воскресенье, 5 июля 2015 г.

ОТ АВТОРА "ГУСАРСКОЙ БАЛЛАДЫ"


Попутные записи
Фрагменты. Публикация, предисловие и примечания С. В. Шумихина
41810)«    »
История — всегда воскрешение, а не суд.
Н. Ф. Федоров.

Подробности, расколдовывающие историю.
Ю. Олеша.

Александр Константинович Гладков (1912 — 1976) прославился пьесой «Давным-давно». Пьеса давным-давно оторвалась от имени автора и зажила самостоятельной жизнью. Подозреваю, что восемь человек из десяти, смотревших, как и все население СССР, по многу раз сверхпопулярную «Гусарскую балладу» Э. Рязанова, не свяжут фильм с именем Гладкова.
Вместе с тем Гладков представляется намного значительнее своей репутации драматурга, автора одной замечательной пьесы и нескольких других ныне забытых пьес и киносценариев («Зеленая карета», «Невероятный Иегудиил Хламида» и др.). Судьба связала двадцатитрехлетнего Гладкова с Мейерхольдом и его театром. Замечательны и, по-моему, недооценены посмертно изданные его воспоминания о Мастере и ГосТИМе («Мейерхольд». В 2-х томах. М., 1990), но еще большую историко-культурную ценность представляет дневник, послуживший основой для книг Гладкова о Мейерхольде, Пастернаке, эссе «Слова, слова, слова…» о Юрии Олеше.
Для любого дневника особо значим психологический склад автора. Гладков был не слишком общи­телен, даже заслужил репутацию «бирюка». Любил одиночество. Еще в дневнике 1937 года есть запись о том, что он не может хорошо себя чувствовать в семье, постоянно ощущать «чье-то дыхание рядом». Но вместе с тем среди его друзей и знакомых в разные годы были Михаил Светлов, Эраст Гарин, Юрий Олеша, Борис Пастернак, Илья Эренбург, Борис Слуцкий, Виктор Шкловский, Надежда Мандельштам, Анна Ахматова, Варлам Шаламов, Константин Паустовский, Юрий Трифонов, Рой Медведев, переводчица-итальянистка Цецилия Кин. Многое из записей 60 — 70-х годов публиковать, пожалуй, преждевременно, но в целом сравнение, скажем, с дневником Ю. Нагибина показывает, какие разные они люди: у последнего много желчи и прямой злобы, источник ко­торых, как ни горько это признать, одно из наиболее низменных чувств — зависть. Гладков же не завидует никому. Важен дневник Гладкова и тем, что автор не гнушается «сором эпохи», ее «ароматом», мелкими подробностями, которые современникам кажутся незначащими, но впоследствии оказываются невосстановимыми. Эта живая жизнь, эта «Пуговица Пушкина» (как назвала свою книгу итальянская исследовательница Серена Витале) для Гладкова в сотни раз важней напыщенных мудрствований и деклараций. «Писать историю такой, какой я люблю ее читать, — вот вся моя писательская система», — заявил когда-то Ламартин. Под этим высказыванием Гладков мог бы подписаться…
25 января 1976 года Ц. И. Кин, прочитавшая огромный машинописный том дневника Гладкова только за один 1937 год, писала ему: «Интересная психологическая подробность, характеризующая Вас: Вы о мерзавцах пишете с нескрываемым презрением, а не с ненавистью. Не могу выразить почему, но мне это кажется неслучайным. Может быть, потому, что АКГ — интеллигент высшего класса и для него презрение является более органичным проявлением неприятия и отвращения, чем ненависть: ненависть элементарнее. <...> Очень важная запись Ваша от 13 апреля о том, как Вас просят написать рецензию о пьесе Киршона, намекая, что Вы можете писать как заблагорассудится. Ваша запись: „Что бы я дал год назад за возможность написать, ‘как хочу‘ о Киршоне! Но в этой ситуации это почему-то противно. Я терпеть не могу Киршона, но принимать участие в травле его с ‘гарантией безопасности‘ не хочется”» (РГАЛИ, ф. 2590, оп. 1, д. 274).
Интересны записи рассказов людей старшего поколения, которые Гладков делал по свежим следам. Так, например, в феврале 1968 года в писательском Доме творчества в Комарове многонедельными соседями по столу в столовой была чета Слонимских. 28 февраля 1968 года Гладков записал рассказы одного из старейших «Серапионовых братьев»:
«Целый день была Эмма1, и время прошло хорошо. Я повел ее к Слоним­ским, и М. Л. дал такой великолепный, яркий, умный сеанс рассказов о Горьком, что она была в восторге, да и я тоже услышал много нового.
Замечательно воссоздана им атмосфера горьковского дома, и на Кронверк­ском, и на Малой Никитской, и в Горках, вечно торчащий там Ягода, коньячные разливы, Крючков2, какие-то искусствоведы в штатском. Их нельзя было миновать, проходя к Горькому, и они задерживали, заставляли пить, всё с шуточками. Роковая женщина Тимоша3, в которую были влюблены и Ал. Толстой, и Ягода, и Микоян, и другие, не говоря уже о Максиме и самом старике. Обольстительная красавица Цеце — жена Крючкова (расстреляна после него), авантюристка, непонятное, таинственное создание. И если Горький появлялся вдруг, к нему подбегали и ласково говорили: „Что вы, А. М., зачем вы вышли? Вам нельзя, простудитесь…” — или еще что-то в этом роде. Почти никто не проходил через этот коньячный кордон, но однажды Пришвин прорвался, тряся бородой, и Г. сказал ему, не то шутя, не то проговорившись: „Я под арестом...” Замечательная история, как он спас Слонимского после запрещения романа об оппозиции в „Красной нови”. История батрачки из Узбекистана, которую зачем-то привезли в Горки к старику и забыли увезти, и она уже там живет, и к ней ночью уже ходит пьяный Фадеев со страшным красным лицом, и она не смеет ему отказать. Ужины с членами правительства. Артисты, поющие (Козловский и др.). То один, то другой. Поэты, читающие стихи. И вдруг вылезает пьяный В. Катаев: „Среди нас начальник Главлита тов. Лебедев-Полянский, попросим его, чтобы он что-нибудь запретил”. Другой такой вечер с тостами друг за друга. Перед этим Стецкий4 в печати проработал Бухарина. Они все тут же: и Бухарин, и Ягода, и Стецкий, и Радек, и Жданов уже. Вдруг говорит Радек: „А сейчас слово имеет для тоста в честь Николая Ивановича Бухарина тов. Стецкий...” Общее смущение. Стецкий почему-то взял со стола салфетку и начал ее пихать в карман, потом пошел к Жданову и зашептался с ним. А Радек невозмутимо наслаждался ситуацией. И сразу как-то исчезли и Бухарин и Стецкий, а Жданов забарабанил на рояле. „Он так играл ‘Лунную сонату‘, будто это ‘Марш гладиаторов‘...” О М. Ф. Андреевой и как А. М. резко выбранил ее, когда она принесла вазу с цветами (1919 г.). М. Будберг5 была переводчицей Г. Уэллса, когда тот приезжал, и тут-то они и познакомились. „Сексапильная женщина”. Андреева и Горький. У него женский характер, идешь к нему и не знаешь, в каком настроении его найдешь: он изменчив, разнообразен, капризен. Она — мужской характер. Крючков много пил коньяка, без которого не мог жить, но почти не пьянел. „Да, А. М. убили, создав вокруг атмосферу изоляции, фактически взяв его под арест...” Отвратительные, разложившиеся врачи, доктор Левин6 с его похабными остротами („желе”), растерянные, запутавшиеся рядом с неограниченной властью и большой политикой. Могли сделать, что прикажут. История Г. и Прокофьева. Как Г. плакал, узнав, что того перестали издавать после критических замечаний Г. Он не понимал, что критика стала другой, что он сам „начальство”, не понимал, зачем в литературе начальство» (там же, д. 108).
А вот «синхронная» запись дневника Гладкова от 30 июля 1974 года. Для своего «Архипелага…» А. И. Солженицын старался опросить возможно большее число бывших лагерников. Небезынтересна была ему и история бытования гулаговских театров, лагерной самодеятельности. Гладков, сидевший с 1948-го по 1954-й, сумел организовать в зоне театр. Премьерой шла, разумеется, «Давным-давно». В дневнике описан визит Солженицына к Гладкову на его дачу в Загорянке.
«Сегодня у меня утром был А. И. С. Это было условлено, и я ждал его. Он приехал в половине девятого и уехал с поездом в 11.07. Разговаривая, сидели в саду, потом на нижней террасе.
Сначала я увидел человека, почему-то идущего от дома к калитке. Я окликнул. Оказалось, что он вошел в отпертую калитку, потом решил, что ее нужно за­крыть, и стал возвращаться.
В лице его много красок: он румяный, белозубый и улыбающийся. На фото он строг и даже суров. Быстрый. Все понимает с полуслова. Ведет разговор. Паузы не возникают. Какая-то черная, под кожу, куртка и маленький в руках планшет.
Интересовался в саду деревьями. Быстро обошел сад. Ощущение присутствия большой моторной силы.
Помимо темы разговора возникало попутное. Он стал спрашивать меня о М. Де­мине7, о котором отозвался презрительно. Не знал о родстве того с Юрой Трифоновым. Я сказал ему о своей догадке, подчеркнув мою неуверенность. Он сказал, что, наверно, так оно и есть и что нужно об этом всем говорить. „Я стараюсь всегда разоблачать всех провокаторов...” — „Да, но если я ошибаюсь?” — „Нет, тут вы не ошибаетесь...”
Вопросы о моем аресте, сроках и пр.
Удивился, что Р. А. М.8 хочет писать о донских казаках. Удивился с оттенком ревности: ведь он сам с Дона.
Сказал, что этот год прошел у него сравнительно тихо и потому работалось, но он не может поручиться, что и далее пойдет так. Все может обостриться, хотя бы если, например, Сахарова решат выбросить из академии. Тогда может возникнуть новое положение с вероятностью разных эксцессов. Ведь тогда ему придется выступить.
Догадливая деликатность: „А я вам не осложняю жизнь?”
Мимоходно о возможности эмиграции для него. Он ее никак не хочет.
Я говорю, что вот подрастут дети, надо их учить. А как же тут, при таком положении правовом и вообще. Он не соглашается: „Ну, об этом рано. Тогда и посмотрим”.
Он официально женился на москвичке, и вроде бы его должны прописать в Москве, но 4 месяца не дают ответа. Он считает, что могут отказать под предлогом, что он в Москве не работает. Прецедентов таких нет, но он думает, что могут.
Ищем поезд в моих расписаниях. Я говорю и провожаю его до калитки. Он уходит. Я спохватываюсь, что посмотрел не на ту страничку и назвал ему поезд „из Москвы”, догоняю его. Он уже сообразил, догадался, но не хотел возвращаться. Разговариваем на платформе.
Он уехал, и сразу ощущение какой-то пустоты. В нем очень заметна инерция движения, энергии, чему невольно завидуешь. И немножко грустно. Мимо меня пронеслась какая-то сила, ее уже нет, а я остался на месте. <…> Подарил мне книжку с автографом» (там же, д. 114).

