Сбывшееся благословение. Самарканд
Продолжение. Начало в № 1, 2, 3 (381, 382, 383)
Страшный год
Дорога в Самарканд, растянувшаяся на два месяца, превратилась в пытку голодом. Немногие продукты, которые удалось достать и взять с собой, закончились, а поезд с эвакуированными больше стоял, чем двигался. Чтобы выжить, пришлось продать, сменять на еду все ценное, что было: часы деда, обручальные кольца мамы и бабушки. Поддерживала мечта о теплом и сытом Самарканде, где они смогут прийти в себя от всего пережитого ужаса. Не зря ведь столицу Узбекистана называли «Ташкент — город хлебный» — значит, республика была богатой. А уж теплой — само собой разумеется, располагалась она не в северных широтах. Поэтому наступающая зима в Самарканде не пугала, встречи с городом и хабадской общиной ждали с нетерпением. Но самаркандская реальность оказалась противоположной их мечтаниям.
В октябре в Самарканде стояла уже морозная погода. Город находился намного южнее Кролевца, тем не менее в нем было холоднее. Да и голоднее. В первую военную зиму на улицах Самарканда лежали трупы людей, умерших от голода и болезней, и у городских властей не всегда хватало сил, чтобы их быстро убрать. Единственное, что полностью оправдалось, — это надежда на помощь хабадников. Они встретили Дубравских радушно и сразу нашли комнату в еврейском квартале Старого города. Помогали и едой, и деньгами. Если бы не эта помощь, Дубравским просто нечего было бы есть. Работы в городе, переполненном беженцами, не было никакой. Да и работать в семье из шести человек могли только мать и зейде. Мать с утра до вечера бегала по городу, пытаясь подработать или раздобыть хоть какую‑то еду. Получалось у нее плохо. Зейде тоже пропадал целыми днями, но к вечеру всегда возвращался с 30‑ю, а то и 50‑ю рублями. И, главное, новые соседи, любавичские хасиды, ежедневно приносили что‑нибудь: кто кусок лепешки, кто пару картофелин, кто баночку с хлопковым маслом. Порой даже приносили лакомство — изюм. Когда он оказывался в доме, его делили только между детьми, и мать утром отсчитывала каждому по пять ярко‑желтых, крупных, необычайно сладких и ароматных изюминок. Хейшке клал в рот по одной изюминке, но не жевал ее, а сосал, пока от нее ничего не оставалось.
Недоедание в семье стало хроническим. Первым оно подкосило Липу. Выезжая из Москвы, все опасались, что его сердце не перенесет переезда. И оно не перенесло. В самом пути и сразу же после приезда Липа чувствовал себя неплохо и с радостью думал, что, может, болезнь оставила его. Но больное сердце никуда не делось, просто адреналин, выбрасывавшийся в кровь организмом из‑за перипетий посадки в эвакопоезд, езды в переполненном вагоне и проблем с устройством на новом месте, помогал ему работать. А когда жизнь вошла в рутинную полосу — голодную, холодную, без всякой надежды на улучшение, сердце начало резко сдавать. И остановилось в приемном покое санэпидемстанции, куда Липу привезла «скорая помощь». Он не дожил даже до 41 года. И всего через полгода после своей бар мицвы Хейшке начал трижды в день читать по отцу кадиш.
Следующей жертвой голода стала Менуха. Через полгода после приезда ее желудок начал отказываться принимать пищу. Лишь иногда матери удавалось впихнуть в нее деликатесы, недоступные остальной семье: кусочек белого хлеба, несколько ложек отварного риса. Этого, конечно, организму не хватало, и Менуха чахла буквально на глазах. Лицо ее заострилось, глаза, лучившиеся энергией, все замечавшие вокруг, погасли. Даже черные волосы, всегда заплетенные в две косички, задорно торчавшие слева и справа от головы, больше не блестели. Менуха не вставала с кровати и лишь с трудом, раз в день кое‑как добиралась до туалета, находившегося во внутреннем дворе дома, в котором Дубравским семья бухарских евреев выделила комнатку. Малка привела врача, польского беженца, совсем недавно поставившего диагноз Липе. Но девочку он почти не осматривал. Проверил пульс, попросил поднять рубаху и прослушал стетоскопом легкие, покачал головой и сказал: «У ребенка дистрофия. Спасти ее можно только инъекциями в больнице. Если хотите, чтобы она не ушла через несколько дней, — везите ее немедленно в больницу».
