суббота, 26 октября 2019 г.

ВЫХОД В ЖИЗНЬ



Эфраим Баух

ВЫХОД В ЖИЗНЬ.

1952-1954

Сапоги солдафона, топчущие
солнечную полоску на казенном полу

...Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…
     Осип Мандельштам. Мы живем, под собою не чуя страны…

День тридцать первого августа пятьдесят второго года выпадал
на воскресенье. За несколько дней до этого надо было сняться с воинского учета перед отъездом в Одесский Политехнический. Понедельник — день тяжелый, чем военкомат не шутит, и я решил пойти во вторник, двадцать шестого.
Спал я на свежем воздухе, в узком, как нора, шалаше, пристроенном самодельно к дряхлому нашему забору, и первое предутреннее, едва уловимое движение ветерка с реки поверх охладившейся за ночь суши будило меня: словно кто-то осторожно шарил в еще зеленых, но уже теряющих мягкость листьях. В сырой свежести раннего часа, вокруг малой травинки, замершей перед моими глазами, тьма ночи начинала выдыхаться, терять свою силу и аромат, звезды выцветали и блекли. В плавнях начиналась перекличка петухов. Я шел по спящему, почти пустому и потому такому беззащитному городку: ранний час обострял чувство прощания. Я старался ступать помягче, чтобы стук шагов не прогонял своим безжизненным равнодушием это чувство.
Первые розовые проблески зари я увидел в широком прогале между аллеями старого парка. Птицы в листве прочищали со сна свои горла, и щебечущий мусор сыпался с деревьев.
Скамейка, на которой мы сиживали в дни каникул, была мокрой от росы. Грубо выкрашенные под бронзу, то ли гипсовые, то ли каменные, сапоги вождя (Лоцмана, Командора, Генералиссимуса, Вперед смотрящего, имя которого со всех сил стараешься не держать в уме в сложных манипуляциях математики подсознания) топтали зарю. Эта опасная метафора, на миг выскользнувшая бесконтрольно из подсознания, была тут же проглочена страхом и внезапным видением темного коридора военкомата, как выстрел кольнувшим грудь.
Но все заливая потоками нового дня, мягкие воды рассвета вовсю хлестали между деревьями, поверх крыш, прорываясь в наималейшую щель. Солнце колыхалось в собственном золотистом дыму, оживляя даже угрюмое, длинное, как амбар, с решетками на окнах, здание военкомата. В коридоре в этот первый час рабочего дня было пусто. Я постучал в дверь. За столом сидел майор Козляковский, голенастый и
длинный, как его фамилия, со страдальческим выражением на вечно пепельном его лице мелкого садиста и пакостника. О свирепости его ходили легенды. У окна стоял незнакомый мне подполковник со старым бабьим лицом и бескровными губами, так, что казалось, лицевое тесто
просто рассекалось отверстием хилого рта.
- Чего надо? — спросил Козляковский, уставившись в стену.
- Сняться с учета... в связи с отъездом на учебу... — я положил осторожно на стол приписное свидетельство и справку о зачислении в институт.
- Выйди, — сказал Козляковский, не отрывая взгляда от стены.
Испытывая глубоко затаившееся омерзение, я вышел, как выходят из палаты тяжело больного, и тихо прикрыл железную дверь.
Прошло более десяти минут. Я впервые в жизни снимался вообще с какого-то "учета" и потому не знал, сколько это должно продолжаться.
Вдруг дверь резко распахнулась и Козляковский вышел на своих полусогнутых, заправленных, вероятно, в козловые сапоги, глядя поверх меня в серую стену коридора, резанул с гнусавинкой в голосе;
- Зайди!
Подполковник сидел за столом, в фуражке, и тут я вспомнил, что он совершенно лыс.
- Стой, как положено, - заорал Козляковский, — распустили вас в школе.
Подполковник рассматривал мои документы:
- Паспорт с собой?
Я подал паспорт.
- Мы направляем вас в летное военное училище, - заговорил подполковник, шлепая губами, как человек, у которого отсутствуют передние зубы. Краем уха я уже слышал о внезапных разнарядках, спускаемых в военкоматы из училищ: вот и влип со своими расчетами — вторник, утренний час. За решетками окна весело клубилось августовское солнце, еще более подчеркивая мою беспомощность, и сапоги Козляковского, то ли козловые, то ли хромовые, бронзовея на глазах, топтали солнечную полоску на казенном полу.
- Но я же принят в институт... И у меня... золотая медаль...
- Медалист!.. Брезгуешь военным училищем? Забыл про долг призывника перед родиной? Задрал нос? - заорал Козляковский, и лицо его стало еще более страдальческим, сморщившись, как от сильной зубной боли, он почти плакал и временами гнусаво блеял:
-  Подполковник окружного военного комиссариата с ним разговаривает, а он... медаль, институт.
За восемнадцать лет жизни никто еще на меня так не орал. Внутри что-то оборвалось, как от удара ниже пояса. Гнусавый голос хлестал, как плеть по обнаженной печени.
- Но в училище... это... добровольно, - обрел я слабое дыхание после удара, едва шевеля губами.
- Доброволец! — взвизгнул Козляковский. — Ишь, свободы захотел? Ученый?.. А ты знаешь, что есть закон: после окончания средней школы берут в армию с восемнадцати?.. Будешь выпендриваться, заберем в два счета.
- Где ваш отец, этот... Исак? — брезгливо прошлепал губами подполковник, не отрывая взгляда от первой странички паспорта.
- Был тяжело ранен... под Сталинградом. Умер в госпитале.
- Так вы что, тоже боитесь умереть?.. Все вы?..
Впервые в жизни так отчетливо и в мерзко-публичном месте вспыхнуло на моем лбу клеймо.
- Даю два дня на размышление. Выметайся! – заорал Козляковский.
- Паспорт можно взять?
- Оставь паспорт, - он почти зашелся в истерике, - пошел вон.
Я вышел, пошатываясь, на улицу. Все двоилось в глазах.
Охранник вызвал маму из банка, который был всего
в квартале от военкомата.
- Что случилось? — испуганно спросила мама. Она тут же, как я и предполагал, побежала за советом к главному бухгалтеру банка Вайнтраубу, старому лису, крупному мужчине с огромным животом, ранней лысиной и ястребиным носом, слывшему бабником среди
женской колонии служащих банка.
Я вернулся в старый парк. Скамейка была на месте. Птицы в листве продолжали чистить клювы, сыпля с деревьев чириканьем и мелким пометом. Но все напрочь изменилось, отсеченное слепой стеной каземата-военкомата, и в этот миг не было даже щели, через которую
можно было проскользнуть, вернуться в беззаботность утренних часов школьных лет, отроческой жизни.
Я тупо уставился в каменные с облупившейся бронзовой краской сапоги на низком пьедестале: гнусавый визг Козляковского стоял в ушах, заглушая птичий щебет.
По совету Вайнтрауба надо срочно, завтра, первым утренним поездом, ехать в Кишинев, в республиканский военкомат.
Я наотрез отказался спать в доме, забрался в шалаш. Всю ночь мне снились сапоги Командора, каменными подошвами давящие на грудь, наступающие на горло.
Самым ранним был поезд из Рени через Кишинев на Унгены. Мы вошли в плацкартный вагон, из рассветной свежести в спертый, с сивушным запашком, воздух, скопившийся в купе от нечистого дыхания спящих, несвежей одежды, заношенной обуви. Мама села на краешек полки, я стоял в коридоре, у окна вагона, без всякого интереса следя, как слабое отражение моего лица накладывается на пролетающие с металлическим лязгом полустанки, насыпи, луговые пролежни, сады, мостики, обрывы, только и видя затаившийся в уголках глаз испуг.
Кишиневский вокзал, увиденный мной впервые, был весь в каких-то деревянных щитах, настилах, рвах: то ли разрушали старый, то ли доделывали новый. Мы пошли пешком, через какую-то захламленную площадь, которую пытались превратить в сквер, мимо серых
закопченных стен с колючей проволокой поверх, гор металла, скрюченных рельс - все это скопом, согласно вывеске, должно было представлять завод имени Котовского. Мы поднимались по узко петляющей, в глубоких промоинах, по склону холма, улице Ленина. В действующей церкви, на пересечении улиц Свечной и Щорса, шла утренняя служба. Старухи с нищенской терпеливостью высиживали паперть. Они глядели  подслеповатыми, в бельмах, глазами на приземистое, выкрашенное в казенно-желтый цвет, с длинными рядами окон здание республиканского военкомата. Двумя сторонами оно уходило по Свечной и Киевской, с парадной дверью на пересечении этих сторон.
Весь похолодев, с привкусом жженной резины во рту (позже это будет повторяться каждый раз, когда буду оказываться в присутственном месте), ожидая человеческого окрика или лая, отворил тяжелую филенку.  Мама шла за мной тенью, но вид у нее был более
решительный и бывалый. В небольшом вестибюле за неким подобием прилавка сидел молоденький лейтенант, не гаркнул, не вызверился, вежливо спросил, в чем дело. Я начал сбивчиво объяснять, мама меня поправляла.
- Извините, вы кем ему будете? - спросил лейтенант, — матерью?.. Посидите здесь, я все понял... Сын ваш пойдет со мной.
В длиннющем с десятками дверей по обе стороны коридоре сновали военные, гражданские, девушки с папками, кипами бумаг, лейтенант же объяснял, что к военкому полковнику Корсуну попасть невозможно, ведет он меня к заместителю полковнику — Бугрову, и
чтобы я не рассказывал тому так сбивчиво.
Лейтенант исчез за одной из дверей. Я сел на скамью у стены, собираясь терпеливо ждать. Передо мной на стене висел красочный плакат с портретами героев Советского Союза, времени на изучение его было у меня достаточно, да и на удивление тоже: из трех героев-евреев,