Во многом публикуемые фрагменты из «Попутных записей» Гладкова опираются на его дневник. Форма, избранная для «Попутных записей», не нова. Ка­жется, практику авторской публикации своих записных книжек и лирико-философских размышлений, не дожидаясь составителей соответствующего тома посмертного собрания сочинений, в русскую литературу ввел Василий Розанов. Возможно, возвести традицию следует и к «Старой записной книжке» князя П. А. Вяземского, высоко ценимой Гладковым. Писали в этом жанре очень многие: Борис Садовской, Юрий Олеша, Владимир Солоухин, Василий Белов, Виктор Астафьев, Андрей Сергеев, Михаил Леонович Гаспаров — словом, любой уважающий себя автор считал своим долгом умножить число всевозможных затесей, стружек, камушков, несвоевременных мыслей, опавших, увядших, осенних листьев и т. п. «мимолетного».
Впервые малая толика «Попутных записей» была опубликована в книге Гладкова «Поздние вечера. Воспоминания, статьи, заметки», вышедшей спустя десять лет после его смерти, в 1986 году. Прошло еще двадцать лет, и ряд фрагментов появился в «Политическом журнале» (2006, № 8). Можно выразить осторожную надежду, что это довольно объемное сочинение (более 200 страниц машинописи), хранящееся, как и его дневник, в РГАЛИ (ф. 2590, оп. 1, д. 60), в обозримом будущем увидит свет полностью.

Читаю Стендаля. Он неисчерпаем. Особый редкий вид страстного любопытства к самому себе, без всякой любви к себе. Насколько чаще бывает наоборот. А. Виноградов писал о нем плохо, иногда просто врал. Даже еще ничего не смыслящим юнцом я это понимал и не мог его читать, предпочитая ему всегда Тынянова. А для «широкого читателя» Тынянов скучен, а А. Виноградов — великий писатель9.
Не понимаю иронического отношения к пушкинистам. Прелесть произведения всегда прямо пропорциональна объему понимания, а кто, как не они, так расширили понимание Пушкина. Пушкинисты нужнее, чем историки победоносных русских войн и летописцы мощи империи — все равно, романовской или сталинской.
«У человека есть три пути поступать разумно: первый, самый благородный, — размышление; второй, самый легкий, — подражание; третий, самый горький, — опыт».
Конфуций.
«Если десять человек понимают ясно, чего тысячи темно хотят, — тысячи пойдут за ними. Из этого еще не следует, что эти десять поведут к добру».
А. И. Герцен (т. 19, с. 174).
М. Ш.10 хорошо назвал «Александра Невского» Эйзенштейна «Веселыми новгородскими ребятами».

«Записки современника» И. Лежнева. Удивительный пример того, как можно быть бездарным и скучным в жанре, где всего легче быть талантливым; проигрыш в беспроигрышной лотерее11.
Прожил жизнь и так и не усвоил разницы между Златовратским и Засодимским12.
— Почему вы не в партии, Абрам Яковлевич?
— Если бы я был в партии, то я уже не был бы в партии...
Старая дева плохо слышит, и ей все время кажется, что вокруг нее люди говорят неприличные, матерные слова...

Некрасивой женщине сказали в шутку, что Х. в нее влюблен. Она поверила и ждала объяснения и предложения. А когда Х. женился на другой, стала считать, что Х. изменил ей. Больше ничего интересного в ее жизни никогда не было.

Видели вы когда-нибудь человека, возмущенного несправедливостью своего везения в жизни?

Счастье — не судьба, а талант. Нельзя сделать людей счастливыми, но можно развить в них способность ощущать счастье, если, конечно, эта способность есть в них в зародыше. Одни помнят из всей своей жизни только плохое и считают себя несчастливыми, другие, у которых плохого было не меньше, помнят только хорошее, и это есть счастливцы, как бы мало радости им ни давала их жизнь.

Бенжамен Констан писал религиозно-философские сочинения на обратной стороне игральных карт.

Он обижался на оскорбления, только если при этом случался кто-нибудь третий. В иных случаях он начинал хихикать и шутливо тыкать кулаком в бок.

Пушкин в «Путешествии в Арзрум» писал про улыбку Ермолова: «Она неприятна, потому что неестественна». Весь кодекс вкуса Пушкина в этом беглом замечании.

