воскресенье, 5 мая 2013 г.

ТЕРАКТ В БОСТОНЕ И ЧУМА ЛЕВОГО РАДИКАЛИЗМА

Ниже вы найдете точнейший ответ, почему дети Чечни мстят не Кремлю, а США.


Бенджамин Керстайн

Прозрение

Перевод с английского Виктора Вольского
От переводчика. Каковы истоки радикализации братьев Царнаевых? Ответ на этот ключевой вопрос дал президент их родной Чечни Рамзан Кадыров, заявивший, что бостонские террористы — продукты американского воспитания. В той степени, в какой экстремизм произрастает на почве антиамериканизма, приходится признать, что, увы, Кадыров прав. Такой вывод нетрудно извлечь из исповедального эссе родившегося и выросшего в Бостоне Бенджамина Керстайна, которое я перевел с любезного разрешения интернетовского журнала Frontpage Magazine.
Все, кто увлекается политикой, рано или поздно, подобно апостолу Павлу по дороге в Дамаск, переживают эпифанию. Недаром неофит всегда отличается особым пылом и рвением в своей новообретенной вере. Могу смело утверждать, что мало кто из наиболее ярых приверженцев той или иной системы идей становится таковым по праву рождения. Это правило в полной мере относится и ко мне.
Нельзя сказать, что я в какой-то момент вдруг проникся леворадикальными убеждениями. На самом деле я впитал их с молоком матери. Моя семья и весь пригород Бостона, где я вырос, были стойким оплотом ортодоксального либерализма. Общественные школы, где я учился, исповедовали постулаты политкорректности — да настолько ревностно, что она походила не столько на идеологию, сколько на Закон Божий.
Либерализм в его пост-вьетнамском воплощении, который можно охарактеризовать как своего рода квазипацифистский социализм либертарианского толка, густо замешанный на буйном радикализме, был во всех смыслах нашей официальной религией. Вполне естественно, я строго придерживался наиболее радикальных заветов этой веры, да, впрочем, иного выбора у меня и не было. Как бы стыдно мне сейчас ни было об этом вспоминать, я должен честно описать чувства, которые я испытывал в те годы по отношению к моей стране, и вообще как мне представлялся идеал свободного общества. Ибо память о моем юношеском фанатизме подсказывает мне, какую страшную угрозу таит в себе левая идеология на стихийном уровне. Без преувеличения могу сказать, что опаснее ее, вероятно, нет ничего на свете.
Идеи, бродившие у меня в то время в голове, как у всех молодых людей, были беспорядочны и плохо переварены, зато чрезвычайно эмоциональны и прямолинейны. Они как нельзя лучше иллюстрируют наблюдение Альбера Камю о том, что никто еще не обратился в коммунистическую веру, начитавшись Карла Маркса; «сначала они прозревают, — заметил Камю, — и только потом приступают к чтению Священного Писания”. Вот и моя вера тоже была не столько плодом систематических размышлений, сколько механически усвоенным набором расхожих аксиом.
Я свято верил, во-первых, что США — безнадежно разложившаяся, порочная и глубоко расистская страна, скрепленная кровавыми узами геноцида, опирающаяся на угнетение дома и тиранический империализм за рубежом, подстегиваемая сорвавшимся с цепи машинным капитализмом, которая ведет разнузданную агрессию против среды обитания и насаждает свою культурную гегемонию во всем мире, угрожая самому его существованию.
Описывая постулаты моей веры, я отнюдь не преувеличиваю и не впадаю в риторическое излишество. Не следует трактовать их и как проявление некоего аморфного недовольства жизнью или как месть уязвленного самолюбия. Я в самом буквально смысле свято верил в них. Более того, я был убежден, что они представляют собой каталитическую силу, неопровержимое доказательство того, что для спасения погрязших во грехе Соединенных Штатов необходимы серьезные, возможно даже, революционные потрясения — если вообще еще была надежда спасти нацию, столь проклятую историей и принявшую такое уродливое обличье в настоящем.
Я был убежден, что призван внести свою лепту в это благородное дело, включиться в борьбу за великие и неизбежные перемены. При этом моя вера не только поднимала меня в моих собственных глазах, но также вселяла в меня абсолютную нетерпимость по отношению к иным мнениям — настолько непримиримую, что я вообще отказывался считать их выразителей полноценными представителями рода человеческого.
