Эфраим Баух
Печать Каина
Печать Каина может быть не только на лбу. Она может
быть и на остекленевшем взгляде человека, чьи руки дрожат от животного
нетерпения убивать себе подобных, но при этом беспомощных, униженных и
безответных. Убийца тоже умеет быть веселым. Особенно веселит его видеть, как
существо за миг до смерти, во всей наготе своей, все еще пытается сохранить
хотя бы каплю достоинства: прикрывает руками пах. Удивительно, и это отмечали
многие, глаза убийцы в момент совершения акта наливаются кровью. Выходит, что
удовольствие его неполное.
Иногда я
оказывался среди людей, вполне цивилизованных и симпатичных, от которых, пусть
весьма слабо, шли какие-то бросающие меня в озноб флюиды бывших или будущих
убийц. Тест мой был прост; я начинал рассказывать о массовых расстрелах, о
Катастрофе. Нередко у того, кого я подозревал, глаза наливались кровью, и
поведение становилось избыточно благопристойным.
Печать Каина может быть и на определенном времени.
1968 год. Писательская делегация едет на декаду литературы в
Литву, и меня, единственного еврея и беспартийного, включают в нее. С этого
момента я даже с каким-то облегчением оказываюсь не в своей тарелке. Собирают
нас в ЦК к партийному начальству. И тут обнаруживается, что беспартийному нужен
особый пропуск, дело затягивается, партийный босс, обозленный как барбос,
нетерпеливо ждет, мелкие сошки мечутся по коридорам, стража перезванивается по
этажам. После окончания встречи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе
безумную по своей примитивности ахинею, иду к дверям и воистину спиной ощущаю
неладное. Обернувшись, замираю: остальные члены делегации пятятся. Босс
подходит к дверям, и все выстраиваются к нему в очередь на рукопожатие. Им-то
этот ритуал знаком. Улетаю в
Вильнюс без напутствия.
На ярко освещенной сцене Эдуардас Межелайтис открывает
декаду: минут сорок читает доклад по-литовски, без перевода. Сидим, тупея, но
выражаем бодрую заинтересованность, пытаясь по интонации понять, когда надо
хлопать. Спасают нас, естественно, литовцы. И мы, выдержав паузу, присоединяем
свои аплодисменты, переходящие в овацию. С ответной речью
выступает единственная в нашей делегации женщина Вера
Малев: «Дорогие латыши!» Насколько понимаю позднее, для литовцев нет большего оскорбления. В
зале шум. Глава нашей делегации поэт Андрей Лупан, также сидящий в президиуме,
громко поправляет: «Вера, литовцы, а не латыши!» Дальше происходит то, что случилось с актером в пьесе
Чехова, произносящим знаменитую фразу: «Епиходов сломал кий». Андрей Лупан
сменяет Веру Малев и начинает речь: «Дорогие латыши!» После такого
многообещающего начала нас ведут в соседнее с залом помещение к накрытому
столу. И с этого момента вся декада проступает сквозь пьяный угар. Батареи
бутылок виски и коньяка пострашнее артиллерийских сшибают с ног. С них начинаются
и ими завершаются встречи, по обочинам которых слышен поэтический лепет и
политическое бормотание с постоянным, как в дурном сне или виршах патриота-графомана,
зачином «Братский привет...», прерываемые взрывами гомерического пьяного
хохота в кулуарах над очередным анекдотом. На определенном уровне подпития у
меня развязывается язык на анекдоты, и в течение декады это становится моим
призванием. Идет ли встреча, звучат ли речи, члены обеих делегаций поглядывают
в фойе. Затем пытаются
бочком, покашливая и извиняясь перед соседями по
ряду, выбраться в фойе, где меня уже тискают, хлопают по плечу, дружески, но с
оттенком угрозы, требуя анекдотов. Литовцы — народ серьезный и основательный:
пьют лошадиными дозами, поют песни по сорок куплетов. Но и вправду, как говорят,
смешинка попала в рот: хохочут до слез, да еще глядя друг на друга, хотя анекдоты
далеко не все так свежи. Наконец устраивается некое подобие семейного — для
двух делегаций — вечера юмора.
Рассаживаются по обе стороны огромного стола,
уставленного бутылками и закуской. Со стороны литовцев все налицо — от
корифеев Антанаса Венцлова и Эдуардаса Межелайтиса до
молодого поэта Владаса Шимкуса. С нашей стороны отсутствует глава делегации
Андрей Лупан: пьет мало, анекдотов не любит. Два события, одно в полный голос,
другое вполголоса, портят приподнятое настроение этого неофициального вечера.