Как и несколько месяцев назад, все корпуса санэпидемстанции были забиты больными. Но, как и тогда, помогли хабадники и бухарские евреи, работавшие в больнице. Они задействовали свои связи и устроили Менуху, да еще на койку, стоявшую у окна большой палаты. Хейшке сперва обрадовался, что сестра, не вставая с постели, сможет любоваться голубым небом, пусть и пыльной, но все же зеленью деревьев, растущих во дворе, смотреть, как по нему ходят люди, ездят машины. Но Менухе было не до того. Она целыми днями лежала на спине, уставившись в белый потолок и на завитки нехитрой лепнины. Польский врач оказался прав: уколы глюкозы и вливания физиологического раствора спасли девочку от немедленной смерти. Но ее организм уже так ослаб, что отказывался идти на поправку.
Все Дни трепета от Рош а‑Шана до Йом Кипура Хейшке трижды в день, после чтения кадиша по отцу, просил Всевышнего послать выздоровление Менухале. Конечно, он просил об этом с того момента, как она заболела. Но именно сейчас, когда Высший суд должен был записать ее или в Книгу жизни, или в Книгу смерти, он просил с особым воодушевлением, с особой настойчивостью, с надеждой, что его молитвы будут приняты. За два дня до Йом Кипура мать вручила Хейшке большой кусок — чуть ли не четверть буханки — белого хлеба.
— Отнеси Менухале и ни в коем случае не проговорись, что послезавтра Йом Кипур. Не приведи Г‑сподь ей взбредет в голову поститься! Наоборот, попроси, пусть растянет этот хлеб на два дня, чтобы у нее и подозрения не возникло, что послезавтра пост.
Хейшке взял газету и тщательно, в несколько слоев завернул в нее кусок хлеба. Но пока он заворачивал, острый запах свежей выпечки заставил все его тело задрожать. Вот уже больше года мальчик испытывал постоянный, не отпускавший ни на минуту голод. Ему казалось, что в животе у него образовалась какая‑то бездонная бочка, и сколько бы еды он туда ни забрасывал, ей было все мало. Беда состояла в том, что этого «сколько бы» на самом деле было действительно мало. И не по сравнению с бездонной бочкой, а с рационом нормального, растущего тринадцатилетнего мальчика. Хейшке этого не понимал и порой очень злился на свой организм, особенно когда желудок начинал урчать. Да так громко, что его слышала мать, тут же начинавшая заливаться слезами.
До санэпидемстанции было рукой подать, она располагалась в нескольких улицах от еврейского квартала. Но Хейшке шел не останавливаясь, делая большие шаги, чтобы дойти побыстрее. В вытянутой правой руке он сжимал пакет, но запах хлеба проникал через несколько слоев газетной бумаги и терзал его ноздри. Из желудка опять раздалось проклятое урчание, левая рука сама потянулась к пакету и начала надрывать бумагу. Она действовала совершенно самостоятельно, и мальчик не знал, как ее остановить. Точно так же вели себя обе его руки много лет назад, когда он обнаружил на кухне спрятанные матерью груши. Как давно это было! Груши, да что груши, любые фрукты! Он уже забыл их запах и вкус. С довоенной поры Хейшке не пробовал ничего, кроме картошки и лука. Даже хлеба, не белого, настоящего, а узбекских лепешек, посыпанных кунжутом, он тоже никогда не мог поесть досыта.
«Что я делаю?! — пронзила его мысль. — Я хочу украсть! И у кого? У Менухале, моей несчастной больной сестры. Да пусть у меня скорее руки отсохнут!»
Хейшке пошел еще быстрее, почти побежал. И тут ему в голову пришла спасительная идея: «Как же я могу съесть хлеб без нетилат ядаим (омовения рук)? Без этого к нему притронуться нельзя. А воды вокруг нет!»
