воскресенье, 15 декабря 2019 г.

ПЕЧАТЬ КАИНА



Эфраим Баух

Печать Каина


Печать Каина может быть не только на лбу. Она может быть и на остекленевшем взгляде человека, чьи руки дрожат от животного нетерпения убивать себе по­добных, но при этом беспомощных, уни­женных и безответных. Убийца тоже уме­ет быть веселым. Особенно веселит его видеть, как существо за миг до смерти, во всей наготе своей, все еще пытается со­хранить хотя бы каплю достоинства: при­крывает руками пах. Удивительно, и это отмечали многие, глаза убийцы в момент совершения акта наливаются кровью. Выходит, что удовольствие его неполное.
 Иногда я оказывался среди людей, вполне цивилизованных и симпатичных, от которых, пусть весьма слабо, шли ка­кие-то бросающие меня в озноб флюиды бывших или будущих убийц. Тест мой был прост; я начинал рассказывать о мас­совых расстрелах, о Катастрофе. Нередко у того, кого я подозревал, глаза налива­лись кровью, и поведение становилось избыточно благопристойным.
Печать Каина может быть и на опре­деленном времени.
1968 год. Пи­сательская делегация едет на декаду литературы в Литву, и меня, един­ственного еврея и беспартийного, включа­ют в нее. С этого момента я даже с каким-то облегчением оказываюсь не в своей та­релке. Собирают нас в ЦК к партийному начальству. И тут обнаруживается, что бес­партийному нужен особый пропуск, дело затягивается, партийный босс, обозленный как барбос, нетерпеливо ждет, мелкие сошки мечутся по коридорам, стража перезвани­вается по этажам. После окончания встре­чи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе безумную по своей примитивности ахинею, иду к дверям и воистину спиной ощущаю неладное. Обернувшись, зами­раю: остальные члены делегации пятятся. Босс подходит к дверям, и все выстраива­ются к нему в очередь на рукопожатие. Им-то этот ритуал знаком. Улетаю в
Виль­нюс без напутствия.
На ярко освещенной сцене Эдуардас Межелайтис открывает декаду: минут со­рок читает доклад по-литовски, без перево­да. Сидим, тупея, но выражаем бодрую за­интересованность, пытаясь по интонации понять, когда надо хлопать. Спасают нас, естественно, литовцы. И мы, выдержав паузу, присоединяем свои аплодисменты, перехо­дящие в овацию. С ответной речью
высту­пает единственная в нашей делегации жен­щина Вера Малев: «Дорогие латыши!» Насколько понимаю позднее,  для ли­товцев нет большего оскорбления. В зале шум. Глава нашей делегации поэт Андрей Лупан, также сидящий в президиуме, громко поправляет: «Вера, литовцы, а не латыши!» Дальше происходит то, что                слу­чилось с актером в пьесе Чехова, произно­сящим знаменитую фразу: «Епиходов сло­мал кий». Андрей Лупан сменяет Веру Малев и начинает речь: «Дорогие латыши!» После такого многообещающего начала нас ведут в соседнее с залом помещение к накрытому столу. И с этого момента вся де­када проступает сквозь пьяный угар. Бата­реи бутылок виски и коньяка пострашнее артиллерийских сшибают с ног. С них на­чинаются и ими завершаются встречи, по обочинам которых слышен поэтический лепет и политическое бормотание с посто­янным, как в дурном сне или виршах пат­риота-графомана, зачином «Братский при­вет...», прерываемые взрывами гомериче­ского пьяного хохота в кулуарах над оче­редным анекдотом. На определенном уровне подпития у меня развязывается язык на анекдоты, и в течение декады это становится моим призванием. Идет ли встреча, звучат ли речи, члены обеих деле­гаций поглядывают в фойе. Затем пытаются
боч­ком, покашливая и извиняясь перед сосе­дями по ряду, выбраться в фойе, где меня уже тискают, хлопают по плечу, дружески, но с оттенком угрозы, требуя анекдотов. Литовцы — народ серьезный и основатель­ный: пьют лошадиными дозами, поют пес­ни по сорок куплетов. Но и вправду, как го­ворят, смешинка попала в рот: хохочут до слез, да еще глядя друг на друга, хотя анек­доты далеко не все так свежи. Наконец ус­траивается некое подобие семейного — для двух делегаций — вечера юмора.