Внезапно Шимкус говорит, указывая на меня: «Чего это он только рассказывает
анекдоты? Что, мы, литовцы, хуже? Расскажу и я анекдот: «Один литовский
крестьянин вступил в партию...» Публика замирает: испуганная улыбка делает
всех близнецами. Мне-то терять нечего: я беспартийный. «Приходит он к дружкам в
компанию, — продолжает Шимкус, — те и спрашивают: зачем ты это сделал? Да ну
их, отвечает новоиспеченный партиец, прихожу домой, жена лежит с одним мужиком,
дочь — с другим, ну, думаю, сделаю и я, чтобы вам стыдно было». Я смеюсь в
полный голос, кто-то подхихикивает, а один молдаванин, тоже, в общем-то,
недавний партиец, заикаясь, в замешательстве произносит вообще непонятную или
слишком понятную фразу: «Ну, это не про нас».
Стараясь вернуть настроение в прежнее русло, краешком еврейского уха,
отточенного тысячелетиями настороженности, натренированного в любом шуме
улавливать нотки унижения своего достоинства. Слышу разговор вполголоса двух
незнакомых мне литовцев человека за три места от меня и сразу же понимаю: слова
их касаются одного меня во всей этой честной компании. Брюнет с крепкой
молодой лысиной говорит седовласому, вальяжному льву: «Евреи во все времена
были трусливы». Седовласый осторожно обхаживает свою гриву, улыбается,
помалкивает, оглядывается, говорит: «В Мемеле, в тридцать девятом, я,
десятилетний, стоял рядом с отцом перед балконом, с которого выступал Гитлер,
называя эту землю частью великого германского рейха. Площадь ревела. Я ведь
ничего не понимал, но и у меня в глазах стояли слезы». В этот миг я отчетливо,
протрезвев, понимаю, что обречен все дни декады, да и вообще всю жизнь на этих
чужих мне землях жить, как в эти мгновения, в двух ипостасях. Внешне,
по-клоунски развлекать публику, внутренне обреченно ждать, пока Гитлер ворвется
в Мемель, ныне Клайпеду, и соседушки поведут меня к яме. До конца вечера не
могу себе найти места. Кружусь вокруг седовласого и, наконец уловив момент,
обращаюсь к нему: «Извините, имени вашего не знаю, не скажете, далеко ли
Понары от Вильнюса?» Смотрит на меня с улыбчивой снисходительностью, веселой
укоризной: «Не Понары, а Панеряй. Пригородным на Друскининкай, Тракай или
Каунас, надо ехать до станции Панеряй. Недалеко».
Как удобно, думаю: в этой стране, где бы ни был, всегда
недалеко от ямы с расстрелянными евреями. На следующий день, не до конца
опохмелившись, осматриваем достопримечательности Вильнюса. Вот, шедевр готики,
костел Святой Анны (гид не забывает упомянуть, что Наполеон, потрясенный этим
шедевром, выразил желание унести его на своей ладони в Париж), музей янтаря,
дом Чюрлениса. В бывшей церкви Святого Иоанна, превращенной в музей науки при
Вильнюсском университете, старейшем в Восточной Европе, рассматриваю тома
Библии на латыни и философские книги 14-го столетия. Они, конечно же, призваны
вызвать уважение к интеллектуальной аристократичности литовцев, но из головы
не выходят Понары. И потому, время от
времени, надоедаю гиду: посетим ли мы Панеряй? То ли это кого-то где-то там
достает, но вторая половина дня посвящается кладбищам. Сначала везут к
мемориалу советским бойцам, павшим за освобождение Литвы, на кладбище
Антакалнис, кладут венки к Вечному огню. В центре другого кладбища
возвышается церковь в неоготическом стиле, но внимание наше привлекает
памятник на могиле польского маршала Йозефа Пилсудского, аннексировавшего
Вильнюс в 1921 году. Гид
объясняет: под этим черным гранитом у главных ворот
покоится сердце Пилсудского. А вот еще одно кладбище, впрямую касающееся меня.
По словам гида, здесь было еврейское кладбище, как продолжение христианского.
Но евреям не дают покоя и после смерти. Одиннадцать лет назад, в 1957-м, их
могилы перенесли на новое еврейское кладбище. Многие надгробия были просто
разграблены, использованы как материал для строительства в городе. Знакомый
почерк со времен изгнания евреев из Испании. Склеп Виленского гаона заброшенно
высится пристройкой, оставшейся от грандиозного храма Литовского Иерусалима.