Это был выход, желанный выход. Мальчик облегченно вздохнул и даже сбавил шаг. Теперь, когда решение найдено, можно было не торопиться. На беду свою, Хейшке, недавний житель Самарканда, забыл, что впереди, на улице Восточной он должен пройти мимо хауз. Так назывался искусственный водоем, сооруженный чуть ли не во времена, когда Самарканд был столицей империи Тимура. Водоем был большой, глубокий, к воде вели удобные широкие ступени. Когда Хейшке поравнялся с хаузом, ноги сами сбежали по этим ступеням. Он присел на корточки, положил пакет возле себя и опустил обе руки в воду. Алахическое постановление, препятствовавшее соблазну, перестало существовать. Он медленно развернул газету, посмотрел на хлеб, отломил корочку с одного края. Произнес благословение и засунул хлеб в рот. Как же это было вкусно! Каким запахом мгновенно наполнились его рот и нос! Челюсти хотели сразу же заработать, но Хейшке сдержался. Нет, он не станет жевать, а, как изюминку, будет сосать эту корочку, пока не дойдет до больницы. А оставалось до нее совсем чуть‑чуть, буквально несколько сот метров. Он преодолел их вприпрыжку, боясь, что опять не сумеет устоять. Но к сестре его не пустили.
— Нечего тебе соваться в женскую палату, — ответила ему вахтерша на входе, — да и часы посещений уже кончились. Иди домой.
И как Хейшке ее ни просил пропустить к сестре, как ни умолял, чуть ли не плача, она оставалась непреклонной: нельзя значит нельзя, и менять распорядки больницы ради какого‑то мальчишки, которому приспичило почесать языки с сестрой, она не намерена. Хочется поболтать — приходи утром. Хейшке еле удалось уговорить ее вызвать знакомую нянечку и передать Менухале пакет.
Малку рассказ Хейшке совершенно не успокоил. Ее сердце чувствовало: с дочерью что‑то не так. Вместе с сыном она пришла в больницу и потребовала, чтобы ее хотя бы на пять минут пустили к дочери. Вахтерша не устояла перед напором и пропустила. Менухале спала. Дыхание ее было тихим и ровным. Мать потопталась возле кровати с четверть часа, не решаясь разбудить. Пока разозлившиеся медсестры не выгнали ее вместе с Хейшке. А тот смотрел не столько на сестру, сколько на пакет с хлебом, лежавший на прикроватном столике. Пакет выглядел точно так же, как когда он передавал его нянечке.
Утром, подходя к воротам больницы, мать и сын переглянулись. Острое чувство беды вдруг пронзило обоих. Они пробежали всю дорогу до корпуса, в котором лежала Менухале, взлетели на второй этаж, ворвались в палату… Место, где еще вчера поздно вечером стояла кровать Менухале, было пустым.
— Где моя дочь, где моя дочь?! — бросилась мать к старшей медсестре. И та, опустив глаза, показала рукой — в глубине коридора стояла кровать. На ней что‑то лежало, покрытое простыней. Хейшке сперва не понял, что это, а потом услышал крик матери: «Моя Менухале, моя бедная Менухале!» Мать упала на кровать лицом и сползла на пол, потеряв сознание. И только тут Хейшке понял, что у него больше нет старшей сестры. Менуха Дубравская умерла накануне Йом Кипура, в самом конце сентября 1942 года, в возрасте 14 лет.
На этом несчастья семьи Дубравских не кончились. Почти сразу после похорон Менухале ударили невиданные даже для Самарканда ранние холода. И младшая Цвиеле где‑то простудилась. Она лежала в кровати и горела от высокой температуры. Сперва думали, что жар пройдет сам собой, и лечили ее обычными способами: ставили банки, горчичники, поили горячим чаем. Но жар не проходил. Девочке становилось все хуже и хуже. Она что‑то невнятно бормотала, и один раз Хейшке удалось услышать четкую фразу: «Г‑споди, не мучай меня больше. Или туда, или сюда…»
И опять пришел польский врач‑беженец. И опять поставил страшный диагноз. На этот раз он гласил: крупозное воспаление легких.
— Надо в больницу, — сказал врач.
— Ни за что! Я не отдам ее! — вскрикнула Малка. — Я уже потеряла там мужа и старшую дочь.