Даже по прошествии многих лет я отчетливо вижу мысленным взором, как я и мои друзья рыщем по коридорам нашей школы, срывая плакаты с лозунгами против абортов, которыми украшали стены “Юные республиканцы” (организация, никогда не насчитывавшая более полудюжины членов и по этой причине ни для кого не представлявшая ни политической, ни какой иной опасности). Зато, насколько помнится, ни мы, ни кто другой не смели прикасаться к плакатам, клеймившим Израиль за военные преступления или провозглашавшие Билла Клинтона орудием корпоративных интересов.
Невысказанные догматы нашей веры были для нас абсолютной истиной, которые лишь в редчайших случаях подвергались сомнению. Помню, как один из моих приятелей, жарко дыша мне в ухо, заговорщически прошептал, что такая-то негритянка из состава школьной администрации ненавидит белых. Должен признаться, что эта новость настолько шла вразрез с самими основами моего мироощущения, что моей единственной реакцией было ошеломленное молчание, хотя, оглядываясь назад, могу почти с полной уверенностью подтвердить, что приятель мой не ошибался.
Чрезвычайно важно отметить, что учителя старательно укрепляли нас в свирепой вере, служившей источником нашего политического активизма. Сейчас мне ясно, гораздо яснее, чем тогда, что мое поначалу неоформленное и смутное недовольство было отшлифовано и многократно усилено тем, что я слышал в школе. Моя вера в моральное грехопадение Америки была, безусловно, подкреплена нескончаемыми тирадами учителей на такие темы, как работорговля, решение по делу Дреда Скотта*, казнь Джона Брауна, дело Сакко и Ванцетти, маккартизм и процесс Розенбергов (нас категорически заверяли, что ни в чем не повинные подсудимые стали жертвами фундаментального бесправия, проистекавшего из самой сути американского общества).
Все взрослые — и учителя, и члены административного персонала — испытывали неодолимую тягу к обсуждению расизма, словно сама частота употребления этого термина была непосредственным мерилом нашей самоценности. Мысль о том, что Америка по сути своей расистская страна, и что, более того, все мы в основе своей расисты, и, стало быть, будучи порядочными людьми, обязаны за это ненавидеть себя и свою страну, была символом веры, оспаривать который ни у кого не было ни силы воли, ни смелости, ни желания.
Естественно, как у любой догмы, у истоков ее стоял первородный грех — в данном случае геноцид. Точнее, политика в отношении индейцев, проводившаяся правительством США на протяжении 19-го века, которую наши учителя называли геноцидом. Отчетливо помню огромный плакат, украшавший одну из стен нашего кабинета истории. На нем был изображен конквистадор в шлеме, победоносно стоящий на горе трупов, окруженной морем крови, а над этой страшной сценой, явно навеянной Освенцимом, простиралась надпись: “Колумб — ложь, начертанная кровью коренного населения!” От наших учителей мы узнали, что американское государство стоит на грехе, причем не только на грехе прошлого. Очень быстро нас научили произносить такие названия, как Чили, Иран, Никарагуа и, в особенности, Вьетнам — позорные вехи империалистической политики нашей страны, залившей мир потоками крови во второй половине 20-го столетия.
Я не хочу создавать впечатление, будто наши педагоги были бандой заговорщиков, сознательно преследовавших цель развращения молодежи. Никакого преступного сговора не было, а было нечто куда более опасное — всепроникающая, всеобъемлющая политическая культура. Не будет преувеличением сказать, что практически все, кто имел отношение к нашему образованию — учителя, административный персонал и т. д. — придерживались крайне левых взглядов. Более того, они видели свой педагогический долг в том, чтобы вести идеологическую обработку вверенных их попечению подростков, воспитывая в них борцов за более совершенное и справедливое общество путем очищения его кровотока от бродивших в нем ядов. Они были глубоко убеждены, что иного пути не существует. В своем стремлении выковать нового человека (я с трудом преодолел искушение употребить более резкий термин) они руководствовались самыми лучшими побуждениями, ибо это были пылкие фанатики, полностью зашоренные своей идеологией и свято убежденные, что они несут своим подопечным лишь очевидную, объективную, общепринятую истину.