о подвигах которых я читал в книгах и статьях, двое на плакате были белорусами — легендарный морской пехотинец, погибший на "малой земле", дважды герой Советского Союза Цезарь Куников и не менее легендарный, и тоже дважды герой, контрадмирал Фисанович. Третий еврей – Машкауцан – на плакате выступал молдаванином.
– Заходите, – сказал лейтенант. Я весь сжался, бочком проскользнул в кабинет, где за столом сидел подполковник с явно располагающей
к себе внешностью, жестом указал на стул:
– Ну, так что случилось, молодой человек?
Я начал рассказывать, стараясь быть спокойнее и сдержаннее, хотя давалось мне это с большим трудом.
– Документы у вас какие-нибудь есть с собой?
– Нет. Майор все забрал... Даже паспорт.
– Паспорт? – удивился подполковник. – Ну и ну...Ладно. Все понял, Знаю, о чем речь. Мы дали указание всем военкоматам снимать с учета тех, кто поступил в ВУЗы. Возвращайтесь, – все будет в порядке.
– Товарищ подполковник, извините... Я не встану с этого стула, пока вы не дадите письменное подтверждение того, что сказали. Вы не знаете, этот майор...Простите, товарищ майор... Козляковский...
– Так и не встанете? – удивленно и вместе с тем внимательно-насмешливо переспросил подполковник, некоторое время вглядываясь в меня. – Ну, ладно, так и быть.
Энергичным росчерком написал на листке несколько слов, расписался.
Бережно, как воду в горсти, чтоб не расплескать, взял я листок;
– Разрешите идти?
– Уже и разрешите. Вы еще не военный.
За одно мгновение я пробкой вылетел через коридор, двери – на улицу, мама едва поспевала за мной. В эти секунды не было в мире более симпатичных существ, чем старухи, сидящие на церковной паперти.
К Козляковскому я пошел на следующее утро, в четверг, двадцать восьмого. Он сидел один в кабинете, поглядел на меня отсутствующим взглядом, как будто и не зная с кем имеет дело: – Чего надо?
Молча без слов, положил перед ним записку подполковника Бугрова.
– Выйди!
На этот раз я был спокоен. Озирая стены коридора, плакаты, бачок с водой и кружкой на цепи, я с холодной ненавистью ощущал, что руководит человеком, который, внезапно остервенев, может все это поджечь и разнести.
– Зайди!
Козляковский сунул мне приписное свидетельство с печатью о снятии с учета, справку о зачислении в институт.
– А паспорт.
– Какой паспорт?
– Вы его у меня забрали, — впервые прямо и с открытой враждебностью я выдержал его страдальчески-свирепый взгляд.
– Выйди!
Вероятно, в состоянии истерии он забывает, что творит. За дверью стучало: он переворачивал ящики. Наконец вышел и, не глядя, сунул мне мой паспорт. Казалось бы, все благополучно завершилось, но
неуловимое ощущение тревоги, ожидание подвоха заставляло вздрагивать от взрыва голосов проходящей по улице шумной компании, бояться до времени складывать вещи, с опаской и неверием принимать утреннюю сырость следующего тихо выплывающего желтком солнца на поверхность зарождающегося дня и сладкую простоту будничных часов жизни. Мама тоже нервничала, затеяла до обеда перебранку с бабушкой, я кружился по двору, не зная, куда деться от их бубнящих голосов, я видел, как вдалеке, на улице возникло незнакомое существо, катящее на велосипеде и явно в нашу сторону, я не знал, кто это,
но начал молить, не ведая кого, чтобы существо это проехало мимо, и оно и вправду проехало. Я глубоко вздохнул, и услышал стук в калитку: за ним стояло существо и протягивало мне то ли письмо экспрессом, то
ли телеграмму усохшей старческой рукой человечка, развозящего срочную почту. Впервые на официальном бланке или конверте значилось мое имя, отпечатанное на пишущей машинке. Я развернул и прочел:
"Вы отчислены из Одесского Политехнического института в связи с обнаружением ошибок в вашем заявлении и автобиографии. Вопрос о присуждении вам медали будет обсуждаться в вышестоящих инстанциях.
29.08.52.8.00.
Секретарь приемной комиссии
Козлюченко."
"Эти козлы меня доканают", - стучало в висок.
Тело стало ватным, пот заливал лицо, бубнящие голоса мамы и бабушки били в висок обморочной абракадаброй. Бессмысленность жизни, расползающаяся на глазах в такой солнечный покойный день, сверлящая затылок гамлетовской строкой "Распалась связь времен", соединялась с этим листком, телеграммой, письмом — от всех
темных и тупых сил, не ставящих тебя, твою молодость, твои порывы ни в грош, глумящихся над тобой и с жадным злорадством подглядывающих за твоим шевелением страдальчески белыми глазами вурдалаков, бешеных собак, козлоногих леших – Козляковского-Козлюченко...
Я вошел в дом. Стало тихо. Через полчаса мы уже тряслись с мамой в кабине грузовика до Тирасполя: завтра ведь суббота, короткий день, а в понедельник – начало занятий, все было предусмотрено с дьявольской изощренностью. Мы стоим за зданием Тираспольского театра. Мы голосуем у обочины дороги на Одессу под безмятежно синим небом божественной бессарабской осени с ровной сухой желтизной дальних кукурузных полей, в гибельной праздничности солнца. Мы стоим в тишине и пыли, подымаемой колесами проносящихся машин и стоящей комом в горле, тишине, в любой миг могущей обернуться пикирующим свистом фугасных бомб, как это и было одиннадцать лет назад, здесь, в Тирасполе. Пыльная листва деревьев вдоль обочины нависает над нами, сдавливая грудь ядовитой зеленью. Наконец, отъезжаем на грузовике, на груде подсолнухов и кукурузы, испуганные и притихшие в заливающей с избытком пространство гибельной праздничности солнца. Вечером сидим под обгаженной мухами лампочкой, светящейся сквозь зелень листьев, в доме у родственников, на углу улиц Кузнечной и Тираспольской, в центре Одессы. И колченогий инвалид дядя Миша, заведующий клубом какой-то фабрики, с вечно застывшим в уголках глаз страхом, бубнит мне испуганно-назидательно:
– Бойся, ой как бойся их...
На утро, как на место казни, отправляемся в Политехнический. Субботний день, народу мало, тем более заметны какие-то растерянные мальчики, бродящие с родителями по скверику напротив института. В считанные минуты знакомимся, узнаем: двенадцать или пятнадцать человек отчислили из института. И все — евреи. И все — с медалями, золотыми, серебряными, и всем посланы одни и те же письма-телеграммы, только фамилии затем вписаны чернилами (а я ведь этого и не заметил). И что я, из провинции, со своей мамой-вдовой и нищенским существованием, тут и сын полковника милиции с дальнего Севера, папаша которого летит еще в самолете, сын какого-то профессора из Киева. Особенно сближаюсь с малословным пареньком с ясно выраженной семитской физиономией и странной фамилией Винограй. Все уже записались к секретарю Козлюченко, а в понедельник — на прием к директору института профессору Добровольскому, о котором с тошнотворным однообразием рассказывают все ту же байку,
как, стоя в писсуаре института, он демократично здоровается со студентами, отнимая руку от ширинки. Все собираются в Москву, на прием к председателю президиума Верховного совета Швернику. Кто-то уже вышел от Козлюченко, ползут слухи, слабая надежда сменяется
еще более глубоким отчаянием. Действует на нервы дебёлая крашенная под блондинку жена полковника милиции с дальнего Севера, с уст которой не сходит имя Шверника, как будто она, как минимум, училась с ним в одном классе. Приходит наша очередь к Козлюченко. "Гыкающий"
мужичок с лапотным лицом, наскоро облагоображенный галстуком и костюмом, с откровенной насмешкой несет околесицу, покручивая в пальцах какую-то вещицу, явно напоминающую чем-то кастет, который, несомненно, более подходит для нашего "разговору".
Спрашиваю: –  Можно увидеть мои ошибки?
Какие-то девицы, мужчины куда-то уходят, приходят, суетятся, поглядывая на меня с брезгливым любопытством.
Наконец откуда-то вынырнула папка. Затеивают с нею какую-то суетливую игру. Она ли, не она, нет — она, да не она же; игра грубая, издевательская, да они этого и не скрывают. Сижу беспомощно, молчу, жду, вкус  жженной резины во рту не проходит. Какая-то мятая бумажка порхает из рук в руки, ложится перед Козлюченко. Мое заявление, узнаю свой почерк. Видно, как вокруг него колдовали да вертелись с карандашом, ручкой, резинкой. Чья-то мерзкая харя, вытянув трубочкой губы, дует шепотом в козлиное ухо Козлюченко.
– Гы, – говорит он, – гыляди... кхм... те, гылядите. Почему у вас посля фамилии, пэрэд инициалами стоит точка? – "ч" он произносит без мягкого знака.
Вот, суки, даже не постеснялись поставить точку другими чернилами, видно без всякой экспертизы. Харя не отлипает от козлюченкова уха.
- Гы... гыляди... те, гылядитэ, по русской орфографии так нэ пышуть, ну, ну, – ему еще трудно объяснить, –  к примэру, вот, "рэктору инстытута", значит, да?.. Так нэ "от гражданына Козлюченка заявление", да?..
"От" це тяжка ошибка, поняв? Пышуть, значит, без "от", ну так: "гражданына Козлюченка заявление", поняв?
И специалист по русской лингвистике с облегчением откидывается на спинку кресла, капли пота выступили у него на лбу, глаза сверлят меня с откровенной ненавистью. "Ну и настырный ций жид", — верно думает он.
- А где автобиография? — спрашиваю.
- Уф, — вырывается у него, - це искаты надо.
- Разве все документы не в одной папке? — наивно спрашиваю я.
Мерзкая харя просто срослась с козлюченковым ухом.
- Так вона ж у спэциалиста. Вы запысались к профэссору Добровольскому? Вот вин вам и скажеть.
Козлюченко быстро встает и выходит из комнаты.
Харя тут же прячет мое заявление. Ничего не поделаешь,
если это называлось аудиенцией, то она закончена.