— Тогда у вас есть только один выход, — ответил врач, — сейчас появилось новое лекарство — сульфидин. Я не знаю, как вы сумеете его достать, но он — ваша последняя надежда.
Зейде побежал наводить справки и быстро выяснил, что на черном рынке можно раздобыть сульфидин. Но стоит он у спекулянтов таких денег, которых у Дубравских нет и в помине. В доме имелась только одна вещь, за продажу которой можно было получить необходимую сумму: шубка Цвиеле. Ее когда‑то, еще до войны, подарила девочке ленинградская тетка. Цвиеле очень любила свою шубку и даже сейчас попросила постелить ее поверх одеяла. Как можно было забрать у больной девочки единственную дорогую для нее вещь? Но мать решилась. И объяснила Цвиеле, что шубка — надежда на выздоровление.
— Клянусь, когда выздоровеешь, я куплю тебе новую, — пообещала мать, — эта ведь хоть и красивая, но уже маловата, на следующую зиму ты просто в нее не влезешь.
— Конечно, выздоровею, конечно, купишь, — согласилась девочка.
Мать побежала с зейде и Хейшке на базар и продала шубку. Деньги она выручила немаленькие. Потому ей и понадобились сразу два мужчины — для охраны. Столько жуликов, воров и просто бандитов толкалось на этом рынке! Запросто могли отобрать деньги у одинокой женщины, да еще и ножом пырнуть, чтоб не кричала. Как счастлива была мать, когда несла лекарство домой! Как радостно светились ее глаза, когда она давала его девочке. Но сульфидин не помог. То ли болезнь уже зашла слишком далеко, то ли спекулянт обманул и подсунул не то лекарство. Цвиеле умерла в ноябре, в возрасте 11 лет, почти за месяц до первой годовщины смерти отца и через два месяца после кончины Менухале.
Уроки на всю жизнь
Двадцать два месяца. Столько времени Хейшке пришлось читать кадиш. Каждый день, в трех ежедневных молитвах. Сперва по отцу, потом по отцу и сестре, потом по отцу и двум сестрам. А через 11 месяцев только по Цвиеле и Менухале. Единственный перерыв в этой напряженной работе он сделал, когда три месяца болел тифом. Хвороба навалилась внезапно и сразу скрутила так, что всем казалось — еще несколько часов, максимум дней, и мальчик встретится с сестричками и отцом. Малка в ужасе сидела возле его постели и молилась днями и ночами, чтобы Всевышний сжалился над ее последним ребенком.
— Он умрет, и я умру — зачем мне этот мир без детей и мужа! Если мальчик в чем‑то провинился, накажи меня, не его. Возьми мою жизнь, я ведь не понимаю уже, зачем она мне, но дай Хейшкеле выжить, помилуй его, спаси его, защити его! — молила она.
И отмолила. Спустя три месяца Хейшке уже поправился настолько, что решил пойти в ближний миньян, чтобы прочитать кадиш. И хотя квартира, где собирался миньян, была почти рядом с их домом, мальчик еле добрел, преодолевая ломоту во всем теле и борясь с тяжелыми, как два дубовых обрубка, не желавшими ходить ногами. Труднее всего ему дался подъем на второй этаж по узкой лестнице. Занял он у мальчика так много времени, что ожидавшие внизу другие члены миньяна начали беспокоиться. По лестнице всегда поднимались один за другим, следя, чтобы одновременно на ней находился только один человек. Была она старая, и каждая ступенька оглушительно скрипела даже под ногами мальчиков. Двух человек она могла и не выдержать.
Но Хейшке поднялся, несмотря ни на что, вскарабкался, заполз по ее ступенькам и прочитал свой кадиш вместе со всеми. Почти все участники миньяна читали кадиш — кто по отцу, кто по матери, кто по обоим родителям. И все стремились стать у бимы, чтобы вести молитву от имени всех собравшихся. Другого такого сироты, как Хейшке, который читал кадиш сразу по трем членам семьи, в миньяне не было, и ему предоставляли это почетное право чаще других.