Рассажи­ваются по обе стороны огромного стола, уставленного бутылками и закуской. Со стороны литовцев все налицо — от
кори­феев Антанаса Венцлова и Эдуардаса Межелайтиса до молодого поэта Владаса Шимкуса. С нашей стороны отсутствует глава делегации Андрей Лупан: пьет мало, анекдотов не любит. Два события, одно в полный голос, другое вполголоса, портят приподнятое настроение этого неофици­ального вечера. Внезапно Шимкус гово­рит, указывая на меня: «Чего это он только рассказывает анекдоты? Что, мы, литовцы, хуже? Расскажу и я анекдот: «Один литов­ский крестьянин вступил в партию...» Пуб­лика замирает: испуганная улыбка делает всех близнецами. Мне-то терять нечего: я беспартийный. «Приходит он к дружкам в компанию, — продолжает Шимкус, — те и спрашивают: зачем ты это сделал? Да ну их, отвечает новоиспеченный партиец, прихожу домой, жена лежит с одним му­жиком, дочь — с другим, ну, думаю, сде­лаю и я, чтобы вам стыдно было». Я сме­юсь в полный голос, кто-то подхихикивает, а один молдаванин, тоже, в общем-то, недавний партиец, заикаясь, в замеша­тельстве произносит вообще непонятную или слишком понятную фразу: «Ну, это не про нас».  Стараясь вернуть настроение в прежнее русло, краешком еврейского уха, отточенного тысячелетиями насторожен­ности, натренированного в любом шуме улавливать нотки унижения своего досто­инства. Слышу разговор вполголоса двух незнакомых мне литовцев человека за три места от меня и сразу же понимаю: слова их ка­саются одного меня во всей этой честной компании. Брюнет с крепкой молодой лы­синой говорит седовласому, вальяжному льву: «Евреи во все времена были трусли­вы». Седовласый осторожно обхаживает свою гриву, улыбается, помалкивает, огля­дывается, говорит: «В Мемеле, в тридцать девятом, я, десятилетний, стоял рядом с отцом перед балконом, с которого высту­пал Гитлер, называя эту землю частью ве­ликого германского рейха. Площадь реве­ла. Я ведь ничего не понимал, но и у меня в глазах стояли слезы». В этот миг я отчет­ливо, протрезвев, понимаю, что обречен все дни декады, да и вообще всю жизнь на этих чужих мне землях жить, как в эти мгновения, в двух ипостасях. Внешне, по-клоунски развлекать публику, внутренне обреченно ждать, пока Гитлер ворвется в Мемель, ныне Клайпеду, и соседушки по­ведут меня к яме. До конца вечера не могу себе найти места. Кружусь вокруг седовла­сого и, наконец уловив момент, обраща­юсь к нему: «Извините, имени вашего не знаю, не скажете, далеко ли Понары от Вильнюса?» Смотрит на меня с улыбчивой снисходительностью, веселой укоризной: «Не Понары, а Панеряй. Пригородным на Друскининкай, Тракай или Каунас, надо ехать до станции Панеряй. Недалеко».
Как удобно, думаю: в этой стране, где бы ни был, всегда недалеко от ямы с рас­стрелянными евреями. На следующий день, не до конца опохмелившись, осматриваем достопримеча­тельности Вильнюса. Вот, шедевр готики, кос­тел Святой Анны (гид не забывает упомя­нуть, что Наполеон, потрясенный этим шедевром, выразил желание унести его на своей ладони в Париж), музей янтаря, дом Чюрлениса. В бывшей церкви Святого Иоанна, превращенной в музей науки при Вильнюсском университете, старейшем в Восточной Европе, рассматриваю тома Библии на латыни и философские книги 14-го столетия. Они, конечно же, призва­ны вызвать уважение к интеллектуальной аристократичности литовцев, но из голо­вы не выходят Понары.  И потому, время от времени, надоедаю гиду: посетим ли мы Панеряй? То ли это кого-то где-то там достает, но вторая половина дня посвящает­ся кладбищам. Сначала везут к мемориалу советским бойцам, павшим за освобожде­ние Литвы, на кладбище Антакалнис, кла­дут венки к Вечному огню. В центре друго­го кладбища возвышается церковь в нео­готическом стиле, но внимание наше при­влекает памятник на могиле польского маршала Йозефа Пилсудского, аннекси­ровавшего Вильнюс в 1921 году. Гид
объяс­няет: под этим черным гранитом у главных ворот покоится сердце Пилсудского. А вот еще одно кладбище, впрямую касающееся меня. По словам гида, здесь было еврейское кладбище, как продолжение христианского. Но евреям не дают покоя и после смерти. Одиннад­цать лет назад, в 1957-м, их могилы пере­несли на новое еврейское кладбище. Многие надгробия были просто разграб­лены, использованы как материал для строительства в городе. Знакомый почерк со времен изгнания евреев из Испании. Склеп Виленского гаона заброшенно высится пристройкой, оставшейся от грандиозного храма Литовского Иеруса­лима. Об этом, даже как бы гордясь наци­ональной толерантностью литовцев, по­вествует гид. «Слабо тебе помянуть ваше­го праведника?» — провоцирует меня ше­потом коллега. И тут я совер­шаю неожиданное для самого себя: в на­ступившую минуту молчания, в которой все переступают ногами, уже явно тяго­тясь затянувшимися посещениями этих юдолей печали, громко и отчетливо гово­рю то, что выучил еще в одиннадцатилет­нем возрасте: «Итгадал, вэиткадаш, еэй, шмэ раба...» В насторожившейся тишине гид удивленно спрашивает: «Это кадиш»? Неужели и гид — еврей, не признающий­ся в этом? В автобусе все украдкой броса­ют на меня взгляды. «Сходим, — смотрит на меня гид, — Панеряй».