Об этом, даже как бы гордясь национальной толерантностью литовцев, повествует
гид. «Слабо тебе помянуть вашего праведника?» — провоцирует меня шепотом
коллега. И тут я совершаю неожиданное для самого себя: в наступившую минуту
молчания, в которой все переступают ногами, уже явно тяготясь затянувшимися
посещениями этих юдолей печали, громко и отчетливо говорю то, что выучил еще в
одиннадцатилетнем возрасте: «Итгадал, вэиткадаш, еэй, шмэ раба...» В
насторожившейся тишине гид удивленно спрашивает: «Это кадиш»? Неужели и гид —
еврей, не признающийся в этом? В автобусе все украдкой бросают на меня
взгляды. «Сходим, — смотрит на меня гид, — Панеряй».
Опадающая листьями, ополоумевшая лесная тишина
неподвижно виснет над оврагами и бетоном обелисков в память тысяч
расстрелянных только потому, что они были евреями. Ямы залиты бетоном. Паровоз
посвистывает на перегоне. Серокаменное здание у железной дороги угнетает
взгляд: воистину подходящее место, чтобы приставить к стенке. Оказавшись в
Панеряйском лесу, таком высокоствольном, просквоженном насквозь солнцем,
просвистанном птицами, коллеги раскрепощаются, ощущая
атмосферу пикника, разбредаются по тропам. Кто-то даже ищет цветы, собирает
листья, орешки. Вокруг меня слышится только литовская речь. И лишь один я на
языке идиш погружаюсь в каждую из ям. Не пытаюсь выплыть. Неизбывная гибель
накрывает с головой. Можно быть сраженным наповал и без пули в груди. Слабая,
но настойчивая мысль точит мне душу в эти минуты: перебираю имена — Антанас
Венцлова, Эдуардас Межелайтис, Юстинас Марцинкявичус, Альгирдас Поцюс,
Альгимантас Балтакис, Бернотас, Дрилинга, Малдонис — и все пытаюсь
представить, где они были и как реагировали на то, что творилось в Литве с
началом германского вторжения.
Нас еще успевают повезти на фестиваль литовской песни.
Перед огромной раковиной-эстрадой, где необозримый хор с литовским упорством
поет нескончаемую песню, слышу из транзистора
соседа: совершено покушение на Роберта Кеннеди.
Високосный год продолжается. Вечером опять выпиваем в кафе «Неринга».
Возвращаюсь в машине в гостиницу «Дзинтарас» вместе с ныне покойными
председателем молдавского Союза писателей Павлом Боцу и драматургом Георге
Маларчуком. «Что ты всем там рассказываешь об Израиле?» — внезапно спрашивает
меня Боцу. Я захвачен врасплох: «Что?! Что рассказываю? Правду! А кто тебе это
сказал?» Боцу раскалываться не хочет. Но пьяный человек настойчив: не отстаю.
Наконец сдается и называет имя ныне здравствующего писателя, о котором ходит
притча: когда он появляется в Союзе писателей в новом костюме, говорят; в КГБ
сменили форму. Не мог я с ним откровенничать. Но не стоит ломать голову над
этой простой загадкой: сколько раз я, сионист, с каким-нибудь из молдавских
националистов изливали друг другу душу. Кто-то из них и настучал любителю
менять костюмы.
Мы еще посетим всем скопом Тракай с замком Витаутаса
посреди озера и синагогой караимов, тайна выживания которых при нацистской
оккупации и по сей день витает над этим местом. Затем поедем в Каунас (бывшее
Ковно), музей чертей (воистину их было слишком много для такого небольшого
государства), Девятый форт и рядом с ним опять поле братских могил
расстрелянных евреев. Редактор журнала «Нямунас» Дрилинга устроит нам «на
посошок». Затем группами разъедемся по Литве. Я попаду в Сартай, край лечащих
забвенной тишиной зарасайских озер.
Город Дусятос встретит нас оглушительным оркестром пожарников, каски которых
сияют почище медных труб. Рядом с худым, как жердь, человеком, отчаянно колотящим
в огромный барабан, стоит председатель горсовета, соревнуясь брюхом с
барабаном, его поддерживает под руку неожиданно стройная, с испуганным лицом
жена. Тут же закатывают для нас бесконечный пир на дармовщинку. Но мы-то уже
давно спим, а они напропалую гуляют до утра, носятся на моторках по озеру,
ловят рыбу, жарят, выволакивают нас на рассвете, осоловелых, из постелей,
опять сажают за столы, на которых ранний праздничный ужин, не прерываясь,
переходит в завтрак. Начинаешь понимать, как пьянка может стать формой жизни,
если, только пробудившись, видишь бутылку и стакан, вкрадчиво-напористый
взгляд уже клюнувшего соседа: будешь сопротивляться, он, как детский врач,
спасающий жизнь ребенка, просто силой вольет в тебя зелье.