Оглядываясь назад, я особенно поражаюсь, насколько раболепны в нашем конформизме были я и мои друзья, мыслившие так же, как я, — и это при том, что мы искренне считали себя солью земли. Мы с абсолютной убежденностью видели в себе знаменосцев священного бунта, осиянных благодатью диссидентов, гневно бросающих вызов до корней прогнившему обществу. Ирония ситуации заключалась в том, что это общество состояло для нас в основном из учителей и членов школьной администрации, ибо никаких других представителей истэблишмента мы просто не знали.
Естественно, ни у кого из нас не хватало здравого смысла понять, насколько смехотворны были наши бунтарские потуги, и осознать, что на самом деле мы-то и были средоточием надежд этого истэблишмента. Он сложился из представителей поколения, непоколебимо уверовавшего в свое моральное превосходство и убежденного, что бунт и отчуждение от общества есть наиболее благородные формы самовыражения, высшие проявления человеческих ценностей. Сейчас я с горечью и иронией понимаю, что такое самодовольное позерство в немалой степени было подчинено эгоистическим, своекорыстным интересам этого самого истэблишмента, пусть даже неосознанно для себя стремившегося лишь к тому, чтобы поудобнее устроиться в жизни.
Когда многие ученики, и я в том числе, прекратили занятия в поддержку наших учителей, требовавших повышения зарплаты, тончайшее чутье на институциональное лицемерие, которым я похвалялся, каким-то образом мне изменило. Я не сомневаюсь, что учителя, подстрекавшие нас к этой малозначительной, в чем-то даже жалкой попытке подражания тем протестам, о которых они с таким почтительным восторгом рассказывали нам на уроках, убедили себя в том, что таков их долг и что того требует наша собственная польза. На самом же деле (в этом я тоже убежден) они руководствовались лишь своими корыстными интересами.
Тут следует отметить, что я не верю в мгновенное, как удар молнии, прозрение. Вернее, я убежден, что оно наступает не вдруг, а постепенно. И у меня глаза тоже открылись не сразу. Это был длительный процесс медленных перемен, которые, накапливаясь, повели к неожиданной кульминации. С чего все началось, не могу сказать. Помню лишь, как начал читать “Народную историю США” Говарда Зинна и был настолько ошарашен этим нагромождением вопиющей лжи, что после трех глав я в бешенстве захлопнул книгу и швырнул ее через всю комнату (в тот момент я был шокирован собственной смелостью, но сейчас я ею горжусь).
Помню и инстинктивно негативную реакцию, которую пробуждали во мне определенные антиизраильские сентенции моих друзей, хотя и недостаточно сильную, чтобы поколебать какие-либо из моих убеждений. Последней каплей, переполнившей чашу моего терпения, безусловно, явилась предвыборная кампания Ральфа Нейдера, баллотировавшегося в президенты в 2000 году. Поначалу я с энтузиазмом поддерживал Нейдера, но в конечном итоге пришел к выводу, что его кампания представляет собой в зародыше политическое движение, которое не только идет вразрез с моими личными убеждениями, но и угрожает всем ценностям, которые я столь истово исповедовал.
Я не пошел на митинг Нейдера в бостонском “Флит-Центре”, но получил подробный отчет о том, что там происходило, от нескольких друзей, все из которых были в равной степени огорошены и разочарованы. Из их рассказов и из репортажей в печати мне стало ясно, что это было жуткое зрелище, куда больше смахивавшее на Нюрнбергское сборище нацистов, чем на слет пафицистов в Чатокве.
Очевидцы сокрушенно поведали мне, как Вайнона Ладюк, которую Нейдер избрал своим кандидатом в вице-президенты, призвала собравшихся “положить конец бойне в Палестине”. Хотя в тот момент я был еще очень далек от того, чтобы считать себя консерватором, мне, тем не менее, уже было ясно, что главными жертвами бойни в этой части света были мирные израильские евреи. Более того, я отчетливо знал, что, как ни смотри на ближневосточный конфликт, территория, где он происходит, никак не может называться Палестиной и что употребление этого термина порождает определенные ассоциации весьма зловещего свойства.
А именно, что в названии “Израиль” заключено нечто предосудительное, из чего, в свою очередь, с очевидностью следовало, что нечто предосудительное заключено и в самом существовании еврейского государства. Нейдер и сам, как мне рассказали, заклеймил Ала Гора за то, что тот не провозгласил Израиль “единственной стороной, ответственной” за вторую интифаду — заявление, которое я при всем желании не мог рассматривать иначе как вопиюще несправедливое и истерически злопыхательское.