Опадающая листьями, ополоумевшая лесная тишина неподвижно виснет над ов­рагами и бетоном обелисков в память ты­сяч расстрелянных только потому, что они были евреями. Ямы залиты бетоном. Паро­воз посвистывает на перегоне. Серокамен­ное здание у железной дороги угнетает взгляд: воистину подходящее место, чтобы приставить к стенке. Оказавшись в Панеряйском лесу, таком высокоствольном, просквоженном насквозь солнцем,
про­свистанном птицами, коллеги раскрепоща­ются, ощущая атмосферу пикника, разбре­даются по тропам. Кто-то даже ищет цветы, собирает листья, орешки. Вокруг меня слы­шится только литовская речь. И лишь один я на языке идиш погружаюсь в каждую из ям. Не пытаюсь выплыть. Не­избывная гибель накрывает с головой. Можно быть сраженным наповал и без пу­ли в груди. Слабая, но настойчивая мысль точит мне душу в эти минуты: перебираю имена — Антанас Венцлова, Эдуардас Межелайтис, Юстинас Марцинкявичус, Аль­гирдас Поцюс, Альгимантас Балтакис, Бернотас, Дрилинга, Малдонис — и все пыта­юсь представить, где они были и как реаги­ровали на то, что творилось в Литве с нача­лом германского вторжения.
Нас еще успевают повезти на фести­валь литовской песни. Перед огромной раковиной-эстрадой, где необозримый хор с литовским упорством поет нескон­чаемую песню, слышу из транзистора
со­седа: совершено покушение на Роберта Кеннеди. Високосный год продолжается. Вечером опять выпиваем в кафе «Не­ринга». Возвращаюсь в машине в гости­ницу «Дзинтарас» вместе с ныне покой­ными председателем молдавского Союза писателей Павлом Боцу и драматургом Георге Маларчуком. «Что ты всем там рассказываешь об Израиле?» — внезапно спрашивает меня Боцу. Я захвачен врасплох: «Что?! Что рас­сказываю? Правду! А кто тебе это сказал?» Боцу раскалываться не хочет. Но пьяный человек настойчив: не отстаю. Наконец сдается и называет имя ныне здравствую­щего писателя, о котором ходит притча: когда он появляется в Союзе писателей в новом костюме, говорят; в КГБ сменили форму. Не мог я с ним откровенничать. Но не стоит ломать голову над этой простой загадкой: сколько раз я, сионист, с каким-нибудь из молдавских националистов из­ливали друг другу душу. Кто-то из них и настучал любителю менять костюмы.
Мы еще посетим всем скопом Тракай с замком Витаутаса посреди озера и сина­гогой караимов, тайна выживания кото­рых при нацистской оккупации и по сей день витает над этим местом. Затем по­едем в Каунас (бывшее Ковно), музей чертей (воистину их было слишком много для такого небольшого государства), Де­вятый форт и рядом с ним опять поле братских могил расстрелянных евреев. Редактор журнала «Нямунас» Дрилинга устроит нам «на посошок». Затем группами разъедемся по Литве. Я попаду в Сартай, край лечащих забвенной тишиной зарасайских озер.  Город Дусятос встретит нас оглуши­тельным оркестром пожарников, каски ко­торых сияют почище медных труб. Рядом с худым, как жердь, человеком, отчаянно ко­лотящим в огромный барабан, стоит пред­седатель горсовета, соревнуясь брюхом с барабаном, его поддерживает под руку не­ожиданно стройная, с испуганным лицом жена. Тут же закатывают для нас бесконеч­ный пир на дармовщинку. Но мы-то уже давно спим, а они напропалую гуляют до утра, носятся на моторках по озеру, ловят рыбу, жарят, выволакивают нас на рассве­те, осоловелых, из постелей, опять сажают за столы, на которых ранний праздничный ужин, не прерываясь, переходит в завтрак. Начинаешь понимать, как пьянка может стать формой жизни, если, только пробу­дившись, видишь бутылку и стакан, вкрад­чиво-напористый взгляд уже клюнувшего соседа: будешь сопротивляться, он, как детский врач, спасающий жизнь ребенка, просто силой вольет в тебя зелье.