Прочитал наконец знаменитые «Ключи счастья» Вербицкой13. В этом романе много живых реалий, признаков времени, цитат из нашумевших книг и прочее, и этот сор эпохи — лучшее, что есть в нем. Сюжет условен, мело­драматичен и неинтересен, но все же дух начала девятисотых годов встает из книги, как из талантливых мемуаров. На черном книжном рынке Вербицкая стоит бешеные деньги, а в истории литературы ее нет, как будто она была призраком. Она умерла в конце двадцатых годов, пережив свою славу, но Луначарский, например, считал ее настоящим писателем и хорошо о ней отзывался. О маленьком «знаньевце» пишутся работы, а Вербицкая забыта. Это все же несправедливо.

Поэт может сломать жанр, только став жанром и сломав себя как человек (Блок, Есенин).

Самые мудрые мысли сконцентрированы человечеством в популярных песнях и романсах.

Саша Гусев, мой ученик по болшевскому Юношескому театру, бывший вор и коммунар14, рассказал мне такую приключившуюся с ним историю. Он срезал в трамвае у военного наган. Наган ему был вовсе не нужен, но подвернулся, и он не удержался по привычке. Военный хватился и поднял шум. Трамвай остановили и всех обыскали. Саша пытался выбросить наган, но какая-то старушка заметила и указала на него. Его привезли на Лубянку. В отчаянии, не умея объяснить свой поступок, он заявил, что хотел покончить жизнь самоубийством из-за несчастной любви. Так как он чуть ли не каждый месяц ссорился с предметами своих увлечений и бурно это переживал, то какая-то видимость правды в этом была. Его заперли в одной из комнат следственного отдела. Через два дня пришел майор, положил на стол наган и сказал, что он все проверил и убедился, что Саша сказал правду. «Ну, ты не передумал стреляться?» — спросил он. Саша понял, что отступать невозможно. Отчаянная минута. «Нет!» — сказал он. Майор пристально на него смотрел. «Ну, тогда валяй, стреляйся здесь...» Саша взял револьвер и, приложив наган к виску, спустил курок. Конечно, револьвер оказался разряженным. Тогда его выбранили и отпустили. Он сразу поехал ко мне. Рассказывая это, он так волновался, что не поверить ему было невозможно. Я вышел на кухню поставить чай. Через две минуты я вернулся. Он спал, сидя в кресле, и проспал подряд несколько часов.

Профессор ИФЛИ философ Гагарин15 говорил на лекции: «Одной ногой Гегель завяз в феодализме, а другой бурно приветствовал надвигающийся капитализм». Он же на вопрос студента о различии литературных школ ответил таким сравнением: «Если человек в пиджаке и брюках, то это реализм, а если он в нижнем белье, то это, напротив, натурализм»...

Н. хвалит «Давным-давно» по пушкинскому рецепту: если мне никто не станет платить за подлость, то лучше я буду даром честным человеком. Приблизительно так он объяснял Т. свою позицию.

Блок записал в дневнике, что романы Брешко-Брешковского ближе к Данту, чем Брюсов16. Очень это понимаю.

Двоюродный брат Ш.17 прислал с фронта письмо, в котором пишет: «...наши соседи в Одессе сообщают, что румыны увезли к себе наше пьянино. Но знай, мама, мы доберемся до их звериного логова и отомстим этим гадам за все их кошмарные преступления...»

Однажды И. Соллертинского18 позвали на прослушивание новой оперы. Безнадежно бездарно. Во время обсуждения, где всякими обиняками все же высказали правду, он молчит. Постепенно дипломатия и вежливость создали картину, что надо еще «поработать» и все будет в порядке. Какой-то приспешник композитора заявляет, что неудачна только оркестровка, а в клавире все было превосходно. И тут Соллертинский его прерывает: «Это все равно, что сказать: сперматозоид был красавцем, а ребенок вышел урод...»

Олеша ходит в каком-то балахоне, который трудно назвать пальто: седой, обросший белой щетиной, похожий на героя своего старого рассказа «Нищий». Удивительно точно он предугадал свое будущее. А может, и не предугадал, а вообразил, представил, и оно потянуло его в себя, как тянет бездна. В его падении есть что-то трагическое, и уж во всяком случае в нем больше достоинства, чем в неизменном процветании его старых друзей. Иногда он пишет для «Огонька» бледные, халтурные очерки, в которых только тень прежнего стилистического изящества. Зачем-то взялся переделывать для театра «Пятнадцатилетнего капитана». Недавно Арбузов говорил о нем с высокомерной брезгливостью, разоблачая свою пошлость19.

Олеша говорит мне: «Расскажите о новых книгах. Я уже давно не читаю ничего нового, а только перечитываю...» Я рассказываю о недавно вышедших романах Мориака, Сарояна, Фаллады. Он не очень верит, что это хорошо. Потом он признается, что часто бывает неспособен на усилие, необходимое, чтобы войти в мир новой книги. Должно быть, это и называется ста­ростью.

Наконец ему немного повезло, и он снова по целым дням сидит в «Национале». У него даже появились большие деньги. По его словам, он получил 70 тысяч. Как он мне пытался отдать долг. Еще он получил за «Дневник» в «Литературной Москве» и за инсценировку «Идиота» в Театре Вахтангова. Он пьет понемногу целый день и почти все время пьян. Уходя ночью домой, он берет с собой бутылку коньяка или портвейна. Ему ее приносит официантка завернутой в бумагу, и он засовывает ее во внутренний карман пиджака. Вчера (28 января 1957 г.) я провел с ним и А. П. Старостиным20 почти весь день. Вечером он сказал как-то грустно: «Я, кажется, уже так пьян, что даже не могу перевернуть стол, как это ни необходимо...» Один дурак, присевший за наш столик, заинтересовался: «А почему это необходимо, Юрий Карлович?..» Олеша кричит: «Как, он не понимает? Что же он тогда понимает? Скажите ему, что бывает момент, когда совершенно необходимо перевернуть стол. Но я уже не могу».

Как обычно, в дни внутреннего разброда и хаоса берусь за Герцена. Читал письма и статьи последних лет и «С того берега». Удивительно! Что-то еще туманится, сгущается, скапливается, собирается в мыслях еще без слов, а открываешь Герцена — и оказывается, что почти все нужное и робко напрашивающееся на язык уже сказано им, и превосходно, даже не сказано, а как бы отлито в такие чудесные и богатые словесные формулы, что только диву даешься. Думаешь: как же так, стало быть, все повторяется и все это уже было и при Герцене. Потом понимаешь, что многое именно Герцен говорил про историю, так сказать, «на вырост»: он предугадывал, предвидел, иногда с надеждой, но чаще с тревогой. Он видел будущее (т. е. наше настоящее) в своем настоящем. И многое, чего он опасался, увы, сбылось... И все же чтение это приносит радость. Нельзя не любоваться гордым и смелым умом, не терпящим поблажек и условностей, проницательным и всепонимающим. У Герцена необыкновенно развита историческая интуиция. Он гениально догадывается. Его оценки иногда кажутся преувеличенными по отношению к текущей данности, превосходящими повод, по которому они высказаны, но, примененные к большому отрезку истории, поражают точностью. Какую книгу о нашем времени можно было бы написать под скромным названием «Читая Герцена».

В «Огоньке» публикация о Булгакове, пишущем пьесу о Сталине. Для многих либералистов это почти удар, покушение на разрушение мифа. И сра­зу гнев направляется на редакцию журнала, т. е. на мотивы, по которым это напечатано. Но какое нам дело до мотивов, если все это правда. Я давно слышал это от мхатовцев, и для меня фигура Булгакова от этого стала еще более драматической, как и написанный им Мольер, который льстил королю и только тем и держался. Но все же слащавый и примерный образ гордого, несгибаемого рыцаря литературного подполья, создаваемый Лакшиным и другими, очень поколеблен. Эти люди во имя разрушения мифов одного рода сами усердно создают новые мифы. Однако, когда я пытался рассказывать все, что я знаю о Булгакове, мне почти не верили (как, например, А. К.) и даже сердились на меня.