В то время я еще не очень разбирался в истории ближневосточного конфликта, но мне казалось неоспоримым, что Эхуд Барак сделал искреннюю попытку положить конец конфликту, и что противная сторона сочла его щедрое предложение недостаточным и в ответ ступила на тропу войны. Мне казалось, что можно спорить о второстепенных деталях, но возлагать всю полноту ответственности на Израиль было просто нечестно и несправедливо.
Но то были лишь цветочки, ибо речения рядовых последователей Нейдера были куда более несдержанны, насыщены куда более зловещими угрозами. Именно от них я услышал многократно повторяемое, как эхо, сравнение Израиля с нацистской Германией — откровенно расистское сравнение, явно рассчитанное на то, чтобы как можно сильнее уязвить евреев, для чьих ушей оно предназначалось. До поры до времени мне каким-то образом удавалось вытеснять его из сознания или игнорировать, но оно столь часто звучало и с такой готовностью подхватывалось теми, кого я считал своими политическими единомышленниками, что в конце концов во мне начался серьезный внутренний разлад.
Именно тогда я, по-видимому, и начал впервые серьезно задумываться об антисемитизме. Я понял, что мое поколение плохо приспособлено для противостояния этому злу. Не сталкиваясь на личном опыте с антисемитизмом, как, скажите на милость, могли мы распознать его, не говоря уже о том, чтобы бороться с ним? Где нам было взять умение разобраться в его бесчисленных превращениях и втиснуть их в узнаваемую форму? И даже если бы мы научились ставить диагноз антисемитизма, как могли мы бороться с этой заразой, коль скоро наши родители уже объявили (как выяснилось потом, преждевременно), что она в основном искоренена.
По сути дела, все эти вопросы были не более чем разновидностями одного-единственного вопроса, требовавшего ответа: что такое антисемитизм? Нас учили, что антисемитизм суть расизм, направленный против евреев и существующий в двух разновидностях: нацистский антисемитизм, который рассматривает евреев как низшую расу недочеловеческой мрази, и христианский антисемитизм, который видит в евреях христоубийц и извечных теологических врагов. Но такая формула казалась мне слишком примитивной. Оба эти варианта были настолько сложны и дифференцированы, что требовали более широкого определения.
Более того, ни тот, ни другой, на мой взгляд, нельзя было примирить с пышущими лютой злобой речами, которое все чаще и чаще звучали вокруг меня. Мне казалось, что единственным связующим звеном между всеми этими разновидностями антисемитизма, которые я все более явственно различал, была дегуманизация — дегуманизация еврейского народа. Антисемит может видеть в еврее унтерменша либо супермена, но он не может не воспринимать его как нечто в самой своей основе нечеловеческое; еврей для антисемита — чужак в наиболее полном и абсолютном смысле этого слова.
Мои еврейские друзья были так сильно уязвлены на митинге Нейдера именно этим легким и непринужденным отрицанием самой их человеческой сущности. Евреев убивали, и вина за убийство возлагалась на самих убитых. Нас осуждали за нашу собственную смерть, от нас требовали признания вины в нашей собственной гибели. Осудив нас за то, что мы не супермены, нас заклеймили как недочеловеков. С какой стороны ни посмотри, то был акт чистой дегуманизации, отрицания нашей человеческой сути как евреев, и тем самым, по определению, акт антисемитизма.
Спустя несколько недель после того памятного митинга эти мысли получили у меня дальнейшее развитие в споре с либеральным пастором-негром в Бостонском университете. Во время своей воскресной проповеди, транслировавшейся местным филиалом сети общественного радио NPR, он перечислил основные виды зла в мире — бедность, отсутствие здравоохранения, и т. п., особо выделив проводимую Израилем политику целенаправленной ликвидации террористов, которую он торжественно, словно возвещая божественную истину, назвал “варварством”. Добрый пастор ни разу не упомянул шахидизм и не высказал своего отношения к этой разновидности терроризма — считает ли он ее варварством?