Правда, был еще один парнишка, приходивший вместе с отцом, которому тоже оказывали предпочтение. Звали его Ицеле, читал он кадиш по матери и во время молитвы не кричал и не плакал, как многие. Но произносил он слова молитвы так, что, казалось, сами слова плачут. Поэтому Ицеле часто давали читать вне очереди. На минху и маарив он приходил со своим отцом реб Хаимом, который всегда держался за его руку или плечо. Хейшке сперва думал, что это проявление отцовской любви, но потом ему объяснили: у реб Хаима куриная слепота. Когда начинаются сумерки, он практически ничего не видит и Ицеле служит ему поводырем. В Самарканде многие болели куриной слепотой — одним из последствий хронического голода.
Внезапно Ицеле перестал приходить на миньян. Это был плохой признак: столь верующий мальчик мог не явиться на кадиш по матери только в том случае, если был не в состоянии дойти. А через несколько недель реб Хаим утром пришел на миньян еще более худой, почти высохший, с красными, воспаленными глазами. И начал читать кадиш — по Ицеле, умершему от голода. С тех пор Хейшке усаживался на молитву возле него. Он не знал, что сказать, не знал, что можно сделать в такой ужасной ситуации. Но он хотел хоть как‑то, хоть чем‑то помочь реб Хаиму справляться с утратой.
Вскоре выяснилось, что тот вовсе не нуждался в утешении. Он быстро понял, зачем мальчик сидит возле него, и как‑то после молитвы, складывая талит и тфилин в мешочек, сказал: «Послушай меня, ингале, послушай внимательно и запомни. Даже когда Отец бьет тебя, а Он иногда бьет ужасно, никогда не задавай вопросы — зачем и почему. Силу справляться с бедами мы получили от праотца нашего Авраама‑авину. По указанию Всевышнего он повел своего сына Ицхака на акеду и не спросил зачем и почему. И я знаю— мой сын Ицхок, Ицеле, вознесся на небеса, как святая и чистая жертва».
Поднявшись на второй этаж, Хейшке направился в угол, где всегда сидел вместе с реб Хаимом. Они обнялись, старик долго не выпускал мальчика из объятий. А когда отпустил, по лицу его катились слезы. Через несколько месяцев реб Хаим, одинокая душа, оставшаяся без семьи, ушел в мир иной, где его ждали любимые жена и сын.
Смотреть на его пустой стул Хейшке просто не мог. Ему постоянно виделись реб Хаим и Ицеле, он думал о них даже во время молитвы, вспоминая, как трогательно сын вел за собой полуслепого отца. И Хейшке начал ходить в другой миньян, хотя дом, где тот располагался, был намного дальше. Да и добираться до него зимой и осенью, когда шли дожди и улочки Самарканда превращались в сплошную грязь, было совсем не просто. Кожаной обувки у мальчика уже давно не было, и ходил он в каких‑то самодельных онучах, сделанных из хлопковой веревки. В сухую погоду они были даже удобными — легкими и проветривающимися. Но в слякоть онучи моментально промокали, и фактически приходилось ступать босыми ногами по воде и грязи. Тем не менее Хейшке предпочитал второй миньян. Уж слишком саднило сердце, когда он видел пустые стулья реб Хаима и Ицеле.
И, кроме того, во втором миньяне также нашелся человек, притягивавший к себе мальчика. Это был реб Довид Ньюман по прозвищу Городокер. Он выглядел как настоящий хасид: с нестриженой длинной седой бородой, в картузе и длиннополом пиджаке. И вел себя как хасид — долго готовился к молитве, заканчивал ее намного позже миньяна и молился с намного большим, чем у других, вдохновением. Реб Довид голодал, как и все, наверное, даже больше: его большому кряжистому телу требовалось много пищи. Но он никогда не заводил разговоры про еду, как делали многие, никогда не думал и не мечтал о ломте хлеба, куске масла или миске горячего супа.
Когда голод стал чуть легче, хабадники создали в Самарканде подпольную ешиву, и Хейшке стал одним из первых ее учеников. Для ешиботников организовали питание на частных квартирах — они «ели дни» в любавичских семьях, которые были в состоянии прокормить еще один рот. Порой Хейшке оказывался за одним столом с реб Довидом и его сыном. И всегда поражался, как мало и без особого аппетита реб Довид ест и как его поведение отличается от того, когда он со вкусом и нескрываемым удовольствием разбирался в тонкостях маамарим. Духовное наслаждение для него было намного сильнее и намного притягательнее кулинарного, да и любого другого в этом мире.
