякоти финансистки вваливаются гурьбой в ранние сумерки, сбрасывают шматье, ходят полуголыми, жарят, шкварят и без конца говорят про мужиков. И дом становится подобен ковчегу, где вовсе не каждой твари по паре, а наоборот, все беспарные, исходят тоской, глушат себя учебой; флюиды греха и вожделения раскачивают его и так осевшие искривленные саманные стены. А я лежу в спаленке, то ли уроки делаю, то ли стихи сочиняю, но слышу каждое их слово, как бы среди них, в курсе всех их дел, особенно последнего, весьма неприятного: к одной из них приезжал муж. Занавесили им угол простыней, да все зубоскалили, а тут незадача, забеременела она не ко времени, ходит с черными кругами под глазами вдобавок к сизому лицу. Все ее жалеют и сообща травят еще только возникшее существо: что-то она там пьет, то ли хинин, то ли какую-то настойку от знахарки, ходит в парную, пока не помогает, она все плачет. Но стоит ей уйти, как остальные тотчас принимаются промывать ей косточки. Мама, как лунатик, проходит между ними, тихо переругивается с бабкой в спаленке, а я ухитряюсь среди
всего этого бедлама, закатив глаза к потолку, сочинять нечто возвышенное, абсолютно отключенное от всего, что вокруг. В двенадцатом часу, после репетиции школьного спектакля, пробираюсь под вялые шутки засыпающих финансисток о шатающемся полуночнике, под приглушенный плач беременной, в спаленку, в куцый, но свой уголок существования.
Спектакль состоится в новогодний вечер, возбужденные успехом, мы далеко за полночь шатаемся по городу, оравой спускаемся к реке, над смерзшейся поверхностью которой небо цельным куском льда с песком Млечного. Едим снег, чтобы остудить страсти, он безвкусен, пресен, тает, охлаждая, обжигает рот как мерзлое железо, к которому прикасаешься языком.
В конце января финансисток выметает, как и не было, но дом продолжает быть ковчегом. Теперь в нем селятся пары. Мы переходим в столовую, а спаленку занимает Ханна, младшая сестра нашей соседки Сони, которой мы продали половину дома. Ханна вышла замуж за высокого блондина, русского, старшину-сверхсрочника Сашу Ломшакова. Ханна, черноволосая, смазливая, с нежной и свежей кожей лица, совсем не похожа на Соню, которая в молодости явно была красавицей, но особенно их роднит то, что обе страшные злюки. Прижатые дверью, из спаленки то и дело доносятся сдавленные звуки семейных скандалов, и веселый добродушный Саша, возвращающийся с работы слегка под хмельком, выходит из спальни во двор покурить совершенно
обескураженный с потемневшим лицом. Когда же схлестываются обе сестрички, вянут уши и гнутся деревья.
- Мышимейдэстэ, зол дайн ман ваксн ви а цыбалэ, -  Выкрест чтобы муж твой рос, как лук (вниз головой) - кричит Соня к удовольствию торчащих на заборах ничего не понимающих, но умирающих от любопытства соседей. Затем наступает период примирения, обе сидят в обнимку и плачут: опять та же история, Хона беременна и не хочет иметь ребенка, потому что вообще собирается развестись. Снова в ходу хинин, знахарские настойки, баня. Совсем плохо приходится следующему поколению, рвущемуся в мир: не дают ему ходу, травят на корню.
А за домом стоит сплошной грохот ледохода, пальба и треск, и я убегаю от угарного шума скандалов и варева на берег, в грохочущее безлюдье, пристально вглядываюсь в белый хаос: льдины в слепой ярости налезают одна на другую, топят друг друга, грызут, рвутся по течению - куда, зачем? К чему эта бесцельность остервенения и гибельных страстей? Из единственного желания быстрее проскочить, чтоб раствориться, исчезнуть? Медленно удаляюсь к иному, вдали ковко-металлическому звуку, в котором, как в ядре, свернута такая допотопная и привлекательная кузница. Вокруг нее, дымясь, тает снег, а внутри плющится металл, подобный нити чистого пламени, и пространство вокруг высоко и гулко, и образы подворачиваются под руку с пугающей легкостью, а далее, над полями, за городом, облака, клубящиеся и замирающие над моей молодостью предварительной калькой, мартовских вод, в садах, подобно водоемам, налитых пресной свежестью тающего снега. Легкий порыв ветра приносит звуки фортепьяно, вероятно, со стороны музыкальной школы: кто-то гулко пробежался гаммой по клавиатуре, мгновенно соединив глубинным смыслом небо, облака, оголенные сады.