У меня вдруг словно пелена спала с глаз, и я с пронзительной ясностью увидел ужасную истину: вот передо мной сидит либеральный священнослужитель, несомненно считающий себя застрахованным от всех человеческих пороков, ненавистных ему в тех, кого он считает морально ниже себя. Но при этом еврейские жизни его просто не волнуют, или точнее, ему наплевать на жизни других людей только потому, что они евреи. Что это, как не антисемитизм? Другого слова для описания такого отношения я подобрать не мог.
И тут совершенно неожиданно у меня в памяти всплыли толстые фолианты, которыми меня пичкали во искупление грехов моих и ближних, и которыми я, скажу прямо и честно, безудержно восторгался. Я вспомнил изречение Малкольма Икс о том, что за право считаться человеком нужно бороться, не считаясь со средствами, вспомнил, как у меня тряслись руки от благородного негодования при чтении этих слов, столь гармонично укладывавшихся в русло всех нравоучений о преступлениях белых против негров. Я вспомнил об индейцах-революционерах, требовавших восстановления справедливости и попранной чести своего народа, которых встретили пулями и бронемашинами у местечка Вундед-Ни, и которых в моем кругу почитали как святых. Я вспомнил о че геварах, фиделях кастро и сальвадорах альенде, которые, как меня учили, столь мужественно сражались за справедливость и подвергались столь жестоким гонениям со стороны моих соотечественников. И я впервые ясно увидел, что моему собственному народу вход в этот Пантеон заказан.
Евреями, гордо бросавшими вызов своим угнетателям, не восторгались. Евреев, восставших в качестве евреев, не окружали почитанием, не поднимали на пьедестал. Как раз наоборот. Наша революция, наш штурм крепостных валов во имя восстановления поруганной чести и достоинства осмеивались, отвергались, осуждались, поносились. Я пережил момент просветления, какой бывает у алкоголиков. В один миг я прозрел и с ослепительной, поразительной ясностью осознал, что стою перед выбором: я могу быть либо евреем, либо левым, но мне не дано быть и тем, и другим одновременно. Я могу испытывать лояльность по отношению либо к моему народу, либо к революции, но не к тому и другому, ибо для моего народа не может быть революции, ибо моему народу путь в революцию просто закрыт. Нам запрещено поднимать знамя восстания в своем исконном существе. Все это было предельно просто и в то же время непостижимо сложно.
Поначалу я решил было, что передо мной — чуждая стихия, что классический антисемитизм впрыснут в совершенно непричастную к нему идеологию или впитан ею по механизму осмоса. Но чем больше я присматривался, чем больше я читал, тем яснее мне становилось, что этот антисемитизм — кровь от крови, плоть от плоти либерализма, что он произрастает из самой сути либерализма, отвергающего наиболее фундаментальные свойства иудаизма, в первую очередь его национальный партикуляризм — то самое качество, которое уберегло иудаизм от превращения в имперскую религию по примеру ислама и христианства, но которое отвергло и либерализм с его универсалистским кредо.
А для универсалиста, чья идеология по сути своей притязает на вселенский замах, любое отрицание, по определению, представляет угрозу. Обособленность иудаизма, его самодостаточность бросают вызов идеологии, которой я так долго и преданно служил. Таким образом, поворот к антисемитизму с неизбежностью вытекает из либерального мироощущения. И что опаснее всего, адепты либерализма убеждены, будто они застрахованы от подобной напасти; они свято верят, что антисемитизм абсолютно чужд их идеологии, в то время как на самом деле он произрастает из самой ее сущности.
Я начал нащупывать начатки моего самоощущения именно в этом отрицании иудаизма либерализмом, ибо я внезапно осознал, что с самого детства ненавидел иудаизм: ненавидел синагогу, в которой меня заставляли бесконечно долго высиживать в неудобном костюме с галстуком; ненавидел древнееврейский язык, которым меня в детстве пичкали по вторникам и четвергам; ненавидел молитвы, которые верующие читали, не понимая ни единого слова и спотыкаясь на каждом шагу, по текстам, написанным английскими буквами; ненавидел пудовую тяжесть истории иудаизма; ненавидел тот факт, что мне его навязывают против моей воли. И я задался вопросом: откуда у меня это отталкивание от религии моего народа? Внезапно у меня возникло ощущение, будто у меня украли частицу моего существа, причем лишь отчасти по моей вине, что мое право, фундаментальнее которого не бывает, право гордиться тем, кто я есть, отняли у меня люди, стремившиеся приковать меня цепями к своей идеологии самоотрицания.