Все свое время и силы он посвящал или молитве, или учебе, или тому, что он называл «думать хасидут». Занимался реб Довид перед молитвой, а затем переходил к думам об учении хасидизма, которым посвящал минимум час. Зачастую он уже не думал, а говорил хасидут — полушепотом, никого и ничего не видя вокруг себя. Хейшке, усевшись рядом, прислушивался, старался понять и запомнить. А запоминать было что: реб Довид полностью знал наизусть маамарим Любавичских Ребе и мог разбирать один из них буквально по предложениям в течение двух часов кряду. «Думать хасидут» было для него не столько обязательством, взятым на себя перед каждой утренней молитвой, сколько огромным удовольствием, источником энергии, из которого он черпал жизненные силы. Поэтому никаких поблажек реб Довид не допускал: что бы не произошло, утром он был обязан сидеть в талите и тфилин и «думать хасидут». Впрочем, все же одну поблажку он себе позволял. Когда Самарканд охватывала летняя жара, переваливавшая порой за 40 градусов по Цельсию, реб Довид снимал талит и пиджак и, оставшись только в рубашке с арбеканфес и тфилин, думал хасидут.
Слова реб Хаима и поведение реб Довида стали для Хейшке важнейшими уроками, он усвоил их навсегда и всю жизнь вел себя в соответствии с ними.
Симхат Тора в Самарканде
Поход в синагогу оказался первым и последним. Вернувшись домой с миньяна, Хейшке почувствовал себя настолько обессиленным, что три дня не вставал с кровати. Впрочем, кроватью это можно было назвать с большой натяжкой. На кирпичи, установленные на неровном глиняном полу, положили неотесанные доски, а на них несколько одеял. Вот на этом нехитром сооружении мальчику пришлось провести несколько месяцев. Одна радость: кровать находилась прямо под единственным в комнате окном, и, лежа на ней, Хейшке мог видеть небо, облака и даже солнце, ненадолго заглядывавшее в окошко. Стекло было замызганным, и Хейшке специально попросил мать хорошенько отмыть его. На эту работу ушло несколько часов — похоже, что к стеклу никто не притрагивался с тех пор, как его вставили в раму.
Приближался месяц тишрей — второй тишрей в Самарканде для семьи Дубравских, точнее, для тех из них, кто остался в живых. По григорианскому календарю выпал он на осень 1942 года — тоже холодную, но чуть менее голодную, чем предыдущие месяцы этого страшного года. До завершения кадиша по отцу оставалось два месяца, и Хейшке хотел во что бы то ни стало продолжить чтение. Поэтому как‑то утром, когда мать куда‑то отлучилась, он собрался с силами и отправился на миньян. Путь был совсем недальний, но уже к середине его Хейшке почувствовал, что дальше идти не в состоянии. И был вынужден усесться прямо на землю на узкой улочке еврейского квартала. Хорошо еще, что не начались дожди и на сухой земле можно было спокойно сидеть.
«Отдохну с полчасика и отправлюсь домой», — подумал Хейшке, уже понявший, что дойти до миньяна, а потом еще и вернуться домой точно не сможет. Впрочем, у него не было уверенности, что он сумеет отсидеться и собраться с силами. Но выхода не было: он свалился посреди узкой улочки, с двух сторон которой тянулись высокие глухие глинобитные заборы. Калитки в них попадались редко, но до такой калитки еще надо было добрести. И иди знай, откроют ли ее постороннему даже на настойчивый стук. Впрочем, на такой стук у Хейшке тоже не было сил. Вдруг над его ухом раздался знакомый голос.
— Хейшке, это ты или не ты? — удивленно воскликнул Яшка, его ровесник из бухарских евреев, с которым Хейшке до болезни не раз вместе играл.
— Я, кто же еще, — буркнул Хейшке.
— Б‑же мой, что с тобой сталось! Тебя не узнать!