Мир полон зеркалами вод. Зеркала это застывшие амальгамой воды. Облака и люди, кусты и лакающие воду собаки отражены в этих зеркалах. Это как бы образы, снящиеся водам, замершим или несомым наклоном земной коры. И проносятся эти воды по течению, словно бы зажмурив глаза, долго неся в памяти вниз по течению облик облака, собаки или человека, отрешенно вглядывающегося в глубины.
С наступлением сумерек водам снится постоянный сон – одни и те же звезды, уносимые течением и не сдвигающиеся с места.
Весна то вгоняет в сон, то гонит фланировать по городу в какой-то исступленной жажде пределов и завершений. И город сам включается в этот гон, и улицы гурьбой бегут к Днестру, как мы зимой неслись к обрыву на лыжах, тормозят на полном ходу, обрываясь у берега, начинают бег в обратную сторону, к вокзалу. Рельсы преграждают путь их бегу, но город, лишь на миг
споткнувшись о преграду, замирает, начинает просачиваться за железную дорогу, бежит отдельными домами, обрывками выстраивающихся на бегу улиц – к дальним, погруженным в солнечную дрему холмам с предместьями, которые никак не могут разлепить глаз, стряхнуть с себя весеннее оцепенение. Город увязает в распутице, поворачивает на юг – там земля уже слегка обсохла – но уже бежит устало, застревая в плавнях, садах, окраинах леса. Дома отстают друг от друга, переходят на шаг, разбредаются; только один, шустрый такой, вырывается вперед, но, оглянувшись и увидев себя далеко вырвавшимся, застывает на опушке леса в колебании и раздумье.
Лишь конь, в тело которого словно бы вселился этот разворачивающийся во всю весну порыв силы, вгоняющий город в задыхающийся бег через дали, сквозь строй сонных предместий, храпя, продолжает рваться и рук моего одноклассника Яшки. Дом его деда стоит в плавнях. С этого места, где город, окончательно выдохшись, поникнув, пытается прийти в себя, опершись спинами последних домов о стволы леса. Конь рвется из себя, исходя пеной, скашивая безумно-лиловые глазные яблоки в сторону приближающихся лиловых, опаляемых пламенем зарниц грозовых туч, вот уже цепляющихся за оголенные сучья яблоневого сада, в котором вдвоем мы пытаемся готовиться к экзамену по географии.
Фиолетовая вспышка, оглушительный треск разрываемого полотна, эхом раскатывающийся в пространстве, мгновенный снимок со вспышкой далей, реки, города вкупе с предместьями, как мгновенное раскрытие самой сердцевины изучаемой нами географии – и разражается, как разряжается тысячью зарядов, которым уже не в мочь сдерживать напряжение и напор
силы, первая весенняя гроза.
Мы бежим к усадьбе Яшкиного деда, как зайцы, тянем что есть силы упирающегося коня, а за нами – шумом, плеском, тысячами босых ног, шлепающих по лужам, стеной воды, фиолетово фосфоресцирующим обвалом – гонится ливень с одним детски лелеемым желанием: клюнуть нас в затылок, обдать как из ведра, обмочив с головы до ног. Смех, брызги, фырканье, ржанье.