В результате я отринул едва ли не наилучшую часть самого себя, которая, как мне внушили, была реликвией беспомощного прошлого, никому не нужным архаизмом. В моем сознании забрезжило понимание того, что столь многое из того, чему я с таким трепетом поклонялся — ирландский национализм, революционные движения Третьего мира, гонимые анархисты и интеллектуалы-коммунисты предыдущего столетия во главе с моими героями — Че Геварой, Фиделем Кастро, Олджером Хиссом, Сакко и Ванцетти, Мумией Абу Джамалом, Леонардом Пелтьером, Хьюи Ньютоном и другими лидерами негритянского движения за самоутверждение, настолько привлекавшего меня, что одно время я искренне сокрушался, почему я не родился с черной кожей, — что все это было не более чем отчаянной попыткой отринуть самого себя. Это отчуждение было плодом всеобъемлющего учения, принципы которого я впитывал с раннего детства. И когда я начал возвращаться к иудаизму или, если говорить честнее, начал впервые открывать его для себя, у меня стало нарастать возмущение по поводу того, что меня ограбили, ибо у меня отобрали ни много ни мало — мое право быть самим собой.
В прописных истинах, которые я столь долго принимал на веру, разверзлись зияющие прорехи. Перед моим взором все с большо ясностью, как сквозь рассеивающийся туман, начали проступать внутренние противоречия идола, на которого я так долго и безоговорочно молился. А может быть, я просто не мог уже закрывать на них глаза.
Леволиберальное учение провозглашало, что правительство США насквозь пронизано коррупцией и поражено тяжким недугом, который можно излечить, только передав значительную часть социальной и экономической сферы под контроль государства — иными словами, того же правительства США. Это учение курило фимиам на алтаре гражданских свобод, но исповедовало коллективистскую веру, напрочь отвергавшую индивидуальность. Оно клеймило принцип концентрации и монополизации власти, и в то же время ратовало за концентрацию монопольной власти в степени, не имеющей прецедента в американской истории. Ничто не примиряло эти противоречия, и я начал подзревать, что левая идеология — лишь покров, в который драпируется жажда власти, — покров, сотканный единственно в качестве орудия достижения этой цели.
В еще большей степени я начал подвергать сомнению терминологию. Например, слово “перемена”. Я требовал, жаждал перемен, веровал в перемены, в перемены вселенских масштабов, но при этом не имел ни малейшего представления о том, во что они выльются и какие формы могут принять. Призывы к “переменам” и проповеди о “необходимости перемен” настолько у всех навязли в ушах, что люди перестали в них вдумываться. Сколько раз мне твердили, что “нам нужны перемены”? Сколько раз меня призывали “изменить лицо мира”, “преобразить общество”, бороться за “социальные перемены”? То была постоянная мантра, сопровождавшая меня на протяжении всей моей юности и никогда не подвергавшаяся мной сомнению.
Но чем больше я читал и слушал, тем яснее мне становилось, что слепая ярость и жажда крови, махинации прототиранов и потенциальных деспотов в неменьшей степени являются движущими силами революций, чем подлинные проявления социальной и экономической несправедливости, чем искреннее желание изменить мир к лучшему. И я поневоле ужаснулся тому, какой страшной ценой приходится платить за революционные потрясения: пропавшими и казненными людьми, показательными процессами, концлагерями, потоками беженцев, искусственно созданным голодом, и, самое главное, количеством жертв — немыслимыми, превосходящими человеческое воображение цифрами: 6 миллионов, 12 миллионов, 40 миллионов, 100 миллионов… Под укоризненными взглядами этих неопровержимых свидетелей истины, перед этим жутким парадом мертвых мне нечего было сказать. Я понял, что радикальные перемены ведут не к утопии, а к гулагу.
У меня возникли сомнения и в слове “прогресс”. Я всегда именовал себя “прогрессивным человеком”, полагая, что иначе называть себя просто неприлично. Но теперь сама идея прогресса предстала передо мной в своем истинном обличье, и я понял, что это не более чем пустой звук. Подобно монаху, внезапно сраженному неопровержимыми аргументами атеиста, и со столь же отчетливым ощущением надвигающегося краха, я вдруг ясно осознал, что на самом фундаментальном уровне понятие прогресса лишено всякого смысла. Более того, я проникся сознанием того, что главная доминанта истории — это поразительная неизменность побуждений и страстей, управляющих войной, политикой, культурой, торговлей и прочими проявлениями человеческой деятельности.