Таков этот год 1968-й. Страна «до са­мых до окраин» все еще просыпается с ди­кой головной болью. Она все еще не может прийти в себя после самой длительной в человеческой истории Варфоломеевской ночи — с поздних тридцатых до ранних
пя­тидесятых, когда систематически уничтожались те, на лбу, языке, родословной ко­торых был знак проклятия — остатки
неза­висимости, ума, достоинства, знаки не­угодной нации или отвергнутого угодниче­ства. Дело пахло миллионами трупов, всплывшими на поверхность этих лет или вмерзшими в вечную мерзлоту еще одним катаклизмом, содеянным руками людей. Две Катастрофы, одна за другой — первая в Восточной Европе, главным образом в Польше и Литве, вторая — в Сибири после смерти Сталина, качались над гиблой бес­памятной поверхностью XX столетия, их черные тени ощущались за каждой мыс­лью, стремлением, душевным движением оставшихся в живых. Намеренное забве­ние стало знамением этого столетия, парализовав миллионы страхом. «Папа, как ты мог ничего не знать?» — тихий голос под­росшего поколения громом отдавался в ушах. А он, папа, знал, но страх сместил его нравственную структуру, сделал глухим, слепым и немым. Эпоха, в которую
кори­фей-недоучка открывал законы языкозна­ния, грозя вырвать язык тем, кто с ним не согласен, хоть и дымилась в развалинах, обрывочных, как дурное сновидение, все еще угрожающе дышала в затылок. Люди выползали из всех щелей, вышибленные шаровой молнией событий, табунились, делая вид, что гуляют, боясь того, что нече­го бояться. Пьянство и сплошное наблевательство были отчаянной реакцией на вне­запное обнажение клоаки Истории.
В день отлета из Вильнюса устроили в зале аэропорта для именитых гостей от­вальную. Ящики коньяка и водки извлека­лись из-под стола. С раннего утра уже под хмельком, все поглядывали на стол, как стая хищников на будущую жертву. Были здесь незнакомые мужики и девицы, но даже знакомые лица писателей были неуз­наваемы: они как бы набрякли томитель­ной страстью нетерпения, глаза оживлен­но поблескивали. В разговоре никто не жестикулировал, а все потирали руки в предвкушении. Приближались минуты не столько расставания, сколько истинного братства. Помню, все безмолвно похлопы­вали меня по плечу. Сажали, предупреди­тельно подвинув стул, наливали, чока­лись, глотали — «на брудершафт», «на по­сошок», «по маленькой», «на одном духу».
Страсть к даровой выпивке одолевала возможности организма.
Уже стоя у трапа, отъезжающие цело­вались друг с другом, не узнавая, путая улетающих с остающимися, и тут же на­чинали драться.
В полупустом, старом, трясущемся, как колымага, среди облаков самолете Ил-18, в разболтанных креслах со стерты­ми и местами облезлыми багрово-крас­ными чехлами, спали мертвецки пьяным сном уважаемые деятели пера, и скудный ацетиленовый свет падал на их синюш­ные лица. В кондиционированном возду­хе пахло клопами.
Надвигался август. Опять навалилась тоска. Жизнь насквозь пронизана сюрреа­лизмом: Союз писателей Молдавии при­креплен к поликлинике комитета госбезо­пасности: литераторы смешиваются с сек­сотами в очередь к невропатологу, говорливой Агнессе Францевне. Вижу на ее столе стопку лечебных карточек с
надпи­сями «сексот». Спрашиваю, что это. Охот­но разъясняет, ибо ей вообще нравится беседовать с писателями: сокращенно «секретный сотрудник». Кто бы мог поду­мать. Уверен был: собачья кличка.
 Через тридцать три года, треть века, в ином тысячелетии, делегация ивритских писателей наносит ответный визит в Литву по приглашению Союза писателей Литвы. Пересадка в Копенгагене. Всего один час полета по прямой линии через Балтий­ское море отделяет страну Данию, где спасали своих евреев, от другой страны, Литвы, где их убивали еще до прихода нацистов. Прилетаем в ночь. Аэропорт пуст. Зажглись огни с приземлением нашего самолета.
Вот уже и двадцатое столетие, несмот­ря на отчаянные попытки застолбить за­главными буквами войны, катастрофы, великие открытия и еще более великие (по масштабу) убийства, целиком ушло в мелкий шрифт.
Везут нас в гостиницу «Тилто». В ноч­ном пустынном городе, с редкими прохо­жими, осваиваем окружающее простран­ство с набережной над рекой Нерис. Выходим на запад, к огромному собору в парке, уходя­щем вдаль, над которым высится
подсве­ченная огнями башня Гедимина. Просы­паюсь совсем рано, обливаясь потом, по­груженный в неимоверную духоту.