Через полчаса грозы как не бывало; сушим под навесом одежду и листы учебника с описанием ландшафтов Рейна и Апеннинского полуострова. И над раскисшей под ливнем пойменной низиной, тяжелой и вязкой, как Бавария, легкостью италийских пространств, стелется голубая дымчато-прозрачная даль. И никогда - ни до, ни после в жизни, как в этот оптически глубокий и ясный миг, не возникнет в душе ощущение, что все эти дома, улицы, шеренги деревьев, поля, дали, наслаивающие собственную бесконечность складками, как материю, выбрасываемую продавцом на прилавок, чтобы как можно более уместиться во взгляде,- все это всего лишь преграды, знаки, обозначающие внутренний напор нашей молодости, беспрерывно и без раздумья рвущейся из поводьев, из себя, и сообщающей всему, что вокруг, то же рвение.
Даже весенний вечер после грозы, что, как врач после кризиса в болезни, наклоняется к больному, кладет ему на лоб прохладную ладонь небесного покоя с мягким светом ранней луны, не может утишить этот внутренний порыв. Сумерки скрывают подробности, однако напряжение, тяга и порыв сгущаются в определенных местах пространства. И с востока река заряжает на всю ночь город и предместья тягой на юг, а с запада - вокзал бегущими поездами вселяет порыв и тягу всей окрестности сразу и на север и на юг.
Наибольшая опасность этому порыву в дали, опасность, о которой боишься даже думать, чтобы самому не подслушать собственной мысли,- в пропахших мазутом и скудной жизнью железнодорожных депо, породивших племя, одержимое бесом скуки и навязавшее миру дьявольщину, называемую классовой борьбой. Скучнее
материи для учебы не придумаешь. Самое интересное, что племя-то само так и осталось в унынии и грязи, но скукой своей, спрессованной и взрывчатой, как порох, начинило бомбы идей, прокламаций, демонстраций, подкладывая их под все живое иного высшего склада восприятия, давя его сапогами, убоем, заглушая ревом.
Но живое продолжает жить, как луна и звезды среди дня или звук скрипки за портьерой, не слышный из-за рева первомайской демонстрации, этого выражения всеобщего согласия из страха.
После демонстрации, порывом скуки прочесавшей город, во всех щелях и углах валяются пьяные. А мы, забросив набившие оскомину учебники по новейшей истории, ходим от реки к вокзалу вместе с толпами фланёров, лица которых обметаны серым налетом ночи.
Мы все, как лунатики, как погорельцы в пожар, пытающиеся сбить пламя тяги этих вод и поездов, разрывающих пространство, мы подобны челнокам, жаждущим избыть внутренний порыв и тягу шатанием от реки к вокзалу и обратно.
И каменным, выщербленным вмятинами, запущенным из пространства ядром, слабо освещаемым во тьме светом давно закатившегося солнца, угрожающе нависает над нашими головами шар луны, сопровождая наши фланирования с педантичностью снайпера, не спускающего с нас прицела.
Но, как я уже догадывался, на то и дана поэзия, чтобы одним смещением, сменой ассоциации обезоружить чересчур зарвавшийся образ. И лунный диск мгновенно оборачивается светящимся отражением земного нашего шарика в таинственном зеркале ночи, нет, не просто отражением, а мертвым городом, Помпеей и Геркуланумом, погасшим Нагасаки под окурком атомной бомбы, оттиском памяти будущего. И все же, все же, до чего и сама поэзия зависит от настроя души, ее тревоги и страха в эту майскую ночь. Не могу, хотя стараюсь изо всех сил, перевести луну в пасторальный образный ряд, пустить пастись ее в завороженные только открывшимся им миром, брызнувшие по лугам и холмам травы предместий.
И наматывается на наши челночные шатания цветистой весенней тканью пространство провинции, и, подобно ткацкому станку, ткет ее город, и есть в ней свои краски, своя прелесть, не размываемая временем гениальность природы и человека. И пахнет она с юга, от Траянова вала, Римом, просквоженным ветерками с развалин
предполагаемой Мазеповой могилы и стоянки бежавшего с поля боя шведского короля Карла у неказистого местечка Варница. И сильна она, провинция, очищающей и обогащающей тягой к центру, который давно лишен этого девственно-наивного чувства, этой  нерастраченной свежести, изнурен суетой, забыл вкус медлительности и лени.