Однажды Мейерхольд на репетиции «Наташи»21 в эпизоде «Снежная горка» попросил молодого актера К. пропеть, почти прокричать две строки частушки. Но К. считал, что он не умеет петь, и стеснялся. Эпизод повторяли множество раз, и все К. молчал. А Мейерхольд кричал из зала: «Ну пой же, К.! Не важно как, но пой!» — (К. молчит). «Ну я тебя прошу, пой! Господи, за что мне такое наказание? Соври, но спой! Соври, но спой! Соври, но спой!..» Иногда мне как бы слышится этот голос Всеволода Эмильевича, когда я не решаюсь на что-то, опасаясь, что не выйдет. И я себе говорю: «Соври, но спой! Соври, но спой!..»

В книге скульптора И. Гинцбурга22 «Воспоминания, статьи, письма», изданной в Ленинграде в 1964 году, сделана купюра в воспоминаниях Гинцбурга о Серове о том, как Серов вышел из состава Совета московского Училища зодчества и ваяния оттого, что Совет подчинился предписанию градоначальника исключить способного ученика «лишь потому, что тот — еврей»... В первом издании воспоминаний Гинцбурга (1924 г.) это место имелось. Об этом в книге «В. Серов в воспоминаниях, дневниках современников». М., 1971, стр. 202 — 203. Ленинградские редактора откровенно уподобили себя царскому градоначальнику!

...В это время в литературе появился поэт Луговской. Он вмиг переплюнул Маяковского разворотом плеч, басом да еще вдобавок, сверх комплекта, густейшими бровями. И хотя он все это получил не по литературному, а по генетическому наследству, он и в стихах преувеличенно двигал плечами и хмурил брови, сразу смяв позой некрупное свое дарование. Есть люди, всей душой любящие суррогаты, — он стал их поэтом: Маяковским, разбавленным сладкой рапповской водицей, Киплингом, перепертым на язык родных осин. Мужественный импотент, суровый неврастеник, рыцарь в картонных латах, — в мирное время он ходил в гимнастерке с командирской портупеей и ездил на все маневры, а во время войны лечил разгулявшиеся нервы водкой в Ташкенте. Миша Светлов сказал про него: он памятник, пропивший свой пьедестал. Налитпостовские вожди ставили его в пример Маяковскому, и он умел свое хилое послушание выдать за дисциплину солдата. Накануне разгрома РАППа он поместил в газете огромную декларативную статью «Почему я вступил в РАПП». В середине 37-го года он печатал стихи под красноречивым названием «К стенке подлецов», а в конце пятидесятых скорбел белыми стихами о трагедии 37-го года. Это был высокосортный хамелеон, наделенный способностью плакать по ночам в подушку. Характерно, что, несмотря на внешнюю двухсотпроцентную мужественность, женщины не любили его: они в этом отношении более чутки, чем критики. Но и он нашел своих апологетов, биографов, исследователей...23

Михаил Зощенко после периода остракизма послал в «Новый мир» обработанные им рассказы ленинградских партизан. Его редакция вызвала в Москву. Отдельный номер в гостинице «Москва» получить ему не удалось. Дали место на 12-м этаже, в номере-общежитии на 8 человек. Кроме него 7 обыкновенных командировочных-толкачей. Никому ни до кого нет дела. Возвращаются поздно, прочитывают «Вечерку» и засыпают. Зощенко ждал звонка, но в номере телефона не было. И вот в один вечер дежурная входит и говорит: «Писателя Зощенко к телефону...» Хохот. Чей-то голос: «А его давно посадили...» Зощенко встает и идет к телефону. Сенсация.

— Владимир Самойлович, ну а если вам докажут с точными цифрами в руках, что экономически капитализм больше дает рабочему, чем социализм?
— Этого не может быть!
— Ну а если все-таки докажут?
— Никогда!
— Я понимаю, что вы просто не пожелаете слушать никаких доказательств. Но если случится, что жизнь сама упрет вас в них и вы увидите это. Примите это как допущение. Что тогда?
— Тогда я еще больше возненавижу капитализм!

...Во вчерашней «Литературной газете» наш общий друг Виктор Борисович Шкловский так пишет о Павленко: «Рассказчики хороши, когда они говорят с возвышенного места. Рассказы Павленко звучали с высокого холма, на котором стоял их автор, и был этот трон — трон революции»... Как говорится — умри, Денис! Стыдно читать такое. «Трон революции»! И почему рассказчики должны говорить с возвышенного места? С возвышенного места хорошо митинговать, а рассказывать удобнее за столом с шашлыками или у камина. Кстати, Павленко был типичным застольным рассказчиком, и в этом нет ничего дурного, но «трон революции»... Бррр! Конечно, каждый гражданин нашей страны имеет право писать плохо, но Виктору Борисовичу, злоупотребляющему этим правом, следовало бы переменить фамилию. А то вспоминаешь его старые книжки — и делается неловко.

В «Вопросах философии» большая статья «Новое о Демокрите». Право, стоит жить на свете, если даже о Демокрите через толщу десятков веков можно сказать что-то новое.

В Ясной Поляне празднуется 150-летие рождения Л. Н. Толстого. Экскурсии, митинг, речи. Оратор долго говорит, как здесь хорошо и спокойно работалось Толстому. Вопрос из толпы: «А почему же он ушел?..» Секундное замешательство. «Ну, это сложный вопрос, товарищи...» Но «сложным вопросам» нет места на юбилеях: поэтому они так пресны.

Из сценок в ВУАПе. Ждем внизу кассира с уже выписанными ордерами: Ласкин, Гердт, Гинзбург-Галич, Солодарь, Ржешевский24 и др. Появляется В. Поляков и с ходу говорит: «Нужна идея скетча для Райкина. Плачу наличными 15 рублей!..» Я говорю: «Есть идея: „кассир в банке”!» — «Беру!» — говорит Поляков и достает 15 рублей. Это, конечно, все шутка, но я продолжаю ее и деньги беру. Дело было до девальвации: по нынешнему это рубль пятьдесят. Выходим через полчаса вместе с Ржешевским. Уже на улице он мне говорит: «А ты дурак!» Я уже забыл сценку с Поляковым и спрашиваю — почему? «С них надо больше брать. Это же гангстеры!..» И он произносит целый монолог обо всей толпившейся у кассы братии... «Это дельцы, рвачи. У них все уже есть: квартиры, машины. А я за городом живу, и мы с тобой пешком идем. А что они умеют? Что они создали? Вот увидишь, Поляков продаст твою идею за хорошие деньги! Нет, мы дураки. И ты дурак, и я дурак!» Я возражаю ему, что это была всего-навсего шутка, что никакой «идеи» у меня и не было, что Поляков сам очень талантлив и не ему у меня заимствовать комические сюжеты и так далее... Ржешевский мрачно слушает, потом говорит: «А я с ними со всеми вот как поступаю. Ко мне они — и эти, и киношники разные — приходят на дачу и рассказывают, и советуются, — так я им сказал: у меня большая семья. Хотите советоваться — платите сто рублей за три часа. Вот Луков раз пришел, я ему все в сценарии перестроил, — заплатил, в другой раз пришел — опять заплатил... А в третий раз, когда явился, начались шуточки и смешки — и денег не взял, и то да сё. Ну, я вывел его за плечи с дачи, показал на березу на углу, напротив дома, и говорю: „Видишь березу? Когда будешь подходить к ней, вынимай сторублевку и маши ею, а иначе я спущу собаку с цепи”. С ними так и надо...»