Таков этот год 1968-й. Страна «до самых до окраин» все
еще просыпается с дикой головной болью. Она все еще не может прийти в себя
после самой длительной в человеческой истории Варфоломеевской ночи — с поздних
тридцатых до ранних
пятидесятых, когда систематически уничтожались те, на
лбу, языке, родословной которых был знак проклятия — остатки
независимости, ума, достоинства, знаки неугодной
нации или отвергнутого угодничества. Дело пахло миллионами трупов, всплывшими
на поверхность этих лет или вмерзшими в вечную мерзлоту еще одним катаклизмом,
содеянным руками людей. Две Катастрофы, одна за другой — первая в Восточной
Европе, главным образом в Польше и Литве, вторая — в Сибири после смерти
Сталина, качались над гиблой беспамятной поверхностью XX столетия, их черные
тени ощущались за каждой мыслью, стремлением, душевным движением оставшихся в
живых. Намеренное забвение стало знамением этого столетия, парализовав
миллионы страхом. «Папа, как ты мог ничего не знать?» — тихий голос подросшего
поколения громом отдавался в ушах. А он, папа, знал, но страх сместил его
нравственную структуру, сделал глухим, слепым и немым. Эпоха, в которую
корифей-недоучка открывал законы языкознания, грозя
вырвать язык тем, кто с ним не согласен, хоть и дымилась в развалинах,
обрывочных, как дурное сновидение, все еще угрожающе дышала в затылок. Люди
выползали из всех щелей, вышибленные шаровой молнией событий, табунились, делая
вид, что гуляют, боясь того, что нечего бояться. Пьянство и сплошное
наблевательство были отчаянной реакцией на внезапное обнажение клоаки Истории.
В день отлета из Вильнюса устроили в зале аэропорта для
именитых гостей отвальную. Ящики коньяка и водки извлекались из-под стола. С
раннего утра уже под хмельком, все поглядывали на стол, как стая хищников на
будущую жертву. Были здесь незнакомые мужики и девицы, но даже знакомые лица
писателей были неузнаваемы: они как бы набрякли томительной страстью
нетерпения, глаза оживленно поблескивали. В разговоре никто не жестикулировал,
а все потирали руки в предвкушении. Приближались минуты не столько расставания,
сколько истинного братства. Помню, все безмолвно похлопывали меня по плечу.
Сажали, предупредительно подвинув стул, наливали, чокались, глотали — «на
брудершафт», «на посошок», «по маленькой», «на одном духу».
Страсть к даровой выпивке одолевала возможности
организма.
Уже стоя у трапа, отъезжающие целовались друг с
другом, не узнавая, путая улетающих с остающимися, и тут же начинали драться.
В полупустом, старом, трясущемся, как колымага, среди
облаков самолете Ил-18, в разболтанных креслах со стертыми и местами облезлыми
багрово-красными чехлами, спали мертвецки пьяным сном уважаемые деятели пера,
и скудный ацетиленовый свет падал на их синюшные лица. В кондиционированном
воздухе пахло клопами.
Надвигался август. Опять навалилась тоска. Жизнь
насквозь пронизана сюрреализмом: Союз писателей Молдавии прикреплен к
поликлинике комитета госбезопасности: литераторы смешиваются с сексотами в
очередь к невропатологу, говорливой Агнессе Францевне. Вижу на ее столе стопку
лечебных карточек с
надписями «сексот». Спрашиваю, что это. Охотно
разъясняет, ибо ей вообще нравится беседовать с писателями: сокращенно
«секретный сотрудник». Кто бы мог подумать. Уверен был: собачья кличка.
Через тридцать
три года, треть века, в ином тысячелетии, делегация ивритских писателей наносит
ответный визит в Литву по приглашению Союза писателей Литвы. Пересадка в
Копенгагене. Всего один час полета по прямой линии через Балтийское море
отделяет страну Данию, где спасали своих евреев, от другой страны, Литвы, где
их убивали еще до прихода нацистов. Прилетаем в ночь. Аэропорт пуст. Зажглись
огни с приземлением нашего самолета.
Вот уже и двадцатое столетие, несмотря на отчаянные
попытки застолбить заглавными буквами войны, катастрофы, великие открытия и
еще более великие (по масштабу) убийства, целиком ушло в мелкий шрифт.
Везут нас в гостиницу «Тилто». В ночном пустынном
городе, с редкими прохожими, осваиваем окружающее пространство с набережной
над рекой Нерис. Выходим на запад, к огромному собору в парке, уходящем вдаль,
над которым высится
подсвеченная огнями башня Гедимина. Просыпаюсь совсем
рано, обливаясь потом, погруженный в неимоверную духоту.