Яшка помог ему добраться до дома, и первое, о чем Хейшке попросил мать, — дать ему посмотреться в ее карманное зеркальце. Других зеркал в доме не было. Ничего страшного он не увидел, хотя из‑за испуга Яшки ожидал, что на него из зеркальца посмотрит кто‑то ужасный. Увиденным он остался недоволен, но не настолько, чтобы испытать Яшкин ужас. Подумаешь, ввалившиеся щеки, потухшие глаза, заострившийся нос. Так выглядела печать голода на всех его знакомых.
Но этот поход в миньян стал уроком для матери. Малка категорически объявила сыну, что, несмотря на приближающиеся праздники, не отпустит его на миньян. Пусть молится дома, пусть пропускает кадиш! Речь идет о самом настоящем пикуах нефеш! Она предпочитает, чтобы ее сын был здоровым и не читал кадиш, чем будет читать кадиш и надорвется.
И подкрепила свои слова действиями — утром и ко времени молитв минха и маарив оставалась дома и караулила сына, чтобы тот вновь не попытался сбежать. То ли материнские молитвы помогли, то ли пришло время молодому организму Хейшке пойти на поправку, но перед Симхат Тора мальчик почувствовал себя настолько окрепшим, что стал уговаривать мать отпустить его на миньян. Для этого он мобилизовал все свои познания в учении хасидизма.
— Ты ведь знаешь, мама, что говорят наши Ребе о Симхас Тойра (Хейшке произносил все ивритские слова по‑ашкеназски) — в этот день благословения можно черпать ведрами! И не путем молитвы, а веселья. Надо просто радоваться, просто веселиться, и Всевышний пошлет силы и здоровье. Как же не воспользоваться этим? Как упустить такую возможность? Денег на лекарства у нас нет. Денег на витамины нет. Денег на лучшую еду у нас тоже нет. А тут можно без лекарств, без витаминов и без еды получить энергию и здоровье! На весь год! Ты запретила мне читать кадиш по Цвиеле, чтобы я не растерял остатки своего здоровья? Я послушался. А теперь ты хочешь не допустить меня набраться этого здоровья? Как же так?
И мать согласилась. За час до наступления праздника она проводила сына до калитки, поцеловала и попросила: «Радуйся, веселись как можешь. Только, пожалуйста, не танцуй, твои ноги к этому еще не готовы».
— Ерунда, очень даже готовы, — Хейшке улыбнулся, в знак доказательства подпрыгнул на одной ноге и бодро зашагал. Скрывшись за углом, он остановился и двинулся дальше только через несколько минут, когда сердце перестало рваться в груди и дыхание восстановилось. Но уже медленно и маленькими шажками. При матери Хейшке бодрился, но идти ему было все еще тяжело. Мешали и общая слабость, и, главное, распухшие от голода, отказывавшиеся слушаться ноги.
— Эй, бохерл, — услышал он голос. Перед ним стоял реб Хаим. Он взял мальчика за руку и несильно сжал. Сперва это походило на приветствие, но старик не отпускал руку, и Хейшке почувствовал, как тот хочет обнять его, прижать к себе, будто он был его покойным сыном Ицеле.
— Я вижу, у тебя от голода ноги распухшие. А у меня от него куриная слепота. Скоро стемнеет, и я на улице ослепну. Я думаю, что знаю, куда ты идешь. Нам по дороге. Давай я буду за тебя держаться, и мы дойдем вместе.
Путь был близкий, но занял он немало времени, и, когда они подошли к дому, где размещался миньян, было уже совсем темно. Всю дорогу реб Хаим говорил с мальчиком. На равных, не как раввин и талмид хахам и даже не как взрослый с ребенком. Старик говорил и плакал. Слезы текли по его лицу, скрываясь в большой белой, с остатками черных и рыжих волос бороде. Реб Хаим говорил важные и сложные вещи из учения хасидизма, большую часть которых Хейшке был не в состоянии понять. В какой‑то момент старик прервался и, увидев удивленное лицо мальчика, сказал ему: «После смерти моей дорогой жены и моего ненаглядного Ицеле каждое утро я начинаю молиться с плача. Я говорю благословения и плачу. Говорю биркат а‑мазон после еды и плачу. И не могу сдержать этих слез».