...Двадцатые годы формировали среди молодой советской интеллигенции людей высокомерных и ироничных. Они обо всем судили свысока: о Дантоне и Робеспьере, о Льве Толстом и Художественном театре, об английских лейбористах и французских пацифистах, о Скрябине и Родене. Существовала некоторая подразумеваемая психологическая преамбула постоянного превосходства самого передового мировоззрения, самой победной истории, самой высшей философии. Казалось несомненным, что все идет на лад и, несмотря на трудности и яростное сопротивление врага, конечная победа обеспечена научно, что все варианты истории вычислены и рассчитаны и каждый рабфаковец, верящий в это, мудрее и прозорливее — в общем и целом (была такая формула) — Бертрана Рассела, Освальда Шпенглера и Зигмунда Фрейда вместе с Анри Бергсоном. Эта презумпция распространялась на все: на трамов­ское движение25, которое, того и гляди, вытеснит старые театры, на премудрых аспирантов Комакадемии и на молодых пролетарских писателей.
Сергей Эйзенштейн принадлежал к этой прослойке и, когда она была исторически вырублена в середине тридцатых, остался неким мамонтом. В кон­це двадцатых он намеревался инсценировать в кинематографе «Капитал» Маркса; в сороковых воспевал «хороших царей» с самыми недвусмысленными ближними политическими целями. Не могу отделаться от ощущения, что он — самая трагическая фигура советского искусства. Автор всего одной прекрасной картины («Броненосец „Потемкин”»), он создал еще несколько лжешедевров, претенциозных и фальшивых. Случилось так, что в последний год я по разным обстоятельствам пересмотрел эти фильмы и пришел к выводу, что он гораздо ниже своей репутации. И я задаю себе вопрос: был ли С. Эйзенштейн умным и глубоким человеком? Кажется, что его ум признается всеми. Но в этом уме есть такие странности, которые многое ставят под сомнение. Можно ли назвать умными замыслы-концепции «Александра Невского» и «Ивана Грозного»? Сомнения вызывает задуманный «Пушкин». Замысел и историческая концепция «Октября» — ниже современной 27-му году мемуаристики и истории. Он на уровне агитлубков «Окон РОСТА». Все это бесконечно ниже уровня подлинной истории. Не станем ссылаться на «обстоятельства». Подлинно умный человек не позволяет сделать себя лакеем нужд утверждения тирании. Он нашел бы обходные нейтральные темы. Да, но тогда он не смог бы играть роль первого режиссера советского кино. Совершенно верно. Но потребность играть эту роль — не признак блестящего ума. И при всем том он действительно при своем восхождении подавал большие надежды. Когда будет написана его истинная биография — это будет страшная книга. Чем больше об этом думаю, тем больше нахожу подтверждения этому, несмотря на все красноречивые панегирики Шкловского, Юренева и других. В «Вопросах литературы» недавно была напечатана запись разговора И. Вайсфельда и С. Эйзенштейна, происшедшего незадолго до его смерти. Там Эйзенштейн, говоря о фильме о Пушкине, упоминает «известный эпизод», когда в утро после брачной ночи Пушкина тот увидел императора гарцующим у окна дома. Но такого «известного эпизода» быть не могло. Свадьба Пушкина была в Москве, а царь в это время был в Петербурге. Брачная ночь Пушкина была в доме на Арбате, и ясно, что там царь гарцевать не мог. Таким образом, этот невероятный эпизод целиком вымышлен в самом бульварном духе С. Эйзенштейном. И далее о «центральной роли Пушкина» — сплошные неумные натяжки. История советского кино, где Эйзенштейн изображается вершиной, — не что иное, как мифология. Что же мешает прямо признать это? Помимо бюрократической любви к полочкам и ярлычкам какое-то странное человеческое обаяние Эйзен­штейна и явная радиогеничность неиспользованных ресурсов его дарования. Но если судить по сделанному — то итог его жизни печален.
И как это ни грустно, А. Солженицын ближе к правде, когда он вкладывает [в уста] одному из своих героев фразу, что нельзя называть гением человека, который выполняет «собачий заказ», прославляя убийства и казни невинных, чем Виктор Шкловский, который в каждой третьей фразе называет Эйзенштейна «великим».

У Мандельштама есть выражения, которые стоят по содержанию целых научных трудов: например, «бездетная Византия». Два слова, а сколько сказа­но!

Как ни интересно было бы прочесть правдивый и точный роман о Н. Ва­вилове и его судьбе, как ни высока была бы задача написать этого замечательного человека, роман о Лысенко нужнее и интереснее. Именно в таких людях заключена загадка века. Не нужно думать, что люди, подобные Лысенко, элементарны. Их «элементарность» сложна исторически (как это отлично показал Юзовский26 в эссе о Гессе). И разве Сальери не сложнее Моцарта? Или, например, роман о Булгарине. Умно и остро написанный, он мог бы стать событием и полнее раскрыть эпоху, чем даже роман о Пушкине. Сколько тут всего: и Грибоедов, и Пушкин, и вся николаевщина, и дека­б­ристы, и смена литературных школ, и проблема литературной профессионализации, и Полевой, и Кукольник, и Греч, и тема зависти, и вопрос о доносе как жанре и о доносе как о доносе. Но это нужно писать спокойно, без гражданского негодования, иронично, доказательно, забравшись в шкуру героя и понимая его точку зрения. И те психологические маневры, которыми он для себя оставался хорошим и «порядочным» человеком27.

На каждом лагпункте есть свой ведущий грубиян, так сказать, мастер матерного слова. Про таких говорят: «Он птицу на лету бранью собьет». Ими даже гордятся. Только новички их побаиваются и считают злыми. А это просто — артисты, часто добродушнейшие люди. Их власть над словом огромна и количество вариаций беспредельно. Можно даже получать наслаждение, если посмотреть на это с эстетической точки зрения. Куда только не уходит русский талант!

Из разговора с Н. Я. Мандельштам (дек. 1960 г., Таруса).
Я: — Н. Я., я очень люблю одно из тончайших стихотворений О. Э. Мандельштама «Сестры нежность и тяжесть, одинаковы ваши приметы...». Я хотел бы, чтобы вы мне рассказали об его биографическом контексте...
Н. Я.: — Очень просто. Оська уехал от меня из Крыма и где-то таскался по бабам...

Б. Л. Пастернак сказал Н. Я. о мандельштамовских стихах о Сталине, к которым сразу отнесся враждебно: «Как он мог написать это — ведь он еврей...»
Н. Я. предложила ему прослушать их во второй раз, но Б. Л. решительно отказался28.

В эпоху позднего реабилитанса И. Г. Эренбург советовал Н. Я., когда она хлопотала о пересмотре дела, отрицать авторство этих стихов и объяснить признание самого О. Э. самооговором — мол, и не такое признавали под нажимом... Характерный совет! Н. Я. не последовала ему. Я сам слышал от И. Г. резкий отзыв об этом стихотворении. Разумеется, дело было вовсе не в поэтическом их качестве.

«Сальеризм» и «моцартианское» очень редко встречаются в таком чистом виде, как в драме Пушкина: чаще они смешаны или являются разными стадиями развития художника, в котором или берет попеременно верх то одно, то другое, или одно постепенно уступает место другому. Так в Станиславском к концу жизни «моцартианское» уступило место «сальеризму»; у Мейерхольда — наоборот. С. Эйзенштейн — явно всю жизнь был «сальеристом», и некоторые его претензии к Мейерхольду (как, например, то, что тот не хотел поделиться с учениками некой «тайной» ремесла режиссуры) объясняются органическим непониманием Сальери Моцарта как художника, не знающего «законов»: только пушкинский Сальери видел в этом некую божественную наивность гения, а Эйзенштейн — лукавство хитреца, берегущего «коммерческую тайну». Меня всегда поражало это место воспоминаний Эйзенштейна, так его выдающее. Если верно прочитать эти строки, то они совсем не снижают образа Мейерхольда, а очень невыгодно характеризуют Эйзенштейна. Есть подозрения, компрометирующие не подозреваемого, а подозревающего. Это опять то же самое, что мне сказал старый колхозник двадцать лет назад: «Свекруха, блядь, снохе не верит».