ПРИЁМ У РЕКТОРА

Пытается ли ректор Добровольский с наглой наивностью старого вышколенного хитреца скрыть сильный антисемитский запашок того, что с со мной произошло?

…То был одесский Политех,
В нём ректор был один из тех,
Кто брал интеллигентно грех
На душу, что запродал
Обычной подлости земной,
Он философствовал со мной.
И положенье осветя,
Он так мне говорил, шутя:
"Зачем же вы, еще дитя,
Так жадно рветесь к знанью?
Ну да, вы "наизнанку знать",
Вас надо чаще "изгонять",
Чтоб лучше вы могли познать
Все тонкости изгнанья…

              Стихи автора

Бесконечное воскресенье продолжается тихой истерией, мама не отстает от меня ни на шаг, не пускает купаться в море, боится, что я утоплюсь.
"Чудачка, – говорю, – да не стоют все эти мерзавцы скопом, чтоб ради них расставаться с жизнью", – а на душе скребут кошки, и омерзительны все проходящие мимо, визжащие, хрюкающие смехом. Режут по живому мясу курсанты военно-музыкального училища, чей зеленый забор напротив дома тети. Целый день трубят, громко, скверно, фальшиво.
В понедельник с утра Политехнический гудит от голосов, смеха, топота, студенты и студентки, шумные и загорелые, забивают все проходы, а мы, жалкая кучка, жмемся у дверей профессора Добровольского. Даже дебёлая знакомая Шверника, чей муж все еще продолжает лететь с дальнего Севера, сникла и присмирела. По лестницам Политехнического горохом сыплются шаги множества ног, а я ощущаю себя горошиной отброшенной, закатившейся в щелку под всеми этими крутыми, как дыбы, лестницами и помещениями, загромождающими пространство жизни. Только во второй половине дня, уже заплесневев от ожидания, вхожу, наконец, в огромный кабинет, где у самых окон за не менее огромным столом сидит старый беловолосый огромный мужчина с повадками дряхлого льва и списанного из прошлой жизни интеллигента. Он идет мне навстречу, подает огромную мягкую ладонь, что-то благодушно бубнит под нос. Оказывается, он не имеет никакого отношения к приемной комиссии, никакого понятия, о чем идет речь,
более того, он возмущен.
– Но ваш Козля... Козлю...
– Понял: нечто из семейства козлиных.
– Простите?
– Я вас внимательно слушаю.
 Он сказал, что вы мне покажете, какие у меня ошибки в автобиографии.
– Ошибки? Какой бред. Что здесь, филологическая богадельня? И кто вас поучал русской орфографии - Орфей-граф-Козлю-Козлевич с "гылядите"? Увольте, это не для меня...
Я ведь вошел к нему шестым или седьмым: неужели он и тем говорил нечто подобное? Вот уж вправду какой-то бред. Может, те, кто выходил, скрыли что-либо от меня: Так есть еще надежда...
– Мой вам совет: езжайте в Москву. Тут явно какое-то недоразумение...
– Но я же потеряю столько занятий...
Теперь его черед глядеть на меня, как на безумного:
– О каких занятиях может идти речь? Я говорю, в Москву езжайте, в министерство высшего образования. Стукните по столу Столетову-Прокошкину.
– Кто это, Столетов-Прокошкин?
Первый — министр, второй — начальник отдела политехнического обучения... Лицо у вас такое славянское, и национальность соответственно...
Гляжу на него во все глаза: издевается, что ли, надо мной, или с наглой наивностью старого вышколенного хитреца пытается скрыть сильный антисемитский запашок того, что со мной произошло? И все это под прикрытием польского вальяжного аристократизма в смеси
с русским простецким панибратством: это же надо - стукнуть по столу министра; кто меня в министерство-то пустит. В этот момент ясно понимаю и на ходу стараюсь привыкнуть к этой мысли: надо быстрее забрать  документы, медаль действительна два года, но за этим
маячит Козляковский, который забреет в два счета, да что эти козлы, вот лев-иллюзионист играет со мной, как с мышонком.
– В письме сказано, что вопрос о присуждении мне медали будет разбираться в вышестоящих инстанциях...
– Пугают.
– Так если я попрошу документы, мне их отдадут?
– Только пожелайте... Вмиг...
Рука его, более честная, чем изощренный в борьбе за существование ум, потянулась к телефону, замерла на полпути, забарабанила: кажется, он понял, что я понял, даже как-то смутился.
Боже мой, как все понятия жизни перевернулись в считанные часы: в святая святых науки козлоподобное ничтожество вкупе со знаменитым ученым, в ком страх убил остатки совести, гнали с двух сторон в загон щенка, только высунувшегося в жизнь. Где она до сих пор таилась, из каких щелей так сразу и со всех сторон поналезла вся эта нечисть –тараканы, козлы, мышиные хари - как в белой горячке, дурном сне, вызванные к жизни пылающим на моем лбу клеймом?
– Извините, – сказал я и вышел из этого огромного кабинета через одну приемную, другую, третью: казалось, не выбраться на свежий воздух из бесконечных убивающих суконной скукой присутственных мест –
судов, канцелярий, военкоматов, секретариатов, в которых за последние дни я насиделся больше, чем за всю предыдущую жизнь, изнывая и погибая десять раз на дню в этих камерах с запахом тяжелых кожаных диванов, бумагами, уныло тараторящими пишущими машинками под стать уныло-бесполым лицам секретарш.  Моя щенячья беззащитность, наивная и глупая молодость раздувала раздражением ноздри этих старых усохших самок, вероятно, в стадии климакса, да и всех дряхлых
церберов высшего образования, давно отдавшихся в руки необразованным, но наглым борзым и гончим, – и каждый норовил ткнуть щенка ногой в бок.
Документы можно было забрать лишь после обеда. Мы шли с мамой по улицам, спасительно хлестал дождь, но пространство жизни было водянистым, вместе со мной пускало пузыри, и любая афиша, странная человеческая фигура, сам Дюк Ришелье, высящийся памятником над знаменитой приморской лестницей, чугунные пушки у памятника Пушкину — были соломинкой утопающему. Выглянуло солнце. Мама была опять в боевом настроении, всерьез собиралась ехать в Москву, стукнуть по столу Столетову-Прокошкину, чуть ли не врываться к ним, как в годы войны ворвалась в кабинет председателя сельсовета, волоча за собой упирающегося бычка. Она присоединилась к нескольким возбужденно жестикулирующим мамам у подъезда института, я же спустился к морю...
Вот кому было легче: прорва работ - качать щепки и бутылки у берега, корабли на рейде, бить ленивым, но сильным языком волн в причалы, играть с буем. Мрачный дух бессилия, к которому душа только привыкала, был сродни неверному свету солнца сквозь тучи,
поверх моря, кишащего суетой порта. Только лагуны, вдаль тянули к себе как успокоение, открытие чего-то самого нужного и сокровенного.
Опять меня окликнула мама, разыскивающая меня, испуганная.
Чугунная спираль задней лестницы в каких-то тюремных задворках Политехнического, которая скорее ощущалась, как сверло, ввинчивающееся мне в затылок, вела в подземные помещения, где меня должны были вздеть на дыбы: вернуть бумажку с позолоченным обрезом. В нее вошли десять лет моей жизни. Вмиг обесценилась позолоченная монета, которую бабушка хранила на груди и которая потом затерялась после ее смерти в переездах и закоулках последующих десятилетий  жизни.
Пугающе веселый абсурд, начавшийся с "гыканья" Козлюченко и обращения меня в славянина Добровольским, продолжался: никогда до этого, да и после я не видел сразу такого количества милиционеров, рядами синих и белых мундиров оцепивших вокзал: оказывается, мы попали на открытие нового вокзального здания. Ощущение было, что милицию согнали из всех одесских щелей — в пешем и конном строю. Кошмар белой горячки с синими прожилками гнал меня из Одессы, которой даже нельзя было послать холеры на голову, ибо в ней только о холере и говорили. Все лезли в вагон скопом, как в повисший тревожным гороскопом календарь расписания поездов надвигающегося года, и я, впервые повисший в безвременье, неприкаянный, не знающий, что впереди, грустно ощущал этот новый опыт жизни: уже не будет казаться,
что сцепщик, ударяющий по вагонным буксам, станционное здание, увитое виноградом, — благожелательны к тебе, делают все, чтобы стать частью твоего жадного интереса к жизни; наоборот — они были враждебны и отталкивающи.
Где-то, за Кучургунами, косой полосой проплакал дождь, оставив слезы на вагонных стеклах, но внутри меня все окаменело, и в глазах — за открытыми ли, закрытыми веками — стоял, не исчезая, мрачный коридор и приемные Политехнического, сливаясь в некое одноглазое чудище, подобное Полифему, которое с нескрываемой радостью и облегчением отдавало мне документы. И этот образ накладывался на все разнообразие, казалось, пытающейся меня отвлечь природы, летящей за окном, втолковывающей, что только в ней одной мое успокоение на ближайшее время. На каком-то разъезде, у рельс стыло нефтяное пятно,
переливаясь деготно-лилово и угнетающе. Пыхтел натужно паровоз, густо пахло относимым наискось угольным дымом, который вместе с бубнящими вокруг до тошноты голосами летел мне, как шелуха семечек, в лицо, и нельзя было укрыться от этого, хотя, казалось, ветер изо всех сил старался выдуть эту мерзость. Поезд качало моей лихорадочной опустошенностью. Бланк с позолоченным обрезом и сдвоенным профилем сиамских близнецов Лениносталина казался никчемной
бумажкой. Горизонт вместе со мной тоскливо и горячечно озирал серые бессолнечные не уходящие остатки дня. Все истинное — зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село — казалось нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую сущность и доконать меня, хотя мгновениями мне казалось, что эти деревья, пруд, село протягивали мне руку помощи. Захлестываемые безбрежной опустошенностью, прорывались ко мне,
раскрывая объятия, — рощи, отдельные деревья, редкие кресты у полотна, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны: все это летело мне навстречу, все это, возникнув издалека, несло в себе намек на соучастие, но уже с приближением было понятно, что это фальшь,
и они проносились мимо меня равнодушной иллюзией вечного объятия. И все вокруг стучало, отдавая железом и бездушием – стаканы, двери, рамы, станции, полустанки, сцепления, колеса. Даже лица соседей по купе, которые, казалось, с трудом размыкались устами. И каждый
со своей повестью жизни, осевшей в морщинах, одеждах, жестах, лексиконах – крестьян, горожан, босяков, командировочных. И среди них, с угрюмой решительностью, непонятной никому из окружающих, сидела моя мама. И я, рядом, со своей только начинающейся трагической повестью. И все были молчаливы и замкнуты в себе. И обнаруживалось, как все вокруг скудно и скорбно, и скарб едущих и весь их вид были как после наводнения, потопа, неурожая, засухи, ливня  – слинявшими, стертыми, серыми, с не выветривающейся усталостью в чертах.
Все эти последние страшные дни я с одной стороны стеснялся присутствия матери, а с другой – никогда не был с ней так близок, быть может, по чувству страдания, которое было ей привычно, а в мою жизнь впервые так внезапно обрушилось. И по той уже банальной и, все же, мистической причине, связанной не с моей тупостью, виной, грехом, а лишь с непонятной силой отверженности, заложенной в слове "еврей". Такие мгновения приводят к вере, и весь годами вдалбливаемый