Просто удивительно, до чего неизменны движущие силы истории! Меняются демаркационные линии на карте, меняются технические средства и шкала ценностей, но человек не меняется никогда. Сама идея прогресса как священного принципа теперь выглядела в моих глазах как диалектическая фантазия, порожденная нашей потребностью распознать форму там, где ее не существует, видеть порядок на месте хаоса. Рассматривать историю как процесс неуклонного поступательного движения человечества вперед, как “прогрессию”, равносильно бреду умалишенного, ибо такой взгляд на историю преполагает наличие неизменных движущих факторов, которых на самом деле не существует. Так для меня умер бог либерализма.
По большому счету меня более всего отталкивала идея универсализма, тоталитаризма — идея, которая, как я теперь понял, столь проницательно отвергается иудаизмом. Требование абсолютного единообразия мыслей и мнений, которому безговорочно подчинялась та среда, где я вырос, и которое я до поры до времени от всей души принимал, казалась мне теперь, в лучшем случае, мелкой тиранией, а в худшем случае — полным уничтожением человеческой души.
Я не хочу создавать впечатления, будто моя идеология явилась целиком и полностью плодом воспитания и образования. Мои политические взгляды во многом сложились под влиянием психологических факторов. В семье у нас царил разлад, я был глубого несчастен и во всем винил общество. Да, да, именно так — просто и примитивно. Я видел в политике путь к личному счастью, хотя на самом деле мои личные невзгоды не имели никакой политической подоплеки, и никакие политические рецепты не могли бы мне помочь.
Сколь многие из нас пошли по тому же пути, что и я? Сколь многие из нас противопоставили себя обществу, вступили с ним в перманентный конфликт в попытке уклониться от неизбежной конфронтации с собой или с близкими, не оправдавшими наших ожиданий, пренебрегавшими нами или причинявшими нам боль? Сколь многие из нас клеймили социальные язвы, только чтобы не видеть своих собственных пороков, или верили во всемогущество политики как средства преодоления собственной беспомощности перед лицом сил, подчинявших себе нашу личную жизнь, но не подчинявшихся нашему контролю.
Рискуя навлечь на себя обвинения в дилетантстве, рискну утверждать, что политический радикализм, да и вообще любые политические убеждения, в основе которых лежит видение мира как в корне порочного и требующего кардинальных перемен, на самом деле есть крик о помощи несчастных, озлобленных людей, для которых политическая деятельность стала отчаянной попыткой утолить глубоко личную боль, не имеющую никакого отношения к политике, попыткой косвенно выразить отчуждение не столько от общества, сколько от наиболее близких к ним людей, а может быть даже, и от самих себя.
Моя политическая одиссея лишила меня, возможно, к счастью, удобных ярлыков. Когда меня спрашивают о моих политических воззрениях, я в шутку называю себя анархо-сионистом. Но если честно, это лишь юмористическая попытка навести тень на плетень. Неприятие принципа перемен ради перемен, скептическое отношение к революции и решительное предпочтение индивидуальности коллективизму, казалось бы, заставляют причислить меня к категории консерваторов. Но сам я себя таковым не считаю — и не только потому, что оба моих кумира — Джордж Оруэлл и Альбер Камю — заносили себя в разряд левых, хотя и крайне неортодоксального свойства.
Но как бы я себя ни именовал, у меня нет никаких иллюзий относительно вредоносности левого радикализма и его готовности к злу. Я знаю все его потаенные углы, все его темные тайны и еще более темные инстинкты, которые он в состоянии пробуждать в душах своих адептов. Либеральная мысль ныне представляется мне как проповедь неограниченной власти и отрицание самих основ человеческой реальности. Поэтому я готов смириться со скромной ролью глашатая истины, как она мне видится, и хочу надеяться, что пока этого будет довольно.
_____________
*) В 1857 году Верховный Суд США в решении по этому делу заключил, что лица африканского происхождения, как рабы, так и вольные, ни при каких обстоятельствах не могут считаться гражданами США и в силу этого лишены права обращаться с исками в федеральные суды. В решении также было записано, что федеральное правительство не вправе запрещать рабство на своих территориях.

Комментариев нет:

Отправить комментарий