Рассказ Юзовского о гибели его брата Бурского. Вечером 16 октября 1941 года в одном из кабинетов Совинформбюро сидели Бурский и Г. Ф. Александров29. Только что получено телефонное распоряжение о срочной эвакуации, еще полусекретное. Слух, что немцы могут ворваться с часу на час. Отда­ются какие-то распоряжения. Лихорадочная атмосфера. Александров достает бутылку коньяку. Пьют из стакана и из крышки графина. Бурский настроен спокойно-фаталистически, а Александров панически. Опьянев, он начинает красноречиво говорить о том, вот, мол, как кончаются великие империи... Бурский возражает, что это еще не конец. Александров спорит с ним. Потом, вдруг протрезвев, испуганно замолкает. Вот этого разговора и своей паники он никогда не мог забыть их свидетелю Бурскому. Затем произошла темная история с осуждением Бурского в штрафники. Судом дергала рука Александрова. «Александров — убийца моего брата»... Бурский был убит в штрафном батальоне (5 июня 1958 г.).

Мейерхольд разбирался в пьесах, как Бонапарт в полевых картах...

Из инструкции СПб. градоначальства полицейским участкам: «Штундистов, баптистов, гугенотов и прочие малоупотребительные вероисповедания считать за евреев...»

...Вот я наблюдаю маленького, честного и добросовестного литератора, который всю жизнь сочиняет какие-то повести и рассказы, катит, как Сизиф в гору, камень, мучается с ним, недоволен собой, переживает отношение к себе других, заживляет раны самолюбия и снова ранится. А между тем, записывай он просто то, что он видит и слышит каждый день, без всяких «фабул» и «композиций», и он исподволь создал бы великую книгу века. Но для этого нужно дать обет скромности, а на это мало кто способен.

А. — это человек с непоколебимым самоуважением. Он не был ни умнее, ни талантливее своих товарищей, но удивительное отсутствие сомнений в самом себе придавало ему вес и силу, твердость походки и гипнотизировало окружающих.

Ноябрь 1940 г. Кафе «Националь». Пьяные уже среди дня Ю. Олеша и К. Финн, сидя за столиком у окна, спорят о том, кто из них хуже. Олеша скандирует со своей шляхетской дикцией: «Я — герой советской литературы…» Финн пыхтит: «Ладно, ты герой, а „эмка” у меня раньше будет...» Олеша: «Ты, Костя, хуже Кукольника...» Они совсем рассорились. Олеша встает и, не платя, чуть пошатываясь, идет к выходу. Дойдя до дверей, возвращается обратно и, не глядя на Финна, все с той же удивительной дикцией, которая отчетлива, даже когда он сильно пьян, и, м. б., даже еще отчетливее, говорит: «Дай сто рублей!..» Финн лезет в карман и, вынув толстую пачку, отделяет одну бумажку. Олеша небрежно сует ее в наружный карманчик пиджака. Уходит и опять возвращается: «Я знаю, ты презираешь меня. Я сам себя презираю. Я то, что называется второй сорт. А ты... пятый сорт!..» И быстро уходит.

И. Бунин в своей книге о Чехове несколько раз повторяет, что Стани­славский был очень глуп.

Живу как получилось. Не предвидел этого, не ждал, не добивался. Жил инерцией вчерашнего своего поступка, а что вышло — то вышло...

Рассказ Н. П. Акимова, как однажды А. Н. Толстой пригласил его к себе в Пушкин слушать новый вариант пьесы «Любовь книга золотая». Это была, видимо, чисто коммерческая затея, а для «современности» Толстой вставил нечто о Французской революции. Сначала роскошный обед с многочисленными родичами. Принимают Н. П. как короля. После десерта Толстой тут же за столом стал читать. Все обедавшие остались слушать. «Принимают» они восторженно, смех не смолкает. Но Н. П., видя, что пьеса не подходит и что все это срежиссировано, тверд как кремень. Родичи старались так, словно они должны были помереть с голоду, если пьеса не будет принята. После чтения Н. П. молчит. Толстой зовет его в кабинет и спрашивает: «Ну как вам?» Н. П. что-то говорит о том, что нужно дать остыть первому впечатлению, и тому подобное, но Толстой, хмурясь, говорит: «Бросьте вола крутить — берете или нет?..» — «Не беру!» — твердо отвечает Н. П., решив не заходить далеко в этой игре. Толстой, круто повернувшись, вышел из комнаты. Н. П. сидел там один, потом вошла какая-то девушка и сказала, что машина поломалась и его не смогут отвезти в Ленинград, как обещал А. Н. (Его и привезли на машине.) «Поездов уже нет, но еще ходят автобусы, — успокоительно говорит она. — Маша проводит вас к автобусной станции». Мимоходом она сообщает, что А. Н. лег отдыхать. Прислуга выводит Н. П. из дому и уже на улице говорит: «И чего только они людей путают. Чай, сами знают, что автобусов уже не будет. А ты, батюшка, иди на вокзал и жди первого поезда». Так и пришлось Н. П. поступить.

Все-таки в отношении А. Блока к Мейерхольду есть что-то непонятное. Дружеские излияния и холод, сотрудничество и заочное осуждение, благодарность и отталкивание. Угадывается что-то личное. Не то ли, что почти все любовники Любовь Дмитриевны («паж Дагобер», Кузьмин-Караваев) были не только связаны с Мейерхольдом, но и само знакомство Л. Д. с ними произошло в разных труппах и студиях Мейерхольда? Т. е. косвенно Мейерхольд, сам того не желая, конечно, принес Блоку много горя. Психологиче­ски это вполне вероятно.

Если написать об Эренбурге всю правду, то он окажется очень похожим на Иосифа Флавия, такого, каким он написан у Фейхтвангера. И, может быть, не случайно Эренбург так резко относился к Фейхтвангеру, совершенно отрицая его как писателя и политического и исторического мыслителя. Раза три я что-то спрашивал его о Фейхтвангере, и каждый раз он отвечал, что терпеть его не может и не хочет о нем говорить. Может быть, И. Г. угадывал сходство, считал его для себя оскорбительным и отбрасывал от себя. Пишу это при полной симпатии к Илье Григорьевичу. Но и Иосиф Флавий — один из самых симпатичных героев Фейхтвангера и, бесспорно, самый умный. И уж конечно, Иосиф Флавий во всех отношениях выше всех императоров, при которых он действовал.

Н. Я. Мандельштам говорила, что в Эренбурге сильно «женское начало», т. е. стремление прилепиться к силе, организованности, действию, антидуховной мощи. Но в нем было и чекрыгинско-мандельштамовское30 начало, и он, как умный человек, не позволял себе окончательно от него уходить, слегка чурался, тайно уважая.

Когда начали печататься «Люди, годы, жизнь», Н. Я. М. отнеслась к ним отрицательно. Всем тогда хотелось иного и большего. Всегдашнее эренбурговское чувство меры раздражало и казалось привычкой к трусости и царе­дворству, а обстоятельства как бы переменились. Но они только начали меняться, но не изменились. И когда началась травля Эренбурга якобы за апологию «молчания», что было наглой передержкой мастера на сии дела Ермилова, она мне припомнила, что я раньше защищал его, и сказала, что не она, а я был прав. И она стала относиться к нему лучше. Мы были вместе на его похоронах и после пили в его память в ресторане ЦДЛ, не поехав к Любовь Михайловне, которая нас звала.

Рассказ К. Г. Паустовского о последних днях перед арестом Артема Веселого, о замеченной им слежке, о прогулке вдвоем с ним по Кисловскому переулку и соглядатаях и об обогнавшей их машине. Артем Веселый безошибочно и напряженно ждал ареста. В ночь после этого он и был арестован. Потом прошел слух, будто он избил на допросе следователя.