И благоухающий до головной боли запах маттиол, цветущего табака, ночных фиалок, левкоя, посаженных мамой в палисаднике, под нашими окнами, внушает лунатически-безумные надежды и веру в завтрашний день.

ДВИЖЕНИЕ ПЛЫВУЩЕЙ КРОЛЕМ

И наплывала ночь запахом цветов и прохлады. Музыка белым привидением плыла с дальней танцевальной площадки над верхушками погруженных в сон деревьев, луна латунно белела, бросая наискось по реке серебряную дорожку, без конца промываемую течением.
Распарено дышала танцевальная площадка. Как лунатики, торчали подростки, поглядывая сквозь щели забора на шаркающие под музыку пары. Где-то в углу площадки, клубясь фигурами и платьями, назревала драка. Скамейки в аллеях еще были пусты и заброшенно пылились в лунном свете.
Это было удивительное лето, последнее в прекрасной и девственной юности перед выходом в мир, чуткое, полное сонно пульсирующей чистоты и неведенья, и в парке, вокруг танцевальной площадки, пахло гвоздикой. И каменный Сталин был чужим и нестрашным в этом живом, заброшенном, спутанном, подобно джунглям, мире парка и юности. И черноволосая, с завитками на лбу Рая Салмина, точно пиковая дама, сошедшая с игральной карты, и круглолицая русская красавица Клава Маслова
привлекали к себе взгляды всей площадки. И вокруг них вздымались волны мужского обожания, ярости, разряжающейся в драках.
Ночь стояла вся перекошенная в завтра, полная тревоги и незнания, что там ожидает. Кусты вдоль аллей топорщились звериной настороженностью и духотой, и столько было вокруг гарантий, что там, в завтра, скуки не будет, все дышало женской стихией.
В эту ночь Сашка, который учился в финансовом техникуме и вместе со мной играл в струнном оркестре Дома пионеров, мельком познакомил меня со своей однокурсницей Валей. Мы сидели втроем на одной из лунных скамеек, мгновенно, как только выключили на площадке музыку, заполнившихся парочками, Сашка ныл, обиженно надувал губы, сюсюкал, требуя, чтобы она сказала ему, нравится он ей или нет. Она согласно кивала головой, раскачивала удивительными по форме, длинными ногами танцовщицы народного ансамбля при городском Доме культуры, скашивая на меня лилово-горячие белки глаз.
Как-то само собой случилось, что Сашка исчез, и мы остались вдвоем. Было за полночь, стояла тишина и шорох листвы, чьи-то фонарики светящимися шариками шарили в зарослях, как некие посланцы будущего, беря на себя всю тайну, свежесть и аромат этой ночи.
- Фонарики ярики,- засмеялась Валя, у нее был низкий гортанный голос. Мы почти не разговаривали с момента, когда растворился Сашка и оба не заметили его исчезновения. Прошло несколько часов, мы ходили по улицам, присаживались на скамейки, опять ходили. И ее тонкое летучее тело, вызывающее во мне мгновенный прилив слабости в кончиках пальцев рук и ног, казалось, ревниво и бесшумно втягивали в свои водовороты темные воды ночи. И оно в каждую следующую секунду отчаянно и горячо вырывалось ко мне в слабых бликах поздней луны, уже цепляющейся за верхушки деревьев. И она поворачивала ко мне лицо движением плывущей кролем, чтобы набрать воздуха, обдать дикостью и жаром горячо скошенных цыганских глаз, слегка удлиненных, как у египтянок. Глаза пересекали удлиненное мягким клином смуглое лицо с неожиданно чувственными губами, изогнуто набухшими, жадно приоткрытыми для глотка воздуха, для тайного зова и вызова, набухшими в тихо засасывающих водах этой так стремительно протекающей ночи. И каждый раз полыхнув на меня поворотом лица, она как бы одновременно взывала о помощи и ускользала в темном потоке. И брызги темноты светящимися росинками пота дымились по закраинам ее губ. Иногда мы, прикасались друг к
другу руками, слегка, мимолетно. Но это было ни к чему, ибо явно ощущалось, что какая-то неприкаянно слонявшаяся в ночи ведьмовская сила ясновидения внезапно нашла благодатное пристанище в нас двоих. И тут уж она расшалилась в полную силу, показав всю фальшь и нелепость слов и жестов, ибо, не касаясь друг друга, мы ощущали один другого взглядом, осязанием.