Оказывается, солнце восходит впрямую над окном моего
номера. Завтракаем в кафе гостиницы, расположенном в цоколе здания. За треть
века меню не изменилось ни на йоту: яичница, блинчики со сметаной и кофе. У
входа нас ждет черная «Волга». Сопровождает нас молодой поэт иного, нового
поколения Алишанка — высокий, худощавый, светловолосый парень, великолепно
говорящий по-английски. Ведет себя с ненавязчивым достоинством хозяина,
принимающего гостей. Он родился намного позже Второй мировой, свидетель иных событий
в своей стране, у него иные предпочтения. Едем в Каунас. По дороге заезжаем в
места, где стоят памятники «лесным братьям», сражавшимся за независимость Литвы
против советской тирании. Все ясней и навязчивей у меня возникает ощущение,
что он как бы видит в нас не евреев, а израильтян, что для него вовсе не одно и
то же. Ведь израильтяне тоже боролись за свою независимость против того же
монстра — советской тирании. У нас же там есть даже Тиранские проливы. Еврей и
израильтянин у него не смещаются в единое целое. И каждый раз, уважительно
выслушивая у какого-нибудь очередного креста про подвиг захороненных под ним
«лесных братьев», спрашиваем: «А где здесь поблизости расстреливали евреев?» И
всегда такое место оказывается рядом.
В Каунасе первым делом посещаем «Музей чертей», немного
обветшавший, но намного прибавивший в бесах, мелких и крупных. В здании
напротив музея находится каунасское отделение литовского Союза писателей. После
официального знакомства председатель угощает нас обедом в непринужденной
обстановке, спрашивает израильтянина: «Ну, как вам нравится Литва? Вы здесь в
первый раз?» «У меня здесь убили деда и всю его семью», — отвечает
израильтянин. «Да. Но сейчас, понимаете, время другое», – растерянно
выдавливает из себя председатель. На этой неприятной ноте пожимаем друг другу
руки и расстаемся. Заходим в музей Чюрлениса. Все это знакомо, удивительно,
но, конечно же, не потрясает, как в первый раз да в молодые годы. Тогда, в
деспотическое время, это ощущалось как глоток свежего воздуха, который
советской власти так и не удалось направить в нужное ей русло. Везут в Девятый
форт, ведут через выросший рядом музей, где опять вступаешь в мертвые гибельные
воды, в которые, оказывается, вопреки Гераклиту, можно не то, что дважды
входить, а несчетное число раз. Ведут в камеры, где в тесноте дожидались
смерти. Тяжесть пустынных жерл бетонных тоннелей спирает дыхание. Кажется, уже
никогда отсюда не выберешься. А вот здесь, показывают, группа евреев сумела
бежать из Девятого форта. Вырываемся в пространство, под нависающий над
головой
огромный памятник погибшим, осеняющий непотопляемые
поля массовой безымянной, и все же еврейской, смерти. Странно, что вот речка
протекает, коровы щиплют зеленую траву, машины беззвучно бегут по дальнему
шоссе.
Каждому — свое. Двести пятьдесят тысяч литовцев было
депортировано в Сибирь, в ГУЛАГ, сказал гид в музее. А я думаю о двухстах
тысячах евреев, скошенных пулями, лежащих в этой земле, которую они в галутском
порыве благодарности называли чуть ли не второй землей Обетованной. Литовцы
педантичны в цифрах. По статистике, на этой земле живет более восьмидесяти
процентов литовцев. Около девяти процентов русских, около семи процентов
поляков, полтора процента белорусов, один процент украинцев. А на всех
остальных, включая евреев, приходится всего семь десятых процента. Сумели
все-таки свести подчистую. На следующий день едем в сторону Зарасая, на
северо-восток. По дороге, уже освоившись с моей просьбой, Алишанка ищет место
расстрела евреев у Швенченеляя. Вместе с шофером расспрашивают местных
жителей, свешивающихся с балконов знакомых нам «хрущевок». В литовской их речи
только и различаю слово «жиду, жиду...». Колесим по лесу, по кривым грунтовым
дорогам. Вот, наконец. Обрывающийся край беременного смертью вала над рвом
братской могилы. По-моему, не следует называть так эти места человеческой
бойни. засыпанные по причине страха и боязни эпидемий, ну и желания скрыть
следы. Вот что ощущается в глазах живых свидетелей, а может, и участников.