Они шли и шли, часто останавливаясь. Но не из‑за раздутых ног, а потому что старика вдруг начинали сотрясать рыдания. И Хейшке понял: он вспоминает, как в прошлом году так же шел на Симхат Тора и точно так же держался за руку мальчика в наступившей темноте. Но не чужого ему Хейшке, а родного сына Ицеле.
«Но ведь праздник уже наступил! — подумал мальчик. — И надо быть веселым. А он рыдает без остановки».
— Я вспоминаю Любавичи, ешиву «Томхей тмимим», где я учился, — сказал реб Хаим, словно услышав мысли Хейшке. — Давно это было, мальчик, очень давно. Вот там и тогда мой мозг был способен контролировать мое сердце. А сейчас я этого сделать не в состоянии. Просто не в состоянии. Не смотри на меня так. Я все понимаю, ты думаешь, как я буду со слезами танцевать акафот? Вместо того чтобы веселиться вместе со свитком Торы, я буду плакать? Но что мне делать, подскажи! Дай совет. Ты ведь все понимающий мальчик.
Хейшке остановился в недоумении. Что ответить? Какой совет он, ребенок, может дать талмид хахаму? И тут он сообразил: реб Хаим обращается к нему не как к ребенку, а как к человеку, потерявшему за один год трех самых близких ему людей. И не сошедшему с ума от горя, не изрыдавшемуся до смерти, а продолжающему жить. Но что ответить, он не знал.
— Реб Хаим, — проговорил мальчик. — Я не могу плакать.
— Я понимаю, бохерл, — вздохнул старик и второй рукой погладил его по голове, — у тебя кончились слезы, бохерл…
В миньяне, куда они пришли, было в тот вечер 15 человек, из которых десять читали кадиш по близким. Прочитал и Хейшке. Когда молитва закончилась, приступили к кидушу. Предложили его сделать реб Хаиму — самому пожилому и самому ученому, но тот отказался. Вина кошерного давным‑давно никто уже не видел даже в Самарканде и все благословения делали на водку. Но это еще в лучшем случае. Как правило, пили дешевый самогон. Был он неочищенным и сразу же бил в голову. Для праздничного кидуша тоже была приготовлена самогонка, и старик боялся. Совершив благословение, надо было разом выпить две трети кидушного бокала, а реб Хаим был слишком слаб от голода и опасался, что его сразу же развезет. Но от лехаим он не отказался. На столе стояли большая бутылка самогонки, тарелки с селедкой и луком, самодельная выпечка, приготовленная женами участников миньяна, и миска шелковицы. Хейшке тоже захотел попробовать самогон, но реб Хаим отобрал у него стакан.
— Ты еще слишком молод и слаб, чтобы пить эту гадость, — постановил он. — Поэтому договоримся так: ты будешь громко провозглашать «лехаим», я — пить, а ты — закусывать.
После трех‑четырех таких лехаимов внимание реб Хаима ослабло, и Хейшке прямо у него под носом сумел несколько раз глотнуть самогона. Ему стало тепло и даже чуть весело. Мальчик взял несколько кусочков печенья и впервые за долгое время почувствовал себя сытым. И не просто сытым — по телу вдруг начало разливаться ощущение здоровья, уверенности в себе и в том, что жизнь его образуется, все будет хорошо.
«Неужели я напился? — удивился мальчик. — Быть такого не может, я сделал‑то всего два глотка».
Это действительно было не опьянение. После вечера Симхат Тора состояние Хейшке резко пошло на улучшение. Похоже, он таки сумел зачерпнуть пару ведер здоровья.
Перед тем как начать акафот, реб Хаим встал, открыл сидур и провозгласил: «Послушайте меня, дорогие евреи! Я сейчас прочитаю первую фразу благословений, а вы постойте после этого несколько секунд и хорошенько подумайте над ее словами. Хорошенько!»
Он больше не плакал, лицо его горело, глаза сияли, и он во весь голос прокричал: «Ато горейсо ладаас ки Ад‑йной гу а Эло‑ким эйн ойд милвадой!» («Ты убедился воочию, что Г‑сподь — Б‑г, нет никого, кроме Него!»)
Больше Хейшке реб Хаима не видел. На обычный миньян он перестал приходить, и через две недели после Симхат Тора стало известно, что он воссоединился с женой и сыном.
Комментариев нет:
Отправить комментарий