Мы были два ночных существа, несомых течением и не думающих, на какой берег нас выбросит. И когда в третьем часу ночи мы очнулись у запертой двери общежития финансового техникума, и вахтерша, словно бы повинуясь нашему магнетизму, беззвучно повернула ключ в замке, а я, непроизвольно наклонившись к Вале, коснулся губами ее уха, опять же, как набирают в легкие воздух про запас, готовясь глубоко нырнуть.
Все это было само собой разумеющимся, и я не шел домой, а плыл, как плывут на спине, лишь краешком глаза отмечая размыто-знакомые ориентиры, чтоб не сбиться с пути. Благо, супружеская пара, снимавшая у нас гостиную, включила иллюминацию, готовясь лишь ужинать, так что Зойка тут же отперла мне дверь, с удивлением и даже строгостью спросив:
- Ты где шатался? Постой, да ты случаем не пьян?
Но я приложил палец к губам. Я лунатически улыбался, как бы беря ее в сообщницы, и, уже по пути понимая, какую я совершил ошибку, внушив ей мысль о сопернице, проскользнул в спаленку, где мама с бабушкой мирно досматривали сны.
Отоспавшись, я только через день пошел искать Валю в общежитие, случайно наткнулся на нее у рынка, и не узнал: это было другое существо, которое спало на ходу, натыкаясь на рыночные лотки, мельком покупая, словно внезапно обнаруживая яблоки, торопясь, хотя спешить ей было некуда. Только губы ее были также оттопырены, жадно приоткрыты, и она оторопело смотрела на меня, как будто все еще пребывала в тех ночных водах, а я весь какой-то дневной, незнакомый, суетился рядом.
Я шел за ней вслед, как потерянный, я вспоминал ее, ночную, и мне рисовался облик Клеопатры из пушкинских "Египетских ночей", которая ночью целиком растворяется в любви, и сама в это верит, а утром обезглавливает любовников: просто не узнает своих ночных спутников. Просто таков был ее характер, выражение ее жизненного присутствия, и только намного позднее я понял, какое невероятное благо несла в мою жизнь эта встреча.
Она должна была уехать по распределению. Не было ночи в том удивительно июле пятьдесят первого, чтобы мы не встретились, не было темы, которую мы бы не оговорили, но, целуясь, мы до боли сжимали друг друга, как будто в следующий миг должны были расстаться навсегда. Мы были как двое, потерпевших кораблекрушение, которые из последних сил держатся друг за друга и за предмет позволяющий быть на плаву, будь то скамейка, луг или ствол дерева, но наперед знающие, что каждая следующая секунда может оказаться роковой. Кто-то ослабеет, и понесут нас, бесшумно топя, темные ночные воды, понесут в разные стороны, заливая с головой, и нам уже нам не встретиться. Никогда меня так не лихорадило, как в том июле, никогда так понятия не зависели от мгновенных смен настроения и не были так взаимоисключающи. Я бормотал ей Лермонтова и Блока, и строки были, как клочки памяти, оставляемые по ночным тропинкам, кустарникам и закоулкам жизни, чтоб когда-нибудь найти дорогу назад, тут же, вслед за нами, смываемую ревниво крадущимся по нашим следам темным беспамятством времени. И в строках этих таилась вся надежда и тоска будущего. И ком подкатывал к горлу, когда я бормотал: "Ветер принес издалека песни весенней намек", но мне казалось, что я роняю стихи к месту и не к месту.