Оказы­вается, солнце восходит впрямую над ок­ном моего номера. Завтракаем в кафе гос­тиницы, расположенном в цоколе здания. За треть века меню не изменилось ни на йоту: яичница, блинчики со сметаной и кофе. У входа нас ждет черная «Волга». Сопровождает нас молодой поэт иного, нового поколения Алишанка — высокий, худощавый, светловолосый парень, вели­колепно говорящий по-английски. Ведет себя с ненавязчивым достоинством хозяи­на, принимающего гостей. Он родился намного позже Второй мировой, свидетель иных событий в сво­ей стране, у него иные предпочтения. Едем в Каунас. По дороге заезжаем в мес­та, где стоят памятники «лесным брать­ям», сражавшимся за независимость   Лит­вы против советской тирании. Все ясней и навязчивей у меня возникает ощуще­ние, что он как бы видит в нас не евреев, а израильтян, что для него вовсе не одно и то же. Ведь израильтяне тоже боролись за свою независимость против того же монстра — советской тирании. У нас же там есть даже Тиранские проливы. Еврей и израильтянин у него не смещаются в еди­ное целое. И каждый раз, уважительно выслушивая у какого-нибудь очередного креста про подвиг захороненных под ним «лесных братьев», спрашиваем: «А где здесь поблизости расстреливали евреев?» И всегда такое место оказывается рядом.
В Каунасе первым делом посещаем «Музей чертей», немного обветшавший, но намного прибавивший в бе­сах, мелких и крупных. В здании напротив музея находится каунасское отделение             ли­товского Союза писателей. После офици­ального знакомства председатель угощает нас обедом в непринужденной обстанов­ке, спрашивает израильтянина: «Ну, как вам нравится Литва? Вы здесь в первый раз?» «У меня здесь убили деда и всю его семью», — отвечает израильтянин. «Да. Но сейчас, понимаете, время другое», – растерянно выдавливает из себя председатель. На этой неприятной ноте пожимаем друг другу руки и расстаемся. Заходим в музей Чюрлениса. Все это знакомо, уди­вительно, но, конечно же, не потрясает, как в первый раз да в молодые годы. Тог­да, в деспотическое время, это ощущалось как глоток свежего воздуха, который советской власти так и не удалось на­править в нужное ей русло. Везут в Девя­тый форт, ведут через выросший рядом музей, где опять вступаешь в мертвые ги­бельные воды, в которые, оказывается, вопреки Гераклиту, можно не то, что дваж­ды входить, а несчетное число раз. Ведут в камеры, где в тесноте дожидались смерти. Тяжесть пустынных жерл бетонных тон­нелей спирает дыхание. Кажется, уже ни­когда отсюда не выберешься. А вот здесь, показывают, группа евреев сумела бежать из Девятого форта. Вырываемся в прост­ранство, под нависающий над головой
ог­ромный памятник погибшим, осеняю­щий непотопляемые поля массовой безы­мянной, и все же еврейской, смерти. Странно, что вот речка протекает, коровы щиплют зеленую траву, машины беззвуч­но бегут по дальнему шоссе.
Каждому — свое. Двести пятьдесят тысяч литовцев было депортировано в Сибирь, в ГУЛАГ, сказал гид в музее. А я думаю о двухстах тысячах евреев, ско­шенных пулями, лежащих в этой земле, которую они в галутском порыве благо­дарности называли чуть ли не второй землей Обетованной. Литовцы педантич­ны в цифрах. По статистике, на этой земле живет более восьмидесяти процентов литовцев. Около девяти процентов рус­ских, около семи процентов поляков, полтора процента белорусов, один про­цент украинцев. А на всех остальных, включая евреев, приходится всего семь десятых процента. Сумели все-таки свес­ти подчистую. На следующий день едем в сторону Зарасая, на северо-восток. По дороге, уже освоившись с моей просьбой, Алишанка ищет место расстре­ла евреев у Швенченеляя. Вместе с шофе­ром расспрашивают местных жителей, свешивающихся с балконов знакомых нам «хрущевок». В литовской их речи только и различаю слово «жиду, жиду...». Колесим по лесу, по кривым грунтовым дорогам. Вот, наконец. Обрывающийся край бере­менного смертью вала над рвом братской могилы. По-моему, не следует называть так эти места человеческой бойни. засы­панные по причине страха и боязни эпи­демий, ну и желания скрыть следы. Вот что ощущается в глазах живых свидетелей, а может, и участников. Одинокое дерево выросло на протянутом в полкилометра холме. Выгоревшие баночки поминаль­ных свечей, явно из Израиля. Забвенная тишина. Забвенный шум высокого голост­вольного соснового бора. Совсем рядом, у мостика, купаются мужчины, женщины, дети. Визги, брызги. Речка по пояс. Рядом уничтожен и закопан огромный мир лю­дей, и грана памяти о нем не осталось. Стоим посреди Литвы, у городка Швенченеляй, замерев в безмолвии леса, посреди года, на высоком, кажется, неза­ходящем солнце дня солнцестояния, дня непрекращающихся воспоминаний, поминовения мертвых, дружески открытых дверей и ханжески скрытых убийств.