Одинокое дерево выросло на протянутом в полкилометра холме. Выгоревшие баночки
поминальных свечей, явно из Израиля. Забвенная тишина. Забвенный шум высокого
голоствольного соснового бора. Совсем рядом, у мостика, купаются мужчины,
женщины, дети. Визги, брызги. Речка по пояс. Рядом уничтожен и закопан огромный
мир людей, и грана памяти о нем не осталось. Стоим посреди Литвы, у городка
Швенченеляй, замерев в безмолвии леса, посреди года, на высоком, кажется, незаходящем
солнце дня солнцестояния, дня непрекращающихся воспоминаний, поминовения
мертвых, дружески открытых дверей и ханжески скрытых убийств.
На следующий день дорога ведет на юго-запад, в
Друскининкай (бывшие еврейские Друскеники). Пелрое. Холм братской могилы. Мерикине
— то же. Зеленая, просвеченная жарким солнцем Литва сверкает голубыми зеркалами
трех тысяч озер. Какая щедрая на зелень и голубизну земля! Июнь просто
захлестывает зеленью. Растительность распускается цепко охватывающей, до
удушья, роскошью. Кладбища — мертвые города. Города на кладбищах. Любое
палачество скудно на выдумки. Убивали, расстреливали, сжигали в каждом
городке. Братские могилы, ставшие безымянными, покрытыми травкой холмами, как
тщательно скрываемую достопримечательность, имеет здесь каждый город. Мертвые
евреи стали маркирующим горизонтом в отложениях сорок первого — сорок
четвертого годов. В глинах да песках лежат сотни тысяч костей — добыча,
способная свести с ума будущего палеонтолога. Толстые, налитые нездоровыми
соками лозы, виясь, выползают из земли. Пиршество расцвета из разложения.
Необузданный рост, мясистые стебли, жирные листья. В набрякших сосудах
пульсируют соки впрок не избывших себя, рано ушедших жизней. Деревья не выдерживают
напора, захлебываясь этими соками, как ядом, искривляясь. Ужас обыденщины
сводит с ума. Если в Литве есть безумные, а они ведь есть везде, именно они
чуют в низинах и на холмах целебные травы, в которых избыток жизненной силы
молодых и невинно убиенных. Невинность придает особенную чистоту и целебную
силу травам. В Друскининкае пьем целебную воду из краников в пустынном
кирпичном помещении. Не помогает. Выходим к озеру посреди городка. Говорят, и
в нем топили нашего брата.
Очередной день посвящен Вильнюсу. Кроме знакомого мне
костела Святой Анны и других соборов, как знак иного времени, появились новые
освященные места и музеи. Например, музей КГБ на улице Гедимино. В бывшем
здании этой почтенной организации, где в подвальных камерах, которые мы
осматриваем, томились, по двадцать человек в боксе, тысячи литовцев перед
отправкой в Сибирь. Поднимаемся на холм Трех Крестов. Согласно легенде, на
этом холме были распяты семь францисканских монахов, а четверо сброшены в
реку. Кресты были поставлены в XVII веке, но при Сталине снесены. Только в
июне 1989 года вновь реконструированы. Символизируют для литовцев траур и
надежду. Везут к телевизионной вышке, которую 13 января 1991 года окружили
советские танки. 14 безоружных граждан было убито. Стоят монументы. Показывают
площадь у парламента, куда самосвалы привозили огромные каменные блоки, чтоб
солдаты не могли прорваться в те бурные горбачевские дни, В Старом городе идем
по улочкам гетто. На улице Гаона стоим у небольшого поясного его портрета из
черного гранита на пьедестале. Веду израильтян в костел над вратами в Старый
город, в поразившую меня треть века назад комнату святого, покровителя беспомощных,
больных: приносят они сюда позолоченные образчики заболевшей части тела, руки,
ноги. Прикрепляют к стенам. Особенно много образчиков сердец – знаков
неразделенной любви. Молодая красивая девушка, прикрепив свое «сердечко»,
никого не стесняясь, исступленно плачет, бьет поклоны до земли. Невероятна в
малом этом помещении спрессованность горя, отчаяния, надежд.
У каждого на земле свой «Кадиш». Под одну и ту же землю
в разных местах ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой. В потаенных
нишах парка на улице Гедимино копошится в ночи воронье: царапанье, шуршание,
гнусавый крик: «Кэр-ра, кэр-ра» — разрыв, разрыв... Голос дурных
предзнаменований. Тонкий, едва уловимый парок стелется по земле, словно парок
голосов молчания — всех
ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся надеждах и нарушенных обетах. И
внезапно здесь, вдалеке от родного дома, становится ясным, что молитва — не
просто слова, не просто горловые звуки, а единственный способ общения с теми,
которые по ту сторону, но все здесь, рядом. Стук шагов по ночному вымершему
Вильнюсу — единственный маятник. За витриной — часы: ручные, настенные, стоячие
и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы
шестеренок, словно обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли. Не
выветривающийся запах смерти – во всех порах этой земли. Аромат распускающихся
в ночи цветов не может заглушить запах тления. В небе Вильнюса высоко и
кругло стоит серебряно-восковой месяц, и подобен он светящемуся отверстию в
иной мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретаемся вместе с этой
кладбищенской землей. Рядом стадион: ворота его почему-то открыты, и его
огромная чаша пугающе мерцает под луной безмолвием потухшего кратера.