Наркотизированный этой ночной жизнью, я пытался днем стряхнуть наваждение, предаться чистейшим размышлениям или созерцанию той же реки, неба, мыслям о жизни. Но все это было не то, ибо опять же было рисовкой перед ней, уже тускнеющей в моем воображении оттого, что я видел скуку на ее лице. И значит все, мною мыслимое, не стоило выеденного яйца, и я терял в себя веру и ощущал фальшь всего мной написанного, горечь гнетущей неудовлетворенности. Я завидовал по-детски бесшабашным моим однокашникам, прожигающим время жизни лупами на стволах деревьев и спинках садовых скамеек - "Люда + Боря = любовь" и
еще не хлебнувшим обжигающей, как отрава, ночной воды.
Но внезапно настроение круто менялось, мне нравилось то, что я сочинил, и я с нетерпением ждал ночи, чтобы прочесть ей написанное, и мы сидели над рекой, и лунный свет повергал в лунатический столбняк дома, деревья, улицы, стоял световым столбом за нашими спинами, словами, памятью, внося во все вокруг одновременно тревожность и успокоенность, какую ощущаешь, засыпая с лунным отсветом на постели. И мы замирали у самой кромки текущих вод, слушая их шорох, такой мимолетный, едва уловимый, как время пролетающей жизни с уже знакомым ощущением будущего, которое ничего не сулит и все же влечет. Ведь лунный свет посреди ночного города это всегда предчувствие какого-то длящегося тайного события. Оно докатывается до сердца, как отдаленное эхо печали, мимолетности и сладости жизни, особенно если рядом существо, от которого идет аромат живого дыхания и чистоты.
Но чем сильнее и независимее было то, что я сочинил, тем печальнее и отчужденнее становилась она, как будто это было по отношению к ней предательством.
Откуда ты вынырнул? – вдруг поворачивала она ко мне голову движением плывущей кролем, чтоб набрать воздуху в легкие, как будто видела меня впервые, как будто речь шла о речке, повороте улицы, дереве, возникшем из-за угла. И получалось, что не она была русалкой, а я – лешим и водяным, и получалось – мы два сапога пара, и не получалось ничего.
Зоя была не в духе. Завидев меня, хлопала дверьми, норовила что-то опрокинуть, время от времени, словно неожиданно со мной столкнувшись, говорила:
- С гойкой шляешься?
Мама тоже пыталась меня журить, что слишком поздно возвращаюсь домой, а я глядел на всех на них с улыбкой, кивал головой, соглашаясь, как блаженный, и они понимали, что не с кем говорить.
После Вали Зойка выглядела как бы запорошенной летней пылью. Краем уха я слышал, что она уже с мужем разводится после месяца совместной жизни: кто-то успел ему втолковать, что за "штучку" он взял.
Они как-то незаметно исчезли из нашего дома вместе с необъятной своей кроватью. После я изредка встречал ее где-то на обочинах моих шатаний, все так же куда-то торопящуюся, хрипло смеющуюся с очередным недопроявленным существом мужского пола. Но она словно бы скукожилась, усохла, и я все старался представить себе ее быт, "промысловую" кровать, но в том-то и дело, что ко всему этому она была абсолютно беззаботна.
Благодаря Вале я открыл новый вид сопротивления страху. Раньше я знал только один вид – это был какой-то неожиданно острый, как укол,
страх, до замирания, до озноба, какой-то нерасчлененный, сталкивающийся со звериной жаждой выкинуть нечто безумное против него, чтобы обрести хотя бы капельку уважения к самому себе, и я испугался еще более, чувствуя, что могу оказаться среди людей, выставляющих против невыносимости собственного страха, доводящего до полного к себе неуважения, особый вид сопротивления этому. Я вздрагивал и смеялся про себя, вспоминая сдавленные рыдания одноклассника Феликса, когда на уроке нам рассказывали о смерти Ленина: весь класс сидел с выпученными глазами, боясь лопнуть от смеха, боясь оглянуться на клоунски страдальческое лицо Феликса. Но ему сошло с рук, как и все сходило, ибо его отец был шишкой в местном отделении КГБ. Ведь и бравого Швейка арестовали, когда в начале Первой мировой он бегал по улицам и кричал: "На Белград!" – даже тупые по самой своей сущности полицейские уловили издевательские нотки в этом избытке патриотизма. Через много лет, в Москве, я услышал историю, как стелившийся под ноги Сталину писатель Алексей-граф-Толстой на одном из "чаепитий", устраиваемых Горьким в своем особняке, напротив которого сегодня на каменной скамье расселось каменное подобье графа, вдруг упал со стула, потянув скатерть, свалив со стола всю снедь. Он вызвал брезгливое выражение у входящего в силу вождя, жестом показавшего: увезти домой. Через несколько кварталов Толстой вскочил на сиденье автомобиля, как ни в чем не бывало: "Ну, как я выдал?"