На следующий день дорога ведет на юго-запад, в Друскининкай (бывшие ев­рейские Друскеники). Пелрое. Холм брат­ской могилы. Мерикине — то же. Зеленая, просвеченная жарким солнцем Литва сверкает голубыми зеркалами трех тысяч озер. Какая щедрая на зелень и голубизну земля! Июнь просто захлестывает зеле­нью. Растительность распускается цепко охватывающей, до удушья, роскошью. Кладбища — мертвые города. Города на кладбищах. Любое палачество скудно на выдумки. Убивали, расстреливали, сжига­ли в каждом городке. Братские могилы, ставшие безымянными, покрытыми трав­кой холмами, как тщательно скрываемую достопримечательность, имеет здесь каж­дый город. Мертвые евреи стали маркиру­ющим горизонтом в отложениях сорок первого — сорок четвертого годов. В гли­нах да песках лежат сотни тысяч костей — добыча, способная свести с ума будущего палеонтолога. Толстые, налитые нездоро­выми соками лозы, виясь, выползают из земли. Пиршество расцвета из разложе­ния. Необузданный рост, мясистые стеб­ли, жирные листья. В набрякших сосудах пульсируют соки впрок не избывших се­бя, рано ушедших жизней. Деревья не вы­держивают напора, захлебываясь этими соками, как ядом, искривляясь. Ужас обыденщины сводит с ума. Если в Литве есть безумные, а они ведь есть везде, именно они чуют в низинах и на холмах целебные травы, в которых избыток жиз­ненной силы молодых и невинно убиен­ных. Невинность придает особенную чистоту и целебную силу травам. В Друскининкае пьем целебную воду из краников в пустынном кирпичном по­мещении. Не помогает. Выходим к озеру посреди городка. Говорят, и в нем топили нашего брата.
Очередной день посвящен Вильнюсу. Кроме знакомого мне костела Святой Ан­ны и других соборов, как знак иного вре­мени, появились новые освященные места и музеи. Например, музей КГБ на улице Гедимино. В бывшем здании этой почтен­ной организации, где в подвальных каме­рах, которые мы осматриваем, томились, по двадцать человек в боксе, тысячи ли­товцев перед отправкой в Сибирь. Подни­маемся на холм Трех Крестов. Согласно легенде, на этом холме были распяты семь францисканских монахов, а четверо сбро­шены в реку. Кресты были поставлены в XVII веке, но при Сталине снесены. Толь­ко в июне 1989 года вновь реконструиро­ваны. Символизируют для литовцев траур и надежду. Везут к телевизионной вышке, которую 13 января 1991 года окружили советские танки. 14 безоружных граждан было убито. Стоят монументы. Показыва­ют площадь у парламента, куда самосвалы привозили огромные каменные блоки, чтоб солдаты не могли прорваться в те бурные горбачевские дни, В Старом горо­де идем по улочкам гетто. На улице Гаона стоим у небольшого поясного его портре­та из черного гранита на пьедестале. Веду израильтян в костел над вратами в Старый город, в поразившую меня треть века на­зад комнату святого, покровителя беспо­мощных, больных: приносят они сюда по­золоченные образчики заболевшей части тела, руки, ноги. Прикрепляют к стенам. Особенно много образчиков сердец – знаков неразделенной любви. Молодая красивая девушка, прикрепив свое «сер­дечко», никого не стесняясь, исступленно плачет, бьет поклоны до земли. Невероят­на в малом этом помещении спрессованность горя, отчаяния, надежд.
У каждого на земле свой «Кадиш». Под одну и ту же землю в разных местах ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой. В потаенных нишах парка на улице Гедимино копошится в ночи              воро­нье: царапанье, шуршание, гнусавый крик: «Кэр-ра, кэр-ра» — разрыв, раз­рыв... Голос дурных предзнаменований. Тонкий, едва уловимый парок стелет­ся по земле, словно парок голосов           молча­ния — всех ушедших: зримое эхо их жа­лоб о несбывшихся надеждах и нарушен­ных обетах. И внезапно здесь, вдалеке от родного дома, становится ясным, что мо­литва — не просто слова, не просто горловые звуки, а единственный способ об­щения с теми, которые по ту сторону, но все здесь, рядом. Стук шагов по ночному вымершему Вильнюсу — единственный маятник. За витриной — часы: ручные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно обнажившийся механизм раскалываю­щей череп головной боли. Не выветривающийся запах смерти – во всех порах этой земли. Аромат распус­кающихся в ночи цветов не может заглу­шить запах тления. В небе Вильнюса вы­соко и кругло стоит серебряно-восковой месяц, и подобен он светящемуся отвер­стию в иной мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы                    об­ретаемся вместе с этой кладбищенской землей. Рядом стадион: ворота его поче­му-то открыты, и его огромная чаша пу­гающе мерцает под луной безмолвием потухшего кратера. Развешаны луны над годами, над га­лактическими полостями Галута, словно лампы под колпаками бессилия, безза­щитности, внезапных погромов и ката­строф.