диалектический материализм рушится, как глупость самоуверенного схоласта или уже самого себя перехитрившего софиста.
В последующие месяцы моего падения в яму одиночества и волчьей стужи, я понял, что это недолгое, печальное и необычное сближение мое с мамой было как бы последним всплеском связи ребенка с матерью перед его окончательным уходом в темный мир. Сдержанность в наших отношениях была тем более удивительна в сравнении с бабушкой, с которой мы словно жили в одной шкуре, ругались, грызлись, не могли друг без друга...
Городок надвигался сквозь ранние сумерки отчужденно и пусто. Был недвижен, как будто мертв. Редкие незнакомые прохожие мелькали под еще более редко горящими, скорее тлеющими фонарями. Я вел маму какими-то одному мне известными переулками, я готов был провалиться сквозь землю, я добирался до собственного дома, как усталый крот, роющий нору вслепую: не дай Бог знакомого встретить в час, когда я должен быть не здесь, быть включенным, как все мои одноклассники, я, медалист, выброшенный коту под хвост. Оцепенев от страха в миг получения письма об отчислении, я был, как заяц, ощутивший погоню, опасность из всех щелей, со всех сторон, я замер на задних лапах
в стихии гибели, не зная, откуда грянет дробь. Теперь же я обвыкал внутри уже случившейся беды. Мрачные мысли и наблюдения были мне вместо алкоголя, запоя, жажды забыться и ополоуметь. Я был подобен жертве, которая все вклады души вложила в одно желание, не
зная, что она уже наперед обанкротилась. И если приход человека в этот мир обеспечен какими-то векселями самой жизни, то мои были с самого начала непокрытыми по извечной мистической вине, отмеченной тайным
клеймом (как в Варфоломеевскую ночь) — пятой графой. И вот, полученная, наконец, ценная бумага с позолоченным обрезом потеряла всякую ценность, и я должен буду неизвестно сколько, быть может, до окончания своих дней, расплачиваться в рассрочку собственной
жизнью. Я был подобен эху, шатающемуся без адресата, неизвестно кем пущенному и не могущему никуда приткнуться. Днем, таясь, я уезжал куда-нибудь за город, в лес, в поле, пробовал искать себя, прошлого, у знакомых деревьев с трухлявыми дуплами, в зарослях у реки, в заревых бликах, горящих на оконницах домов предместья, но везде я был вычеркнут, отброшен, отслоен, не прописан, не поставлен на учет.
Шло стадо, пыля, щетинясь козлиными рогами, до тошноты воняло Козляковским и Козлюченко. Винный запах стоял над скудными крестьянскими дворами Гиски и Хомутяновки: вино давили из виноградных выжимок, дули это багрово-бордовое бродило, и туберкулезный румянец стоял на истощенных крестьянских лицах, дули,
чтобы забить тоску темного существования, забыться. В воздухе недвижно висел кислый вкус хмеля, до оскомины на зубах. Среди скошенных высохших трав в скошенных набок домишках селезнями крякали селезенки алкоголиков, на сизых носах склеротически выступали жилы, – и вся прелесть осени – цикады, звезды,
лунная течь, запах бурьяна и пыли, прибитой дождем  
все это было не к месту, как чудный сон или бред, видящийся раненому на поле боя, сшибленному жизнью. Капля дождя как птичий глаз, бусинка зрения, хищно впитывала меня – искривленного, кувшинорылого, как обычно отражают сферические зеркала в комнате смеха: но это и был я – истинный  – в эти дни полного расшиба судьбы, как птенец, выброшенный из гнезда в мир сплошных подошв, давящих всё под собой. В собственном доме я скрывался от всех окружающих залогов и зависимостей – от учебы, армии, работы – и только пространство, небо, река не преследовали меня, не требовали отчета, только как бы намекали, чтобы я был с ними на короткой ноге, если не вровень. Но я не был на уровне их просьб, я не мог прикоснуться к бумаге, страх угнетал меня, с ним я засыпал и просыпался, затравленно смотрел из-за угла на
каждого милиционера: в собственном доме я был, как сбежавший с каторги в глухом лесу, боящийся выглянуть в соседнюю лавку, везде меня поджидали с расспросами как с ружьями в засаде. Я физически ощущал, как обрастаю медвежьей шерстью, лежу в берлоге, в ожидании письма-ответа на наше письмо Стопетову-Прокошкину, сосу лапу
в беспрерывной спячке. Спячка была единственной защитой, которую я мог противопоставить снедающему меня страху: нужно быть очень несчастным, чтоб столько спать в юности. Я стал ночной птицей, бродил во тьме, как дезертир, жил ночью и жаждал, чтобы она не прекращалась. И дождь, единственный и верный союзник, размывал мои следы.
В собственном доме все старались обходить меня и обхаживать. Стояла тишина, как в доме тяжелобольного. Тишина была осязаемой: могла быть бесформенной, как страх, но весьма ощутимо красться на лапах кота Васьки, малого подобия тигра, за птицей, и я швырял в него, чем попало, ощущая себя этой птицей; тишина могла внезапно обрести облик милиционера или какого-либо гонца из военкомата.
Мама по ночам плакала. Бабушка запирала меня, уходя в магазин. Радио было выключено: все, что там говорили и пели, было нестерпимой, приносящей боль, фальшью.
В те мгновения я и думать не хотел, да и не мог, что все, происходящее со мной в это время, когда  н и ч е г о  н е  п р о и с х о д и т , и есть опыт жизни, откладывающийся на будущее, чтобы через много лет всплыть четким содержанием, окраской, очерком и шрамом начала шестидесятых годов, безвременья юности.
В те дни я тайком взбирался на чердак по старой рассохшейся лестнице через вход, над которым висела пустая и разорванная треугольная клетка для голубей, повешенная еще моим дедом, умершим шестнадцать лет назад, когда мне было два года. Я рылся в остатках
каких-то книг, заброшенных сюда еще Софроновым, нашел обрывок веера, память маминой молодости. Чердак охотно и словно бы с особой целью открывал мне свои мертвые тайники. Под стрехой прилепилось
гнездо, и размышления мои были подобны клювам голодных птенцов, которые пищали в гнезде: что-то тут было не то, в эти поздние месяцы осени птицы уже давно улетели, а эти еще были беспомощны, и орали,
и мать их тревожно летала над крышей, и я уходил в другой угол, глядел сквозь слуховое оконце, и видел себя вкупе с далью и с колокольней Кицканского монастыря, которой ведь уже давно вырвали
язык: сняли колокола. Мы с ней в этих высях хорошо понимали друг друга, оба заброшенные и безъязыкие.
Только на природе, относящейся ко мне с таким неназойливым пониманием, я мог быть сам собой. Я крался, таясь, в плавнях,
забирался до ночи в стог, который в эти минуты был мне кочевьем, домом, запахом растворения в мире, свежестью покоя и забвения. Это была сомнамбуличность особого рода: я не упивался жизнью,
чувствами и даже горечью. Я, скорее дышал забвением, отсутствием, нездешностью, сумеречностью сознания, не желающего знать, что есть свет, бодрость, желания.
Я забирался в лес, осенний, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Все было под стать — пустынная, пролегающая в чаще дорога с тайнами всех миров в конце ее, гадюки, греющиеся на солнце, притворяющиеся сухими сучьями, да и само солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, и неотступная мечта о берлоге, где можно было бы скрыться до
следующей весны, до подачи документов. А вокруг — кочки,
пни, осиновый кол да виселица, и я хоронюсь от какой-то пьяной ватаги, подбадривающей себя криками в пустыне леса: мне-то уже бояться нечего, разве только беспомощности перед такой ватагой, которая спьяна да со страха может и прибить, вид-то у меня, печальной и
легавой собаки, очень к этому располагает. Лощины полны
сухого шороха, листья по колено; серая пелена осени сродни моему незаслуженному и так остро ощущаемому позору. Так собственную невиновность чувствуют, как срам. В ту осень я понял, как невиновность и юношеская невинность может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением, невинность,
ставшая первой мерой настоящей жизни, невинность, ставшая острейшим ощущением вины, западнёй, желанием, чтобы она наконец-то захлопнулась (так пойманные наконец бандиты и воры, спокойно спят в тюремных камерах), желанием сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной. Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись
в таком переплете, я особенно ясно понял, что и окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, струй, грома, капель, тоже приказано молчать. И оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалась, к примеру, в Блоке или Пушкине без того, чтобы развернувший  ее не лишился свободы, а то и жизни. Потому оно и выглядит в стихах, музыке, лепке таким прилизанным и парадным, таким стреноженным. Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, можно было лишь догадываться и молчать. Я был на корню запродан до того, что даже про себя самого не мог думать и писать, как про глупца, неудачника — это принадлежало и подлежало официальной описи и проверке, было государственным имуществом, должно было идти лишь со знаком плюс. А о смерти говорить нельзя было, потому что ее не существовало вообще, как и катастроф, стихийных бедствий и аварий,
как будто шапка до того горела на воре, что малейшее упоминание о чем-то таком в единый миг могло раскрыть всю адскую суть тщательно скрываемой и пестуемой в глубине Сибири катастрофы, медленной и неотвратимой до того, что там ее принимали за нормальную жизнь.
По бедности у нас в доме не было приемника, чтобы я мог услышать вой глушителей, не доверяющих моему слуху, превращающих знание остального мира в сплошной оглушающий гул.
Теперь же, оказавшись жертвой явной несправедливости, я должен был изо всех сил уверять себя, что все правильно. Я был лишен возможности добиться справедливости, ибо мои апелляции направлялись на проверку
моим же палачам. Письмо из Москвы гласило, примерно, так: "...Как явствует из ответа Политехнического института, вы не были приняты, так как в вашем заявлении и автобиографии обнаружено восемь орфографических и 12 синтаксических ошибок".
Вероятнее всего, я писал на каком-то тарабарском языке, думая, что это русский.
Положение опасно затягивалось, становилось невыносимым. К концу ноября зарядили дожди, я забыл, как город выглядит днем.
Ночной облик города я знаю наизусть, особенно задворки и закоулки, где шляется пьяная шпана, которая относится ко мне доброжелательно, вероятно, инстинктом чуя мою ущербность, а убогих они не трогают.
Декабрь пятьдесят второго погружался в воду, тонул, вихры его вставали дыбом, но не было жалости к уходящему на дно году, было равнодушие: время, не идущее вспять, подобно утопающему, которого уже невозможно спасти, хотя он еще держится на плаву.