Это скоморошество на краю гибели, это сладкое издевательство души над собственным страхом, это сопротивление, которое легко может привести к нервному срыву, к безумию, явление, вероятно, довольно будничное там, где все диктуется палачеством. В те годы я не отдавал себе отчета, но желание что-то "выбрыкнуть" накатывало до тошноты. Я вдруг хватал топор и начинал рубить кусты сирени, объясняя испуганной маме, что хочу строить шалаш. И в это мгновения хорошо понимал неосознанные мотивы сына нашего учителя физики, который спьяна на мотоцикле выскочил во время матча на футбольное поле, смешав порядок, сведя с ума милицию и местные власти: что у трезвого в душе, у пьяного –
на деле.
И вот внезапно возникла Валя, само существование которой, замкнуто независимое, снисходительное к окружению, с благоговением принимавшему его за высокомерность, было энергией, порывом, вызовом картонной скучности и скученности домов, клумб, улиц и снующих между всем этим статистов. Это слабое существо отвергало своим естеством всю стену предстоящего ей мира, который ей надо было пересечь, как просечь. Значит не все еще потеряно, шевелилось в подсознании, если в этом стискивающем намордниками, наручниками, глушителями мире, могло, неожиданно заставая всех врасплох, двигаться это существо неведомой породы, и я... я знал его. Я даже что-то бормотал обо всем этом, я даже осмеливался читать при ней стихи. На лице ее играла нездешняя улыбка, отчуждение, которое в минуты слепой самоуверенности я принимал за ревность к безумию моей души, захлебывающейся, как мне казалось, поэтическим бредом, но, очнувшись, я с тоской убеждался, что все это лишь моя выдумка. Целуясь со мной, обдавая меня ароматом и дыханием своей жизни, она была сама по себе, и также исчезла из видимости моей жизни, как и возникла, окончив финансовый техникум. Глупее учебного заведения для нее никто бы и придумать не мог. И я даже не шевельнулся, как парализованная магнетическим взглядом мушка, чтобы узнать, куда же она уехала, да и вообще откуда она. Кажется, была из Аккермана или Измаила.
Вероятно, так и полагалось: завершился еще один урок жизни, и финалом его должна была быть боль, разрыв, тоска, которые в семнадцать лет обладают горькой прелестью. Но и по сей день, когда я вспоминаю Валю, лицо ее, повернутое ко мне движением плывущей кролем, странное ощущение не покидает меня: а была ли она вообще в моей жизни, или это лишь порождение моего воображения и желания?..
Мы прощались с ней ночью. Был сухой ветер, неуютно шумели акации, с пылью летели первые увядшие листья. Она говорила, что приедет через неделю забрать свои вещи, тогда уже и даст точный адрес. Больше мы с ней никогда не встретились. Накатила осень, вместе с ней десятый последний класс, за ним – неизвестность. Шли долгие нудные дожди, за пеленой которых исчезла Валя. Никого мне больше видеть не хотелось, я очень жалел себя, и упивался этой жалостью, первым глубоким разочарованием. Я не подозревал, как скоро жизнь обрушится на меня таким обвалом, что чуть и вовсе не погребет. И долго, с трудом выкарабкиваясь из-под ее равнодушных глыб, я буду вспоминать горечь разочарования осени пятьдесят первого как наисчастливейшее время созревания души, и время это будет казаться мне далеким, повитым ностальгической дымкой, а ведь всего-то пройдет меньше года.