Развешаны луны над годами, над галактическими полостями Галута, словно лампы
под колпаками бессилия, беззащитности, внезапных погромов и катастроф.
Астрономия галутского быта со звездами в окнах и
шагаловской луной над дымоходом, такая, кажется, устойчивая, как истинная
галактика, как домашний уклад, внезапно опрокидывается лампой, сброшенной
вихрем со стола, — течет-растекается пламенем пожарищ.
Теория относительности Галута — на пересечении миров
Альберта Эйнштейна и Сальвадора Дали: растекшееся время. Мы еще побываем на
приеме у президента Литвы, устроенном 6 июля, в день коронования Миндаугаса,
провозглашения государственности Литвы. В огромном дворе резиденции будет
прохаживаться, жуя и выпивая, литовская элита, здесь и представительница
ЮНЕСКО в Литве, жена известного писателя, покойного Хулио Кортасара.
Израильтяне будут более всего дивиться заливному поросенку в украшениях на
большом блюде. На встрече в Союзе писателей в полном зале различу лишь двух
старых знакомых - Альгимантаса Балтакиса и Владаса Шимкуса. «А помнишь, —
говорю Владасу, — анекдоты?» «Не только помню, — отвечает, — на тебе я стал
знаменитым. Я ведь записывал за тобой. Потому во всех компаниях был
нарасхват».
Опять дорога. Сирвинтос, Укмерге, Паневежис, Шяуляй,
Тельшяй, Плунге. В окна мчащейся на большой скорости черной «Волги» литовского
Союза писателей летят зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село. Но
все мне кажется нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы
лишь подчеркнуть его тоскливую и
враждебную сущность, хотя мгновениями мне кажется, что эти деревья и села,
захлестываемые безбрежной опустошенностью, протягивают мне руку помощи,
рвутся ко мне. Рощи, редкие кресты у дороги, чучела на огородах, разбросавшие
руки в стороны, — все это летит мне навстречу, все это издалека несет в себе
намек на соучастие, но уже с приближением ясно, что это фальшь, и они
проносятся мимо равнодушной
иллюзией вечного объятия.
Вот и Клайпеда: пустынная площадь с невысоким зданием,
с балкона которого ораторствовал Гитлер. Гуляем по улицам. Везде слышна
немецкая речь. Разгуливают вовсю туристы — сытые и жирные германские бюргеры.
Только и слышишь: Мемель. В Клайпеде и недалеком от нее Гаргждае евреев сгоняли
в первые же дни вторжения, расстреливали, сбрасывая во рвы, сжигали, запирая в
складские помещения, в коровники.
Ночной Мемель — Клайпеда. Никогда так сладко и глубоко люди не
спят, как за миг до катастрофы.
Паром перевозит нас вместе с машиной на косу,
тянущуюся параллельно берегу до Зеленогорска. А там рукой подать до
Калининграда, бывшего Кенигсберга, освященного именем Иммануила Канта. Едем в
курортный городок Ниду, известный домиком Томаса Манна и домом творчества
Союза литовских писателей, в эти дни малозаселенным. Живем в нем два дня и две
ночи, отсеченные от всего мира. Единственное событие: посещение домика Томаса
Манна, когда-то потрясшего меня на долгий период жизни.
Странное забвение поселяется в душе, гонит сны в полдень и в
полночь, словно бы таящиеся в глухих пазухах времени, продуваемых балтийским
ветром с запада, впрямую прилетающим из Копенгагена. Сны с давно забытым
ощущением счастливо длящейся юности в иных землях с неисчезающим запахом
водорослей, плесени, арбузов, южного моря, вечным
эллинистическим запахом, и мы с женой, еще такие молодые,
шатаемся по югу. Дряхлеющая фризами колонн и влагой, пропитывающей лепнины
карнизов, окружает нас Одесса. Сидим у маленькой эстрады летнего ресторана
рядом с бесконечностью Черного моря. Над нами чистый плоский диск луны в
чрезмерно бархатном небе с алмазами звезд. Переулки, пахнущие рыбой, уводят в
степь, в бесконечный кочевничий запах, в степной, миндально-горький молодой
воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию и Аккерману. Мы идем,
взявшись за руки: любовь наша еще в таком младенческом возрасте. Спим в душных
гостиницах провинциальных
южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой,
загаженной вороньем, со своим драмами Шекспировыми — ревности, любви,
ненависти, мечты необъятной и столь же необъятной будничности. И где-то в
плоском этом пространстве, на окраине такого же городка, — домик мамы с
пугающими хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, ни от кого не
защищающей. Предутренний крик петуха разгоняет нечисть. Слышен дальний
собачий лай, звон цепи и ведра, падающего в колодец, живительный плеск воды.