Страшно было желание уподобиться степи и небу, запасть в щель, пропасть

Среди боязни, бед, людей,
Как жалок мальчик-иудей,
Что бродит с жалобой своей,
Найти защиту силясь,
Когда на дьявольских ветрах
Вздымались гибель, тлен и прах,
И миллионы в лагерях
Сибирью шевелились…
А в стольном Риме гром и шик,
Дряхлел усатый временщик,
Короткий в оспинку старик,
Всесильный, дохлый, дошлый.
А я в бессилье и тоске
Уже висел на волоске,
Я был песчинкою в песке,
Но вне его подошвы…
       Стихи автора
В эти дни появился просвет: опять какие-то люди, по понятным причинам желающие остаться неизвестными, решили мне помочь. Речь шла о том, что есть работа в молдавской средней школе в Каушанах, а в тамошнем военкомате вроде бы не будут меня трогать до весны, но на сто процентов не обещают.
Помню мою первую поездку в Каушаны, туалет в вагоне, откуда несло козляковским армейским духом, так, что хотелось вырвать, вырваться, спрыгнуть на ходу. Время шевелило тараканьими стрелками усов, и отвращение было соответственным. Успокаивали боль долгие, как забвение, степи, подобные облачной стране, прожигаемые огненной
лавой зорь и закатов, горечью полыни, Небесный Воз под мешками облаков, небо, не ограниченное заборами, деревьями, грядками огородов, забывающееся в собственной бесконечности, мощно бездейственное и девственное. И  удивительно и страшно было желание уподобиться степи и небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого.  И я вдруг пугался, стоя в тамбуре вагона, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой: жажда вернуться в мир неживой природы достаточный ли повод для самоубийства? Табуны туч, как стадо скота, толклись у колодца на станции Каушаны; рельсы, берущие разбег в сторону, тут же обрывались в бурьяне и хламе, ржавели поруганным порывом в пространство. Утро было тусклым, пыльным, воробьи скандалили в кустах, на деревьях вокруг очередного памятника вождю, и без стыда, не боясь статей уголовного кодекса,, облегчались на серый камень его статей: опять эти "жиды" (кличка воробьев) являли скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в обморочно-оглушенной тьме осени пятьдесят второго года.
Выплыли из тумана Каушаны-заушаны. То ли дома, ограды, деревья городка перебирали, как старые азиаты ожерелье бегущего поезда, то ли поезд, как заядлый нумизмат, без устали перебирал, пробуя на звук перегонов, как на зуб, дома, улицы. И звук слепнем путался в деревьях, падая у стен, или сквозным ветром выносился из улиц, исчезая за горизонтом. Затаившись, как улитка в раковине, в собственной боли до лучших времен, я слушал паровозные гудки, тоской мертвящие тусклую
даль буджакско-ханских степей. Во всяком случае, я весьма удачно делал вид, что мне ужасно интересно жить, несмотря на смертельный удар ниже пояса, и землистый цвет лица лишь обозначал осенний авитаминоз. Посетив мрачную, окрашенную в серо-казематный
цвет молдавскую среднюю школу и ее директора, математика Гитлина, коротконогого с шеей грузчика еврея, с громким шумом глотающего слюну, который брал меня учителем русского языка, я шел по улице, продолжая отвлекать себя природой, как заговаривают зубную боль,
и в таком беспамятном остолбенении зашел в военкомат. Молчаливый майор со странной фамилией Неподпоясов, без расспросов, поставил в мое приписное свидетельство печать. За другим столом, заливаясь румянцем, сидел толстый, гладкощёкий, без признаков растительности на лице, лейтенант по фамилии Авдеев и женским голоском заливисто заливал кому-то по телефону.
На душе отлегло.
Старуха Прилуцкая, живущая со своей молодой, страдающей ожирением и астмой, сестрой Броней, к которой я пришел с рекомендательной запиской от общих знакомых, отвела мне угол в столовой ее покосившегося, уже много лет сползающего с холма, домика. Там был мой угол: топчан, покрытый домотканым ковриком, над которым висела радиоточка и часы с цепью и гирей. Я раскладывал свой скудный скарб, находя в каждом кармане заложенные бабушкой лоскутки красной материи "от сглаза". Старуха Прилуцкая чистила рыбу, и та, еще живая, дергала жабрами, жалобно глядела на меня печальными рыбьими глазами. В райкоме комсомола, куцых непроветриваемых комнатках, лепящихся к какому-то магазину, первый секретарь Посларь, низкорослый недоверчивый гагауз с оливковым, словно бы расписанным тушью, лицом турка, долго рассматривал мой билет. Вызвал второго секретаря, веселого разгильдяя с выцветшими бровями, любящего выпить, русака Володю Гудумака, с которым мы потом подружились, сказал: "Будет у тебя внештатным инструктором".
– Лады, — раскрыл до ушей в улыбке рот Володя Гудумак, – пошли со мной. Посларь не спускал с меня подозрительного взгляда, пока я не закрыл за собой дверь.
– Неплохой мужик, – позже говорил Володя, – только чокнутый на бдительности.
Ходил я обедать в чайную, засиженную мухами даже зимой, мимо церкви, забитой и забытой, тоска в груди не рассасывалась.
Ученики мои, молдаване из окрестных деревень, многие старше меня, были по-крестьянски старательны в учебе. Один из них позже стал известным поэтом-сатириком, хорошо познавшим вкус этого горького хлеба, Петру Караре, другой, высокий, как каланча, из села
Опач, Ион Унгуряну – актером и режиссером, и даже министром культуры Молдовы в эпоху Горбачева, уехавшим затем в Москву.
Каждую субботу до полудня, не успевал прозвенеть звонок, я выскакивал из школы, как ошпаренный и, мелькнув под тоскливо-низкими притолоками домика Прилуцкой, бежал на дорогу искать попутную домой.
Дни в середине декабря стояли слякотно раскисшие, потерявшие голову во мгле, неизвестно кому принадлежащей – утру или вечеру – со слабым снегом, так и не долетающим до земли. Иногда выдавался день, сухой и морозно-звонкий, тревога, невидимо разлитая вокруг, давящая на перепонки, как в горах, внезапно оголялась, воздушные пробки выстреливали из ушных каналов, и я вдруг, как блеск сабли над моей шеей, на этот раз просвистевшей мимо, остолбенев, видел на саманной
стене каушанского закоулка небрежно затертую надпись углем  – "Жиды, убирайтесь в Палестину!"  Я протирал глаза, даже в моем бедственном положении это казалось дурным сном, навеянным бабушкиными рассказами о погромах. Начертанная на полуобвалившейся стенке, слепленной из глины и навоза, в затерянной щели мира, она выросла в моих глазах мгновенным и грозным перевертышем Валтасаровой надписи на стене – "мене, текел" – "ты сосчитан и найден легким...
ты взвешен и найден легким" – и я с какой-то отчаянной радостью вскакивал в кузов попутной машины, выносящей из паутинной мерзости каушанских переулков в буджакскую степь, звонко задыхающимся чистым воздухом отбрасываемую на юг, к Шабо, Очакову и Кагулу,
далее к лиманам и Черному морю. Мимо грузовика мелькали рваные шатры какого-то скудного, зазевавшегося на зиму цыганского табора. Мимолетный звон уздечки и всхрап коня были как мгновенно брызнувшая из-под ледяной корки струя чистой воды и успокоения.  Край винограда и конокрада еще таил в себе подспудные импульсы пушкинской воли и покоя. И за странным обликом Алеко, вдали, дымка морозного солнца заверчивалась бродильным духом дальних Палестин и Халдеи.
Оголенные виноградники, голенастые сады, нищета, вся пестрота окружающей независимо-прекрасной жизни, мгновенно сворачивающаяся в раковину при виде милиционера, военного, козляковских-козлюченко, здесь необузданно вырывалась на свободу, и, схватившись за бортик кузова позади кабины, стоя во весь рост, с наждачно горевшим от морозного ветра лицом, подбрасываемый
кочками дороги, я что-то орал и пел, читал стихи, и все это отлетало в пространство, становилось частью его никем не оспариваемой безграничной свободы. В прошлом бледно маячили школьные дни с уроками, экзаменами, мигренью, мелко плавали и отдавали вкусом
разгрызаемого мела.
Так на ходу, на морозном ветру и свежести я с ходу сочинил стихотворение к Новому году о том, как в поезде случайные спутники встречают этот Новый год, и в нем, среди обычных не вызывающих подозрения строк, подобно той струе из-под ледяной корки, впитавшей
весь хаос чувств этой бешеной поездки в кузове попутного грузовика, надписи на стене Валтасарова пира и похмелья, вырвалась строфа о тамаде, как будто из иного мира, иных высот, иного времени, и я испуганно повторял ее побелевшими от холода губами:

И вином своим утешен,
Пролетая сквозь года,
Грешно внешен ,
Спешно взвешен,
Нежно взбешен
Тамада...