В редко выпадающий среди дождей солнечный день конца сентября я, почти крадучись, чтоб ни единая душа, знакомая ли, незнакомая, не нарушила, не расплескала бы моего одиночества, столь лелеемого, спускался к реке, обмелевшей, пустынной. Я качался на водах лицом к небу. Лежа на песке, ловил последние лучи готовящегося к зимней спячке солнца.
Внезапно, как блудного сына, потянуло меня к бабушкиной Библии, к ее пожелтевшим от времени листам под твердой пропахшей прелью обложкой с тисненным магендавидом. Помню, раскрыл его при свете керосиновой лампы случайно на "Мишлей" - Книге Притчей Соломоновых.
Еще не вникая в смысл, я ощутил так остро сладость собственного разочарования жизнью, но уже в следующий миг смысл читаемого потряс меня, как будто я читал про себя, как будто следил за собой, притаившись за рамкой окна или сквозь щели ставен.
"Ки бэхалон бэйти бэад ашнаби нишкафти: ваэрэ ваптаим авина вэбаним наар хасар-лэв: овер башук эцел пина вэдерех бейта ицад". - "Ибо смотрел я в окно дома моего, сквозь решетку мою: и увидел среди неопытных, заметил среди молодых людей юношу, лишенного тонкости сердца: переходившего базар около угла ее, и путь его был к дому ее.(Гл. 7,6-7-8)".
"Ки эйн аиш бэвейто алах бэдерех мэрахок: црор акесеф лаках бэядо лэйом акесэ яво вейто – "Ибо мужа нет дома, отправился в дальнюю дорогу: горсть серебра взял с собою, вернется домой в день полнолуния..." (Гл. 7, 19-20).
Я вышел во двор, осенняя ночь мгновенно прохватила холодом, низко и тревожно багровел поздний, полный месяц. И за течением строк, написанных две с половиной тысячи лет назад, мерещились женские лица, и как я ни старался, не мог припомнить ни одной черты Вали, они были дымчаты и неуловимы. Но Зойкино лицо было отчетливо, забубенно, захватывающе безбытно, и в ушах не замолкали слова: "...Дархей Шеол бейта йордот эл-хадрей-мавэт..." -"...Дом ее - пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти..." (Гл. 7, стих 27). Никогда после я не был столько один на один с несущими меня водами. "Ки маим апаним лапаним - ке лэв-аадам леаадам" - "...Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку..." (Гл. 27, стих 19).
И я выходил ниже по течению, и кожа на кончиках пальцев была сморщенной и размякшей от долгого пребывания во влаге, как у утопленника, и призрак легкой засасывающей смерти реял вокруг. И все корневое, к чему я прикасался в эти годы, вело к гибели: осознание собственного рабства – к тюрьме и даже расстрелу прикосновением ствола к затылку; наивность и неведение юности, истолкованные как хитрость и коварство – туда же. Поэзия вообще была похожа на хождение по минному полю, ну а любовь, влечение пола к полу вело к прямому убийству: зародившуюся будущую жизнь пытались извести на корню снадобьями и вязальными спицами.
Я смотрел с пустынного берега вдаль и передо мной долго разворачивался пышный огненно-пурпурный закат, похожий одновременно на церемониальный вход через горные высоты в завтра и пожар последней катастрофы. Поеживаясь, я думал о том, что ждет меня впереди, словно бы стоял перед выбором: коронованием или гибелью. И опять вокруг меня, как ласточки, низко и косо срезающие небо, вились слова Соломоновой мудрости, и в преддверии пятьдесят второго мерещился я сам себе, глупым и голодным, Зойка, соблазняющая весь мир хриплым своим смехом, и тот, имя которого запрещено было называть в соединении с неповадными мыслями:
"... Тахат шалош рагза эрец вэ тахат арба ло тухал сээт: тахат-эвед ки имлох вэ навал ки исба-лехем: тахат снуа ки тиваэл"
- "Под тремя сердится земля, четырех не может носить:  раба, когда он делается царем; глупого, когда он досыта ест хлеб; позорную женщину, когда она выходит замуж..." (Глава 30,стихи 21, 22,23).

Комментариев нет:

Отправить комментарий