Астрономия галутского быта со звезда­ми в окнах и шагаловской луной над ды­моходом, такая, кажется, устойчивая, как истинная галактика, как домашний ук­лад, внезапно опрокидывается лампой, сброшенной вихрем со стола, — течет-растекается пламенем пожарищ.
Теория относительности Галута — на пересечении миров Альберта Эйнштейна и Сальвадора Дали: растекшееся время. Мы еще побываем на приеме у прези­дента Литвы, устроенном 6 июля, в день коронования Миндаугаса, провозглашения государственности Лит­вы. В огромном дворе резиденции будет прохаживаться, жуя и выпивая, литов­ская элита, здесь и представительница ЮНЕСКО в Литве, жена известного писателя, покойного Ху­лио Кортасара. Израильтяне будут более всего дивиться заливному поросенку в украшениях на большом блюде. На встрече в Союзе писателей в полном зале различу лишь двух старых знакомых - Альгимантаса Балтакиса и Владаса Шимкуса. «А помнишь, — говорю Владасу, — анекдоты?» «Не только помню, — отве­чает, — на тебе я стал знаменитым. Я ведь записывал за тобой. Потому во всех ком­паниях был нарасхват».
Опять дорога. Сирвинтос, Укмерге, Паневежис, Шяуляй, Тельшяй, Плунге. В окна мчащейся на большой скорости чер­ной «Волги» литовского Союза писателей летят зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село. Но все мне кажет­ся нарочито вставленным в этот безыс­ходный простор и мир, чтобы лишь    под­черкнуть его тоскливую и враждебную сущность, хотя мгновениями мне кажет­ся, что эти деревья и села, захлестывае­мые безбрежной опустошенностью, про­тягивают мне руку помощи, рвутся ко мне. Рощи, редкие кресты у дороги, чуче­ла на огородах, разбросавшие руки в сто­роны, — все это летит мне навстречу, все это издалека несет в себе намек на соуча­стие, но уже с приближением ясно, что это фальшь, и они проносятся мимо      рав­нодушной иллюзией вечного объятия.
Вот и Клайпеда: пустынная площадь с невысоким зданием, с балкона которого ораторствовал Гитлер. Гуляем по улицам. Везде слышна немецкая речь. Разгулива­ют вовсю туристы — сытые и жирные германские бюргеры. Только и слышишь: Мемель. В Клайпеде и недалеком от нее Гаргждае евреев сгоняли в первые же дни вторжения, расстреливали, сбрасывая во рвы, сжигали, запирая в складские поме­щения, в коровники.
Ночной Мемель — Клайпеда. Никог­да так сладко и глубоко люди не спят, как за миг до катастрофы.
Паром перевозит нас вместе с маши­ной на косу, тянущуюся параллельно бе­регу до Зеленогорска. А там рукой подать до Калининграда, бывшего Кенигсберга, освященного именем Иммануила Канта. Едем в курортный городок Ниду, извест­ный домиком Томаса Манна и домом творчества Союза литовских писателей, в эти дни малозаселенным. Живем в нем два дня и две ночи, отсеченные от всего мира. Единственное событие: посещение домика Томаса Манна, когда-то потряс­шего меня на долгий период жизни.
Странное забвение поселяется в душе, гонит сны в полдень и в полночь, словно бы таящиеся в глухих пазухах времени, продуваемых балтийским ветром с запада, впрямую прилетающим из Копенгагена. Сны с давно забытым ощущением счаст­ливо длящейся юности в иных землях с неисчезающим запахом водорослей, пле­сени, арбузов, южного моря, вечным
эл­линистическим запахом, и мы с женой, еще такие молодые, шатаемся по югу. Дряхлеющая фризами колонн и влагой, пропитывающей лепнины карнизов, ок­ружает нас Одесса. Сидим у маленькой эс­трады летнего ресторана рядом с беско­нечностью Черного моря. Над нами чистый плоский диск луны в чрезмерно бар­хатном небе с алмазами звезд. Переулки, пахнущие рыбой, уводят в степь, в беско­нечный кочевничий запах, в степной, миндально-горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Ови­дию и Аккерману. Мы идем, взявшись за руки: любовь наша еще в таком младенче­ском возрасте. Спим в душных             гостини­цах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своим драмами Шекспировыми — рев­ности, любви, ненависти, мечты необъят­ной и столь же необъятной будничности. И где-то в плоском этом пространстве, на окраине такого же городка, — домик ма­мы с пугающими хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, ни от кого не защищающей. Предутренний кри­к петуха разгоняет нечисть. Слышен даль­ний собачий лай, звон цепи и ведра, падающего в колодец, живительный плеск воды.