Я бежал по улицам домой, торопясь все записать. Письмо в мой адрес незнакомым почерком на миг обожгло мне пальцы. Но это было письмо от коллеги по несчастью Винограя, ему было чем со мной поделиться: по его мнению, я зря тогда поторопился забрать документы: оставшаяся группа родителей продолжала ходить по инстанциям, некоторые, в том числе и он, были все же восстановлены. А выгнали нас, потому что надо было срочно принять группу студентов из стран народной демократии, но еще не поздно и мне, по его мнению, следует добиваться справедливости. Но все это мне казалось таким незначительным и мелким рядом с вырывавшимися из подсознания строками вместе с мгновенным обжигающим выбросом пламени таящегося в глубинах духа.
Верно, к лучшему, думал я, все, что произошло. Какого чёрта вообще  несло меня на механический факультет да еще на станки и инструменты, есть ли что-либо, более мне противопоказанное?
Я бросился в город, и почти сразу же нашел поэта Василия Худякова, как всегда немного в подпитии. В какой-то момент, решившись, я сунул ему тетрадку, которую он небрежно положил в карман, пообещав завтра же дать ответ, шел со мной до нашего дома, пожелал спуститься к Днестру,
замолк, долго смотрел на дымящуюся под звездами, местами замерзающую на глазах воду...
В десятом часу утра я неожиданно увидел его из окна в переулке: он явно шел ко мне, заполнил наш дом громким голосом, знакомясь с бабушкой и мамой. Потащил меня в город, в какую-то забегаловку, потребовал водки только для себя, строго глядя на меня, чтобы я, не дай Бог, даже не заикнулся о том, что хочу приложиться к этой мерзости, опрокинул рюмку, понюхал корку, и лишь затем извлек мою тетрадь.
Старик, – сказал он, – это ты написал!? – "Глубинно гудят рояли, и сердце в тайном брожении. И кажется мир реальным только лишь в отражении..." И это... "Грешно внешен, спешно взвешен..."
Нет, он не сомневался в том, что я это написал, он просто был ужасно взволнован, дергал плечами, чесал лоб, не находил себе места, выпил еще водки, крякнув от души, глядел на меня во все глаза:
– Старик... ты понимаешь, что это нельзя печатать?..
Нет, конечно же, опубликуем это... про новый год, но...
без "нежно взбешен", он почти пропел эти слова, – ты
понимаешь, черт тебя возьми, а?.. Ты хоть понимаешь,
что ты написал?..
Я молчал.
– Извини меня, старик... Стыдно это говорить... Я за тобой давно замечал... Это все будет напечатано, уверен... после, потом... не сейчас... О чем ты говоришь: рифмы, ритм? Издеваешься, что ли... И вообще, что ты делаешь в этой помойной яме, в Каушанах?.. С золотой медалью?.. Извини, краем уха слышал... Ты, брат, еще молод, все перемелется... А вот это, – он ткнул в тетрадь пальцем, – надолго... И не очень-то показывай... Кто-то же, черт возьми, должен сохраниться... И извини меня за пьяную галиматью, что нес вчера…
Значительно сокращенное, так, что в нем не осталось ни одного живого слова, первое в жизни мое стихотворение о встрече Нового года в поезде было напечатано в бендерской газете "Победа" под моим именем.  И хотя в нем я не узнавал себя, оно произвело впечатление городе и особенно в школе, где примолкли мои враги, без конца исподтишка изводящие мою любимую учительницу русского языка и литературы Веру Николаевну Скворцову.
А после нового года, как и в любой понедельник, я выходил в мерзкую рань ловить на перекрестке улиц Суворова, бывшей Михайловской, и Ленина попутную в сторону Каушан.  Взбирался в пустой самосвал, в железный кузов, дно которого было покрыто снегом, и, так как запрещено было возить людей в кузовах самосвалов, прячась от глаз милиции, ложился в легком своем, подбитом ветром пальтеце и кепчонке на этот снег. Трясло, скрежетало железом, это была самая нижняя точка замерзания и падения моего в те дни, и только молодость заглушала омерзение начала новой недели.
Оказывается, я мог жить без бабушки и мамы, сам по себе, и внешне это было куда как легко, быть может, оттого, что трагические события того года скрыли это в глубине души. Но, как потом я понял, это было почти вторым рождением, отрывом от пуповины. В считанные месяцы, когда во мне произошли почти катастрофические сдвиги, когда пусть из искусственного покоя школьных лет я был сразу брошен в мир, как в клетку с козлами, шакалами и прочей тварью, отрыв от семьи
переживался в глубине и выступал наружу только, когда я возвращался домой в субботу.
Первые недели января пятьдесят третьего были какие-то особенно мрачные, как будто и вправду я был в волчьей яме. Ощущение неясной, но острой враждебности обступало вокруг  обрывками темных, угрожающих разговоров, которые долетали до меня из-за соседних столов в чайной, и все об евреях, – из покрытых усами ртов каких-то субчиков в полушубках, по-волчьи щелкающих челюстями,
омерзением, которое вызывал во мне директор школы Гитлин, когда он, весь вспотев от, вероятно, всосанной с молоком местечковой жадности, шумно втягивая слюну, считал засаленные кредитки моей нищенской зарплаты, с которой он еще брал какую-то толику (я подписывался в ведомости за сумму, несколько большую, чем получал) . Все это преследовало меня, сдавливало горло днем и ночью.
Тринадцатого января пятьдесят третьего, в день моего девятнадцатилетия – сообщение газеты "Правда" о том, что "раскрыта террористическая группа, ставившая своей целью, путем вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского Союза". Преступники признались в том, что убили Жданова и Щербакова, собирались "вывести из строя" маршалов Говорова и Василевского. Следствие установило, что "врачи-убийцы действовали по заданию еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт", осуществлявшей в Советском Союзе широкую шпионскую,
террористическую и иную подрывную деятельность".
Призрак погрома наливается реальностью, признаки его витают в воздухе. По всей стране сажают врачей-евреев. В Бендерах взяли наших знакомых — доктора Манделя, Касапа, Имаса.  Мама опять сжигает старые фотографии, бабушка запихивает в любую щель моей одежды красные лоскутки материи, секретарь каушанского райкома комсомола Посларь все чаще посылает меня в глухие деревеньки "подымать", как он говорит, комсомольцев на весеннюю посевную кампанию, а также, проверять занятия в сельских школах. И я как-то даже рад. И я иду пешком по грязи, по насту, с вечера в ночь по глухой с волчьими огоньками, степи семь километров до села Заим.  По дороге ни одной живой души, завывает поземка, где-то неподалеку явственно бродят волки, заброшенно щелкает сигнальное устройство на железнодорожном переезде, а мне абсолютно все равно, как бывает перед замерзанием. И так я добираюсь до села, и в "клубе", больше похожем на хлев, несу какую-то ахинею спешно согнанным, засыпающим на ходу, воняющим
навозом парням и девкам. Переночевав на топчане в каком-то углу под иконой, иду дальше, и на буджакских холмах, над селом недвижно стынут черные крылья ветряных мельниц в зимнем пустом тумане поверх черных в еще не пробудившейся ночи снегов; неожиданно
заскрипев под порывом холодного ветра, крылья начинают вращаться вхолостую среди тощей голодной зимы, и это зрелище так соответствует настроению моей души.
Иду дальше по раскисшей дороге, черными горелыми хлопьями кружатся ветряные мельницы на удаляющихся холмах, солнце предвещает пургу, но долгая ходьба и безлюдье успокаивают.
Добираюсь до поезда, чтобы ехать домой, после посещения какой-то обеспамятевшей в болотах и бездорожье деревеньки. Забрался в залепленных грязью сапогах, весь в поту от долгой ходьбы , в вагон,
и вдруг очутился рядом с девицей, которая вынырнула из натопленной темноты вагонного коридора на каблучках, обошла меня с грациозностью лани, а быть может, пантеры, села в углу, около окна, поглядев на меня отчужденно-внимательным взглядом, и я вздрогнул
от мысли: каким я должен отражаться в ее глазах такой, какой есть, вынырнувший из хлябей и хлевов, – нежно и боязливо в зрачках лани, хищно и агрессивно – в зрачках пантеры, или наоборот, ибо ланям грезятся сильные, а пантерам боязливые, и вдруг понял, что все мои мысли, как самоуспокоение, попытка негодными средствами
соединить несоединимое – грациозную девицу и меня, вот уже полгода как погружающегося в навоз, несмотря на то, что официально я значусь не более и не менее как преподаватель русского языка и литературы в молдавской школе. Девушка исчезла вместе с поездом, словно бы стертая лапой тьмы с доски ночи, и, оставшись на пустом перроне, я вдруг ощутил страшную опустошенность: я ведь абсолютно не знал, что ждет меня завтра. Странно мне было думать, лежа в привычной с детства постели под покосившейся стеной родного дома, что, всего каких-то несколько часов назад, я брел по беспамятным волчьим местам, уже по-звериному привыкший ориентироваться в непроглядной, настороженной и опасной тьме.  А затем – высоко поверх насыпи – небесным видением скользнула девица, и, как зверь, вылезший из навоза и беспамятства и увидевший это чудо, я сгреб девицу загребущими лапами тьмы и унес в сон, который тут же обернулся кошмарами и тревогой, сворой тварей  – козлов, мышей и тараканов, преследующих меня с моей добычей.  И я вскочил в постели с бьющимся сердцем и страшным подозрением. Я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: все, что со мной произошло в последние месяцы, – не сон, не вымысел, а дело нешуточное, и от этого просто так не отвертеться.  Вот, что было ново и страшно: раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно отвертеться. Теперь же все было доотказа заверчено через мой позвоночник, ставший частью винтовой лестницы в темных закоулках Политеха, продолжающей сверлом своим буравить набегающие дни.
Оглядываясь назад через десятилетия, думаю, что та ночь была донным часом моей жизни, стиснувшим своими мёртвыми не разгибающимися пальцами мое горло, и никто не мог мне помочь, хотя рядом спали мама и бабушка, и можно считать чудом, что я вырвался из этих мертвых объятий и не потерял рассудок.
Помню, какое-то время после этого я пребывал как бы в оцепенении: работал, машинально поглощал пищу в чайной.
Начало марта нахлынуло неожиданной не ко времени оттепелью, решетчатые отверстия в торцах мостовых, канализационные глотки захлебывались грязными потоками, несущимися взахлест вдоль торцов. Я простыл, с температурой тридцать семь и восемь лежал в углу под радиоточкой и ходиками с гирей, внезапно насторожился: голос Левитана усилил и без того сильный озноб в теле - Сталина хватил удар. Это я сразу понял из нудного наукообразного медицинского заключения, которое читалось грозным с легким трагическим надрывом голосом, знакомым каждому существу в заледеневшем пространстве одной шестой земного шара. Самое странное и смешное, отчетливо на всю жизнь запомнившееся, что у отца народов и у меня в этот миг была одна и та же температура.
Озноб прошел. Такие встряски лечат посильней всяких лекарств. Несмотря на уговоры Прилуцкой не ехать, я встал, оделся потеплее, терпеливо дождался автобуса: такое событие можно пережить в полной мере только в родном углу и среди самых близких.
Было пятое марта пятьдесят третьего года, евреи тайком ели пуримские "озней аман". Полуденный город, весь в тающих снегах, полный звонкой капели, был пуст. Я абсолютно выздоровел, я брел по пустынным
гулко-солнечным улицам под звуки мрачной Пятой симфонии Бетховена, лившейся из репродукторов: природа вместе с музыкой просто исходила слезами, но были ли это слезы горя или радости — решалось в человеческой душе.
Странное ощущение преследовало меня в этот и весь следующий день, одиноко бредущего в солнечной пустыне города: словно бы, вздрогнув, открыл глаза в некий миг жизни, и неясно, пробудился ли ты, пробудилось ли окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев. Неясно, кто кого приметил, ты – окружение, или оно – тебя, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, – тебе или ему. Кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным
взглядом, – как при съедении яблока с Древа жизни – ты или оно. Кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни – ты или оно. Кто, наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок – ты или оно?
Неужели и вправду в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий до потери дыхания миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую наивность, солнечный покой?
Каким сладким и запретным кажется это беспричинное счастье, усиленно скрываемое под маской равнодушия среди всенародного
плача, больше похожего на массовый психоз и помрачение сознания среди бесчисленных запоров, затаптываний, запретов, заушательств, в
которых, как в своей стихии, чувствует себя тиран, могущий в одну ночь перемещать народы, как пешки в гиблой игре, уверенный, что открыл новую наследственность подчинения и страха. И это будет вечно и неизменно, ибо все это знают, и чувствуют, и верят, что так и должно
быть. Старики-то, которые знали иное и говорили об этом, давно уничтожены, и следа от них не осталось. Но вот, в какой-то миг умирает даже не тиран, а имя его, на котором, как на оси держалась вся махина, и все угрожающе зависает и стопорится: к хорошему ли это, к плохому?
Что еще с нами будет?

Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые… Ф.Тютчев

…Ведь я еще не понимал,
Как страшен Ус*. И как я мал.
И что за день святой настал,
Сразивший вновь Аммана,
Когда сквозь мартовскую лень
В одной из дальних деревень
Меня застал обычный день –
Последний день тирана.

Стихи автора

В газетах антисемиты распоясались вовсю. Двадцатого марта Вас. Ардаматский публикует в "Крокодиле" фельетон "Пиня из Жмеринки". Со смесью омерзения и стыда, пытаюсь отвернуться от прыгающих строк этого фельетона в руках соседа по автобусу, едущему в Каушаны. Сосед не устает вслух разглагольствовать о "нашенских Пинях, Абхамчиках и Сахочках" и о том, что к еврейским врачам даже не порог нельзя: они же отравляющие уколы ставят беременным женщинам, чтоб русские дети не рождались.  Весь этот бред с каким-то почти опьянением подхватывает весь автобус, что попадись им тут еврей, в клочья растерзают. Меня спасает моя, как говорил профессор Добровольский, славянская физиономия. Ужас и отвращение становятся хроническими. Дыхание погрома подступает и охватывает весенним плотным туманом, пахнущим углем, намокшей одеждой, жженой резиной, вонью из подворотен, запахом гниющих десен преподавателей в учительской, которые опять же и не менее мерзко говорят об евреях, главным образом, о еврейских врачах: вот же святую профессию превратили в преступную. И забившись в угол, печально улыбаясь, поглядывает на меня преподавательница французского зачумленная жизнью и своими учениками Сарра Львовна, а шумно глотающий слюну Гитлин, несмотря на тяжелую поступь грузчика, бесшумно проскальзывает в свой
директорский кабинет и тихо отсиживается там до конца занятий, боясь даже уборщицам давать указания.
Как ни странно, короткое облегчение приходит со стороны военных, при виде формы которых у меня возникает ощущение, что мне набили рот древесной стружкой, замешанной на портяночной вони.
Стою у дороги, голосую. Останавливается легковая с двумя полковниками; они невероятно общительны, казалось, истосковались по человеческой беседе, рассказывают, что служат на Сахалине. Какая-то закоренелая тоска и незащищенность, идущая от их лиц и голосов в соединении со столь высокими в моих глазах званиями и тоскливой
тяжестью, не рассасывающейся у меня в груди, развязывает мне язык: я сыплю анекдотами, они почти с детской готовностью ожидают очередной развязки анекдота и без удержу хохочут. Не хотят меня отпускать. Силой
затаскивают  в ресторан в Бендерах, заказывают водку и уйму
закуски.  Узнав, что я водку-то никогда в рот не брал, приходят в неописуемый восторг, начинают наперебой меня учить, как опрокидывать рюмку, задерживать дыхание, занюхивать коркой и закусывать лимоном. Выпив пару рюмок, я, вероятно, совсем распоясался: анекдоты сыплются, как из рога изобилия, полковники падают со стульев, вытирая глаза от слез. Все плывет и тает, только мелькающие вокруг женщины воспринимаются более обостренно, как будто алкоголь открыл во мне их истинное прелестное и влекущее измерение, даже если и приукрашивает их чрезмерно. Древесная не перевариваемая, торчащая тупо, как забор, военщина топорщится поодаль, и я начинаю заговариваться. Вот, говорю, какая сегодня в военщине романтика, всё изменилось с тех пор, как избранная
молодежь, аристократы, пошедшие на Сенатскую площадь, считали высшей честью избрать военную карьеру. Полковники, по-моему, не очень понимают, о чем я ораторствую, ибо усиленно стараются записывать на салфетках анекдоты, забывают, переспрашивают. Добравшись до дома и увидев удивленные глаза матери, я весело и бесшабашно говорю: "Мама, я пьян",– и мгновенно проваливаюсь в беспробудный и сладкий сон.
Было четвертое апреля: опять надо было вставать  затемно, преодолевая отвращение, топать по грязи до улицы Суворова, голосовать попутную, рискуя каждый раз быть обрызганным с ног до головы. День обещал быть особенно мерзким — ни солнце, ни дождь, а какая-то замершая в воздухе липкая морось. Подняв воротник пальто, привалившись к борту кузова, примыкающего к кабине, согнувшись в три погибели, трясся я по кочкам, и поездка на этот раз была какой-то особенно долгой и изматывающей.
Войдя в учительскую, я не понимаю, что происходит: Сарра Львовна, несчастная Сарра Львовна сидит посреди с беспомощно-наглой улыбкой, такой чуждой ее измученному лицу, держа на вытянутых в пространство руках газету, а вся преподавательская шатия-братия, какая-то невероятно почерневшая, похожая на страшно нашкодившую школьную братву или захваченных на месте преступления уголовников, пригнулась вдоль столов, уткнув носы в бумаги.
 Вы читали? – говорит мне Сарра Львовна.
Ничего не понимая, беру все ту же, будь она неладна, "Правду" и залпом прочитываю:
"Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия – несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства Государственной Безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов
следствия..."
По списку фамилий понимаю, что все оставшиеся еще в живых врачи освобождены. Чувствую, как опять мертвые не разгибающиеся пальцы стиснули мое горло. Шатия осторожно, исподтишка, словно бы ожидая заслуженного удара, поглядывает на меня.
– Ах, суки, – только и смог выдавить я, глядя на их мерзко-униженные рожи, осторожно, как взрывчатку, кладу газету на стол, медленно, очень медленно иду к двери, чувствуя, что все еще никак не могу вздохнуть,
тихо прикрываю ее, и вдруг бросаюсь наружу. Я бегу, как очумелый, хотя мне страшно не хватает воздуха, я расстегиваю и разрываю на ходу все, что на мне. Огромный камень, так явственно ощутимый в груди, давит изнутри на горло. Слезы текут по лицу, не переставая, я бегу, пугая прохожих, ибо так бегут лишь на пожар, бросаться под колеса поезда, потеряв рассудок; все копившееся во мне унижением, страхом, козлюченко-добровольски-козляковское, Валтасарова надпись на стене в мерзкой паутине каушанских переулков, фельетон крокодила Вас. Ардаматского, прыгающий в руках двуногой твари, вдохновенно ощущающей себя центром скопления таких же тварей, исходящих
 бешенной слюной в жажде кромсать себе подобного лишь
за то, что он еврей, – все взорвалось во мне в единый миг с сообщением о кровавом навете, ведь их безвинность косвенно была и моей безвинностью; сдавленные звуки, похожие на плач, вырываются из горла.  В сумеречном состоянии не замечаю, как очутился на открытой старой полуторке. Я стою во весь рост, захлебываясь холодным ветром, скребущим лицо, как наждак, не вытирая слез. Это приступ, один из тех редких, сотрясающих все существо приступов, который после того, как все внутри выжглось и выплакалось, еще в силах выжать слезу. В эту безумную поездку я застудил гайморовые полости лица, и долгие годы мучали меня сильные головные боли.
После бешеной этой поездки меня качало. Я шел по городу, по-апрельски гулкому, полному всевозможных водяных звуков.
Снег со страхом шлепался со стрех, квасился под ногами, пытался сбежать туманом, капелью, просочиться в синеву, но везде его подстерегали жаркие ветерки, сквозняки, теплынь, и капель казалась неким эфиром, прочищающим забитые с зимы уши микрофонов - вот
раздолье начиналось для доносчиков и заушателей - самый отдаленный разговор, бормотание, плач, смех и вольность можно было засечь без всяких усилителей. Но новость прочно держалась в пространстве, как фильтр, новый и пугающий: умер Сталин, выведены на свет истязатели и палачи Абакумов и Рюмин, от имен которых несло ужасающей смесью татаро-монгольского зверства и русской опричнины. Какая-то компания парней и девушек посреди города возбужденно перекликалась
громкими голосами, хохотала до упаду, вероятно, так, без всякой причины, смешинка в рот попала да весна кружила голову, и в ошеломленном невероятной новостью, как бы присевшем от удара бревном по лбу апрельском дне смех этот был возмутителен и восхитителен...
Природа, как и время, залечивала раны.