Рассказ И. Г. Эренбурга о том, что он помнит, хотя желал бы это забыть. Среди этого — фигура Валерия Брюсова, стоящего с шубой Луначарского в руках, в то время как тот с кем-то разговорился. Каким озлобленно-униженным было в этот момент лицо Брюсова...

В Чистополе, втором по числу населения городе Татарской республики, в русских домах маленьких детей пугают «татарином». Сказали бы, и не поверил, но сам слышал это не раз.

В. Катаев рассказывает, что Маяковский всегда носил с собой маленький маузер (тот, из которого застрелился) и стальной кастет. Почему? Чего мог он остерегаться в переулках Таганки и Сретенки? Что это — неизжитое мальчишество, с его любовью к игре с оружием, или подсознательная настороженность, инстинктивная готовность к обороне? Чудачество или психоз? В этом есть какой-то ответ на один из многих вопросов или, наоборот, еще один вопрос. Невозможно представить Пастернака, таскающего с собой оружие.

Н. П. Анциферов, историк литературы, знаток старого Петербурга, исследователь и комментатор Герцена и Огарева, человек, много раз ссылавшийся и сидевший с начала тридцатых годов, узнав о том, что будто бы в Англии опубликованы хранившиеся в сейфе банка сто лет письма жены Герцена к Гервегу, не оставляющие сомнения в характере их отношений и рисующие весь ее облик совсем иначе, чем в «Былом и думах», был в негодовании, совершенно убежденный в том, что это грубая фальсификация. Он организовал какой-то протест наших литературоведов, который был напечатан. В ответ на этот протест английские публикаторы прислали фотокопии писем в Пушкинский Дом. Сначала Анциферов не хотел даже их смотреть, потом взял к себе домой, заявив, что он уверен, что без труда докажет с помощью экспертизы, что это подделка. Поздно вечером он пришел к Л. К. Чуковской совершенно потрясенный. Он убедился, что это не фальсификация и не подделка. Лидия Корнеевна (которая и рассказала мне эту историю) говорит, что на нем не было лица и он еле говорил. Н. А. Герцен так пала в его глазах, что он не хотел даже называть ее по имени: он говорил о ней «эта женщина». Это была не досада историка, ошибшегося в гипотезе, — а это была живая боль обманутого близкого человека. С этого вечера он уже не мог оправиться и очень скоро умер.

В начале шестидесятых годов Москву обежала нелепая выдумка, что будто бы на каком-то кладбище на могиле Артемия Халатова31 некий писатель встретил старика, который оказался Пильняком, Борисом Пильняком, носящим чужое имя, спасшимся от расправы в тридцать седьмом году и служащим где-то сторожем. Но, во-первых, у А. Халатова, погибшего в заключении, не могло быть могилы на кладбище, во-вторых — все прочее было неправдоподобно не менее этого. И все же эту историю мне всерьез рассказал К. Г. Паустовский с несколькими живописными, видимо, им самим выдуманными подробностями. Мои возражения его не столько рассердили, сколько обескуражили. Он замолчал, но через минуту рассказал мне еще одну совершенно фантастическую историю про тайну жизни Александра Кривицкого. Не знаю, верил ли он сам в эти истории, но ему доставляло явное удовольствие их пересказывать и дополнять деталями и живыми штрихами. Знающие люди уверяют, что многие его рассказы, о Бабеле например, выдуманы им самим, вернее, развиты им на какой-то бледной реальной основе, довыдуманы до неузнаваемости.

Нашел в старых папках рецензию Юрия Олеши на постановку «Давным-давно» в ашхабадском Театре им. Пушкина. Дело было в конце войны. Рецензия написана несколько снисходительно, но, в общем, хвалебно. «В пьесе есть много живых сцен, вызывающих в зрительном зале раскаты хохота и аплодисменты. Такова, например, сцена дуэли между поручиком и переодетой невестой. Очень смешон также разговор Кутузова и героини. Великий полководец очерчен теплыми тонами, и зритель проникается особым чувством подъема, видя перед собой великого человека в простом облике. Совсем хороша сцена, в которой пленный испанский офицер французской службы выручает героиню из беды. Этот образ свободолюбивого испанца является вообще одним из лучших в пьесе». Очень точно пишет Олеша об исполнении главных ролей: «От образа Жермен исходит нежность и обреченность — две черты, которые и хочешь чувствовать, видя перед собой француженку, отказавшуюся от родины ради любви к русскому офицеру». «Роль Шуры Азаровой требует от актрисы целого ряда переходов из одной эмоции в другую, причем переходы эти совершаются то в лирическом, то в трагедийном, то в комедийном плане». «Нам кажется, что следовало бы прибавить к образу Ржевского некоторую долю лоска. Это все же гусарский офицер 1812 года. Если это отчаянный рубака и поклонник вин, то все же он принадлежит к тому русскому офицерству, которое в историческом плане слагалось в поколение блестящих молодых людей, может быть, и пронизанных насквозь воинственным духом, но одновременно таивших в себе некую изысканность в делах любви, дружбы и чести. Хотелось бы, чтобы гусар не был всегда простодушен, а следовало бы блеснуть иногда ироничностью». И так далее. На фоне стандартных «периферийных» рецензий эта обратила на себя мое внимание еще раньше, чем я увидел подпись. Я тогда ответил Олеше письмом и получил в ответ странную телеграмму с просьбой о займе. А по-настоящему познакомились мы уже после войны, в стенах «Националя» и «Коктейль-холла». Но это уже другая история. Моя пьеса Ю. К. нравилась, и однажды он сравнил ее с «Орленком», своей любимейшей пьесой. Он мне говорил: «Александр, ты поставил в русской литературе рекорд: ты написал гениальный патриотический фарс. Да еще в стихах! Фарс в стихах! Это чего-нибудь стоит! Я хочу сейчас за тебя выпить...» И мы несколько раз пили с ним за меня и за «патриотический фарс». Странно: он забыл, что писал рецензию, но хорошо помнил пьесу и спектакль.

Когда Андрею Платонову было совсем плохо, он болел, у него не было денег и его почти не печатали, потому что он был в опале после рассказа «Семья Ивановых», В. Гроссман пришел к Фадееву просить того помочь Платонову. Тот удивился и отказался. «Знаешь, бывают времена, когда высшим моральным долгом является подумать о самом себе», — сказал он с искренней, свойственной ему задушевностью.

Страшный рассказ А. И. Пантелеева о гибели его друга и соавтора Г. Белых, арестованного в 37-м году. По его словам, того посадил родственник (кажется, по жене) из самых вульгарных квартирных счетов. Нечто до предела низменное и мелкое. О разговоре А. Пантелеева с этим человеком. А. И. верно говорит о множестве моральных травм, попутно нанесенных террором, — о том, о чем он сам еще не имеет мужества ни писать, ни говорить. Что-то о Маршаке в этой связи. О ссорах Житкова с многолетними друзьями. Туманно, но я почти угадываю.

В писательском доме работал плотник, делавший книжные полки одному драматургу. Однажды он спросил хозяина, правда ли, что в этом доме живут одни писатели. «Да, правда, — сказал хозяин. — А что?..» — «Вот я думаю, что не стал бы жить в доме, где живут одни плотники. Скучно!..»

«Быть умным — значит не спрашивать о том, на что нельзя получить ответ. Быть счастливым — значит не желать того, чего нельзя получить». Это запись из дневника В. Ключевского. Это, конечно, верно, но самые гениальные и замечательные люди как раз поступают противоположным образом: спрашивают о том, на что нет ответа, и требуют того, что невозможно.

«Славянофильство — история двух-трех гостиных в Москве и двух-трех дел в московской полиции».
В. Ключевский.

Наступил момент, когда все конъюнктурщики начали писать пьесы о вреде алкоголизма. Тут не надо было ехать за матерьялом куда-то на целину.