Су­хой полуденный бурьян в углу двора издает знойный душный запах. А за двором неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет ва­ревом, поют сверчки, протягивая     звуко­вую нить через тысячелетия. Запахи веч­ны. Они живут, как неумирающие, тай­ные побуждения эпоса, соленых морей и лиманов, варварской необъятности сте­пей и байронической грусти моря. Они рядом — отец, мать, бабушка: вот их лиц.  И – никакого  страха. И вовсе их внезапное, такое ясное, такое близкое возникнове­ние не означает, что именно здесь, на ми­молетной чужбине, где «смерть евреев от рук бывших соседей», цинично говоря, побила все рекорды, они явились по мою душу. Ненавязчиво они излучают ко мне такую любовь, что чувство благодарности выступает, как сама сущность жизни.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущаю легкость тела, такой еще нерастраченный запас жизни. Ночь в пол­ной своей силе, но уже неуловимым дуно­вением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне, нечто ощутимо предрас­светное, час наибольшего — впрямую — соприкосновения мира живых с миром мерт­вых: потому обметаны лица спящих смерт­ным потом и сердце слабо пульсирует.
Выхожу из домика в предрассветный час, пересекаю пустынный городок, то ли спящий мертвым сном, то ли тревожно замерший за стенами. Сижу над обрывом, вглядываюсь в темную морскую даль за­лива, отделяющего косу от материковой Литвы. Прошедшая жизнь — как чтение обрывков текста. Именно обрывков, а не фрагментов. Фрагменты подразумевают внутреннюю в себе завершенность, не­кую преднамеренную демонстрацию
 об­рывочности. Обрыв же случаен, дик, не­ обдуман, лишен смысла, но истинно жиз­нен. А обрыв самой жизни? По этой косе от бывшего Кенигсберга почти мгновенен бросок моторизованной пехоты или морского десанта в такую же ночь сорок первого: по суше, по косе, с моря. А тут еще соседи только и ждут этого мига.
Луна заглатывается акульей пастью облака. Великая чернота избыточно на­растает. Допотопны огоньки в ее хаосе. В черноте этой воды залива они темны и без­молвны. Лишь в метрах ста от берега во­ды начинают складываться этажами, глу­бокий и сильный гул распирает замер­ший мрак. Вдруг во мгле — короткий бе­лый прочерк пены, еще один, еще, и затем — в единый миг — соединение про­черков — в нить, вслед за ней еще одна. Внезапно обнаруживается у самого бере­га нескончаемый десант, и бежать некуда.
Куда ни кинься — везде враг. Мечется на колокольне звонарь черным лохматым вороном, то ли предвещает евреям беду, то ли радуется ей. Рушится им на головы церковно-хоральное, насыщенное сладо­стным фимиамом пространство, и, вы­рываясь наружу, вяжет — уже навечно — запах похорон, позорная гибель. Позор­ная еще и потому, что в глубине души ты ведь как-то догадывался, что так оно и будет, но в слепоте животного, идущего на заклание, не верил.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается в сон, ли­шая слабого, но такого необходимого ис­кушения. Массы людей ушли под землю, а мы, поверх, ничтожная горстка, и это
са­мое большое для меня чудо, как я остался жив среди миллионов погибавших вокруг — только это удивление важно. Только это удивление и есть жизнь. Все остальное лишь разные ухищрения, чтобы существо­вать. Так причем тут карьера, слава, за­висть, если есть это удивление и невнят­ная благодарность в лабиринтах сна, куда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет. И все оттуда — по темному компасу памяти, – из забвенных мест, где старый дом, и в сте­нах его в любое время мерцает вход из вре­мен прадедов и прабабок. И почерневший от времени серебряный подстаканник, ка­жется, лишь миг назад оставлен впопыхах прадедом, который отлучился по делу на тот свет и вот-вот вернется. Подстаканник отражается в полированной плоскости стола, кажущейся незамутненной доской сознания, но сама его форма, кажется, из­гибается под грузом воспоминаний.
У каждого на земле свой «Кадиш».

Комментариев нет:

Отправить комментарий