Я завершал свое учительство, снимался со всех учетов, кроме воинского, прощался с Посларем и Гудумаком. Прилуцкая всплакнула на прощанье, Гитлин, с невероятным шумом пуская и глотая слюну, отсчитывал мне мою последнюю зарплату вместе с отпускными, и,
казалось, он падает в обморок с каждой уплывающей из его рук кредиткой. Небрежно засунув пачку денег в боковой карман пальто, я вольно гулял по Каушанам, последний раз посещая памятные места, шатался по лесу, – и стоял он, захолонув, никого не боящийся,
заросший по брови, как леший, прошлым, наплевательски глядящий на мелкую икриную суету людей, он-то все помнил: говорили, где-то здесь немцы расстреливали евреев, затем энкаведисты кого-то спешно зарывали. Чьи-то ставни еще хранили щели, в которые обезумевший человеческий глаз все это видел.
Дома сносило страхом, а лесу – все нипочем. Сошли вешние воды. Сухой шорох засохших с осени трав, шалаш мой в нашем дворе, пожухший, как Стожары в небе, земля, дымящаяся на солнце, встречали меня, и все еще не верилось, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут оклематься и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд. Но наступало утро, и словно бы распустившаяся
спросонок сирень казалась обалдевшей, пьяной, с охапкой-шапкой набекрень.
Май был летуч и легок.
Еще душило приторной сладостью цветение лип, но тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после страшного погрома, невидимо длящегося вот уже более полугода, когда, кажется, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин в поисках сводящих с ума несметных богатств, уже оседал, забивая щели, уносясь дождевыми потоками; и все, оставшиеся в живых после погрома, выползали погреться на солнышко: врачи, вернувшиеся из застенков с
черными кругами вокруг глаз от пережитых ужасов, герои мерзких фельетонов, которым, конечно же, извинения не принесли, еврейские мальчики, не принятые в институты, которые, боясь потерять год, хлынули, особенно из Черновиц, в бендерский гидромелиоративный
техникум. Теперь они подумывали куда податься и, устав таиться, шумно играли в волейбол во дворе техникума, все хорошие спортсмены — Фима Червинский, Марек Бурштейн, Миня Шор, заторможенный и длинный, как жердь, который приходил к нам домой, часами сидел, изводя меня просьбой научить его играть на мандолине, Люсик Айзикович, мой одноклассник, лучший математик в классе, так и не поступивший в институт, загубивший удивительные способности.
Яша Копанский, на три года раньше меня закончивший нашу школу и всегда мне покровительствовавший, ныне секретарь комсомольской организации историко-филологического факультета Кишиневского
университета, пытался сделать все, чтобы меня приняли, красочно расписывая начальству мои таланты, чтобы ореол этих описаний затмил в их глазах все же нестираемое клеймо на моем лбу. Решено было: подаю на геологический. Волчья яма прошедших месяцев жизни все
же не вышибла из меня романтических надежд и, казалось, никакая иная профессия столь не близка к поэзии, как геология.
Было ранее, начинающее высвечиваться небо середины лета, я выполз из шалаша, осторожно огибая невзрачную травку, которая ночью, как чудо, оживая всеми своими фибрами, пропитывала воздух райскими ароматами. Мама уже приготовила завтрак, перебрала документы, разгладила бумажку с позолоченным обрезом и сиамскими близнецами Лениносталиным, которая, как и та невзрачная травка, пролежала почти год под спудом, и теперь должна была вновь обрести силу.
Я шел по спящему городу, ощущая все же какую-то тревогу: несколько раз проносились машины с солдатами. В сером особнячке по Пушкинской, где размещалось отделение МГБ, отмечалась суета, хотя не видно было ни души.
Странные мысли одолевали меня: стоит мне решиться на какой-то важный шаг, и в тот же миг словно бы оживают какие-то до сих пор таящиеся черные рати, скопища тварей.
Ну что уж на этот раз может быть?
В поезде на Кишинев было немного пассажиров. Белые волны каких-то цветов у станции Бульбока, яблоневые сады и виноградники, несущиеся вдоль полотна, заливали вагон волнами безмятежной свежести, и все были в нее погружены настолько, что не слышно было человеческой речи.
Я шел вверх, по улице Бендерской, мимо достраивающегося стадиона на бывшей Сенной площади, к общежитиям университета, стоящим вплотную к тюрьме, так, что в сумерках живущий на третьем этаже общежития, глядя в окно, мог принять издалека тюремную вышку за соседнюю комнату, а охранника за переодетого в карнавальный костюм студента.
Миновав скверик с клумбами цветов перед входом, я вошел в вестибюль общежития,  откуда на верхние этажи вела тяжелая, каменная, с лепными украшениями, лестница. Под нею была распахнута дверь в буфет, пустой в этот ранний час. В углу возилась буфетчица. Я попросил халвы и бутылку "крем-соды", но она даже не отреагировала на мой голос. Я повторил просьбу.
– Да замолчи ты, – вдруг зло окрысилась она, –  не слышишь, что ли?
Тут лишь я заметил, что на прилавке стоит обращенный тарелиной кверху репродуктор, откуда неслись бубнящие столь привычные для уха звуки. Я напряг слух, улавливая отдельные слова, столбенея все больше и больше: "...Берия... враг народа, шпион, прислужник мирового империализма..."
В буфет вошел мужчина в форме МВД купить сигарет,очевидно, охранник из тюрьмы.
– Ну, – сказал он, обращаясь ко мне, – что скажешь? Лаврентий-то наш Палач, а?
– Лаврентий Палыч? – выдавил я, удивляясь, как язык мой в присутствии тюремщика вообще и вслух переворачивает это имя.
– Ну да, изменник, враг народа, собака... Так-то...
Слова это были или какие-то смещения земной коры, произведенные устами раба, топчущего вчерашнего своего кумира, но ничего вокруг не пошатнулось, не рухнуло. Документы в приемной комиссии принял парень с порченным глазом по фамилии Скуртул, Яша Копанский пожал мне руку, хотя сомнения все еще одолевали меня.
Я вышел из желтого здания первого корпуса университета на полукруг широкого парадного крыльца, перед которым в тени зелени был небольшой круглый фонтан, бьющий слабой сверкающей на солнце струей воды. И вдруг - с необычайной остротой, какая бывает, вероятно, раз в жизни, ощутил, как в зрительную мою память врезается навсегда плавно отточенным – источенным током воды очерком фонтан вместе с листвой деревьев, массой парней и девушек, по уверенным лицам которых видно, что они уже давние студенты, их слитным движением, скольжением, огибающим фонтан. И за всем этим – незнакомая, манящая, предстоящая мне, если Богу будет угодно, жизнь, полная молодости, скрытой прелести и чувственности. И все это сродни музыке, неслышно падающей во все стороны струями водяной арфы фонтана, музыке, полной надежд и обещаний, звучащей такой простой, но сотрясающей всего меня истиной, что коли уж родился, жизнь дана тебе как подарок.
Клеймо на лбу слабо продолжало ныть, как бывает к плохой погоде.
"Мы были молоды"– в этой магической фразе вся правда тех лет.
Страх не исчезал, ибо существовал иной безотрывно следящий за мной мир: искусно отделенный от моего мира моей же жаждой не знать о нём – тот мир был этим и всесилен, насквозь демоничен, хотя и соткан из самой что ни на есть мрази, человеческих отбросов, провокаций и угроз.
Но вот в такой солнечно-эллинский, такой удивительный день рухнул с трона главный идол того гнусного мира, стал тем, кем и был на самом деле, обыкновенным человеческим дерьмом, который, вероятно, получит пулю в затылок в одном из им же изобретенных для тысяч
других коридоров смерти.
И я дожил до этого.
Еще не успевший вступить в жизнь, уже трижды битый и топтанный, я шел по улице, повторяя про себя тютчевские строки, такие высокие, замершие вечным звучанием на Олимпе и, казалось бы, абсолютно не касающиеся меня:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир...
_____________________________________________________________
*Ус" – так заключенные в Гулаге называли "корифея". Узнав о его смерти, скандировали или передавали из уст в уста: "Ус сдох".


Комментариев нет:

Отправить комментарий