Сухой полуденный бурьян в углу двора издает знойный душный запах.
А за двором неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна,
пахнет варевом, поют сверчки, протягивая
звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как
неумирающие, тайные побуждения эпоса, соленых морей и лиманов, варварской
необъятности степей и байронической грусти моря. Они рядом — отец, мать,
бабушка: вот их лиц. И – никакого страха. И вовсе их внезапное, такое ясное,
такое близкое возникновение не означает, что именно здесь, на мимолетной
чужбине, где «смерть евреев от рук бывших соседей», цинично говоря, побила все
рекорды, они явились по мою душу. Ненавязчиво они излучают ко мне такую любовь,
что чувство благодарности выступает, как сама сущность жизни.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущаю
легкость тела, такой еще нерастраченный запас жизни. Ночь в полной своей силе,
но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне,
нечто ощутимо предрассветное, час наибольшего — впрямую — соприкосновения мира
живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным потом и сердце
слабо пульсирует.
Выхожу из домика в предрассветный час, пересекаю пустынный
городок, то ли спящий мертвым сном, то ли тревожно замерший за стенами. Сижу над
обрывом, вглядываюсь в темную морскую даль залива, отделяющего косу от
материковой Литвы. Прошедшая жизнь — как чтение обрывков текста. Именно
обрывков, а не фрагментов. Фрагменты подразумевают внутреннюю в себе
завершенность, некую преднамеренную демонстрацию
обрывочности. Обрыв же
случаен, дик, не обдуман, лишен смысла, но истинно жизнен. А обрыв самой
жизни? По этой косе от бывшего Кенигсберга почти мгновенен бросок
моторизованной пехоты или морского десанта в такую же ночь сорок первого: по
суше, по косе, с моря. А тут еще соседи только и ждут этого мига.
Луна заглатывается акульей пастью облака. Великая
чернота избыточно нарастает. Допотопны огоньки в ее хаосе. В черноте этой воды
залива они темны и безмолвны. Лишь в метрах ста от берега воды начинают
складываться этажами, глубокий и сильный гул распирает замерший мрак. Вдруг
во мгле — короткий белый прочерк пены, еще один, еще, и затем — в единый миг —
соединение прочерков — в нить, вслед за ней еще одна. Внезапно обнаруживается
у самого берега нескончаемый десант, и бежать некуда.
Куда ни кинься — везде враг. Мечется на колокольне
звонарь черным лохматым вороном, то ли предвещает евреям беду, то ли радуется
ей. Рушится им на головы церковно-хоральное, насыщенное сладостным фимиамом
пространство, и, вырываясь наружу, вяжет — уже навечно — запах похорон,
позорная гибель. Позорная еще и потому, что в глубине души ты ведь как-то
догадывался, что так оно и будет, но в слепоте животного, идущего на заклание,
не верил.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент,
просачивается в сон, лишая слабого, но такого необходимого искушения. Массы
людей ушли под землю, а мы, поверх, ничтожная горстка, и это
самое большое для меня чудо, как я остался жив среди
миллионов погибавших вокруг — только это удивление важно. Только это удивление
и есть жизнь. Все остальное лишь разные ухищрения, чтобы существовать. Так
причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление и невнятная
благодарность в лабиринтах сна, куда по мертвым водам продолжает прибывать
призрачный флот отошедших лет. И все оттуда — по темному компасу памяти, – из
забвенных мест, где старый дом, и в стенах его в любое время мерцает вход из
времен прадедов и прабабок. И почерневший от времени серебряный подстаканник,
кажется, лишь миг назад оставлен впопыхах прадедом, который отлучился по делу
на тот свет и вот-вот вернется. Подстаканник отражается в полированной
плоскости стола, кажущейся незамутненной доской сознания, но сама его форма,
кажется, изгибается под грузом воспоминаний.
У каждого на земле свой «Кадиш».
Комментариев нет:
Отправить комментарий