М. Зощенко сказал о Н. К. Чуковском: «В хорошие времена он хорош, в плохие — плох, в ужасные — ужасен»...

Драматурги приезжали в Ленинград стайками на промысел. Они селились в Европейской и, пока были деньги и в предвидении грядущих авансов, угощали друг друга, а также туземных завлитов и главрежей обедами и ужинами. Главрежам они лояльно хвалили друг друга, читали в театрах свои пьесы, раздавали заготовленные в Москве экземпляры, покупали женам главрежей цветы. Дни шли, а с договорами все как-то тянулось, и деньги постепенно кончались. Тех, у кого кончились раньше, кормили другие. Потом кончились у всех, и уже не на что было вернуться в Москву. Тогда было заключено товарищеское соглашение, что тот, кто первым получит аванс, даст взаймы остальным. В одно прекрасное утро драматурга Ф. недосчитываются. Что с ним? Умер с голоду? Повесился в ванной от зависти к драматургу А.? Звонят ему. В номере живет уже кто-то другой. Звонят в театр, с которым он вел переговоры. Выясняется, что он еще вчера получил аванс и тайно выехал в Москву. Возмущенье. Отчаянье.

Поздней осенью 1939 года в Москве модницы начали носить остроконечные вязаные дамские башлычки, занесенные к нам после вступления Красной армии в Западную Украину и Белоруссию.

Путь, приведший к удаче, обычно кажется верным. Но представим, что где-то делу помогла случайность, незапланированная и непредставимая до этого. Однако и она зачисляется в закономерности. А когда после другие хотят идти подобным путем и случайность не попадается, удачи больше нет и очень трудно понять, почему. Здесь уязвимость прагматизма: он обманывает сам себя. Под этим углом исследовать 1917-й год.

История мяла нам бока и тем самым убеждала в своей реальности. Эрудированный книжник Миша, кричавший, брызгая слюной, что история — это «призрак мифа», осенью 37-го года поехал в телячьем вагоне на Колыму, в далеко не призрачный край.

…Он принадлежал к способному и сравнительно благополучному поколенью, которое научилось вносить почти неподдельную и щемящую искренность в неукоснительное исполнение суровых государственных предписаний. Во главе его стоял талантливый Сергей Герасимов (кинематографист). Он, как и некоторые другие, достиг вершин славы, произнося самую отъявленную лесть с той интонацией, с которой говорятся парадоксы и дерзости. Он и его последователи гениально изображали, как будто им только что, ненароком, явились те мысли, которые уже четверть века с лишним печатались во всех календарях, как отрывных, так и настольных. При этом они застенчиво улыбались, словно извиняясь: вот, мол, что я сейчас сморозил... Они симулировали импровизации, инсценировали внезапные озаренья в том мире, где все было рассчитано, как в часовом механизме...

Из комаровского фольклора: дежурная горничная по этажу, убиравшая утром комнату, говорит вернувшемуся из столовой ее обитателю: «Я ваше бибиси с окна на стол поставила»32...

Когда в начале 1950-х Мейлах33, получивший Сталинскую премию, строил в Комарове дачу, то Б. М. Эйхенбаум, глядя на строительство, сказал: «Ампир во время чумы...» А Молдавский34 добавил: «Спас на цитатах...» (Рассказано Д. Молдавским.)

Антиморализм и аморализм — вовсе не синонимы.

Из рассказов Н. П. Смирнова35. О том, как однажды Луначарский в редакции «Нового мира», услышав убедительный рассказ о том, что одна из внучек Горького фактически его дочь, так разволновался, что снял пенсне и столь яростно стал протирать их, что сломал. Он говорил: «Как этот человек разложился!..» Интересно, какая же из внучек? Я уже слышал это и допускаю это, при всей любви Горького к сыну, он мог быть снохачом.

Прейскурант «Коктейль-холла» читался как роман... Малиновая наливка в графине «Утка», охотничья водка в плоской бутылке, шартрез в испанской бутылке, ликер «Мараскин» в графине «Мороз», «Ковбой-коктейль», коктейль «Аромат полей», коктейль «В полет», «Аэроглинтвейн»...

Последние номера перед закрытием ресторана музыканты доигрывали, зевая, разговаривая друг с другом, как бы совершенно не обращая никакого внимания на зал. Барабанщик между ударами проникновенно чистил ногти. Но — самое удивительное — музыка текла без перебоев, по какой-то волшебной инерции, ничуть не менее слаженная, чем в начале вечера...

Я помню исторический момент, как впервые прозвучала острота: «Жираф — это сумбур вместо лошади». Это было весной 36 года, вскоре после известной статьи. Сказал это А. Д. Дикий в подвальчике «Тбилиси». Третьим был Миша Светлов36.

О. М. Брик об Асееве: «Это человек одновременно сентиментальный и бессердечный». (В разговоре. Осень 1940 г.)

Про художественную выставку, помещающуюся в бывшем Манеже, москвичи говорят: «Когда там находились лошади, говна там было меньше».

— Хорошая пьеса, только немного слабовата по линии драматургии, — как сказал один театральный директор.

Когда С. М. Эйзенштейну незадолго до его смерти рассказали, что Марку Донскому поручено в кино ставить новый вариант горьковской «Матери», то он спросил: «А кто же будет ставить „Броненосца ‘Потемкина‘”?»

Если вдруг опрокинуть решето с картошкой, то наверху окажутся те клубни, которые раньше были внизу. Эвакуация тоже перемешала писательский мир, и в Чистополе наилучшим образом оказались устроенными совсем не те, кто лучше других жил в Москве (исключаю немногих лауреатов, приехавших с крупными сбережениями и встреченных особым вниманием райкома). Во-первых, это те, кто приехали чуть-чуть раньше, т. е. до драматических событий октября, и, во-вторых, те, кто оказались обладающими особой провинциальной ловкостью, которая совсем не то, что ловкость столичная, с иными навыками, связями, ходами. Маленькие писатели А. П. и М. Е. живут по-царски. Пастернаку такой быт и не снился. Оказалось, что П. и Е. здесь все умеют, все понимают, всего легко добиваются. Но, конечно, при новом перемешивании, если произойдет реэвакуация, наверно, снова все восстановится и П. и Е. окажутся внизу, а другие наверху.

Есть всего два способа работы в искусстве: импровизация и подвижничество... Это я услышал однажды от В. Э. Мейерхольда и чем дольше живу, тем больше понимаю, как это верно и умно.

Оказывается, этот парикмахерский текст «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» написал Альвэк37, тот самый непримиримый Альвэк, который был другом Хлебникова и имел претензию считаться его единственным душеприказчиком и наследником.

Из рассказов Е. Н. Верейской38. М. Добужинский был близорук. Поэтому он как бы всегда смотрел щурясь и свысока. Его считали гордецом и суровым человеком из-за его замкнутости, которая на самом деле прятала его страшную застенчивость. Однажды муж Е. Н. сказал ему: «Знаете ли вы, как вас боятся ваши ученики?» Добужинский ответил: «Знают ли они, как я их боюсь?»...

Юрий Олеша представляет себе социализм как грандиозный Парк культуры и отдыха. Его сценарий «Строгий юноша» — сладкая чепуха. Физкультурники на стадионе рассуждают о новой морали. Уж лучше самый ползучий бытовизм!

В середине двадцатых годов С. Есенин писал пьесу «Номах» (т. е. Махно). Совершенно ясно, что в ней отразились его тревоги о судьбе русского крестьянства. Так вот, там есть такая неслучайная фраза: «Подождите, лишь только клизму мы поставим стальную стране...» И поставили! Еще о том, какими угадчиками бывают истинные поэты.

Рассказ Мейерхольда о том, как Анна Павлова пришла с кем-то неузнанная на конкурс на танцевальную площадку и из трех призов не получила ни одного.

Комментариев нет:

Отправить комментарий