вторник, 12 марта 2024 г.

Владимир Соловьев-Американский | Сороковины. Гипотетическая история

 

Владимир Соловьев-Американский | Сороковины. Гипотетическая история

К Женскому дню 8 марта «Континент» опубликовал «Кудос женщине», фактически эпилог к упомянутому там рассказу Владимира Соловьева-Американского «Сороковины». По просьбе читателей публикуем этот рассказ.

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Иллюстрация: Школа Фонтебло. Габриэль д’Эстре с сестрой.

Похоронив жену, Геннадий запил. А что ему оставалось? Он глушил тоску в водке, хотя раньше был как стеклышко, и если прикладывался к бутылке, то исключительно за компанию. Теперь он каждый день с утра отправлялся на кладбище, всегда один, а к вечеру был в размазе, и младшая дочь двадцатитрехлетка Маша, которая взяла на себя всё по дому, раздевала его и укладывала спать. У нее были свои проблемы – ее бойфренд траванулся, и они в конце концов расстались. Любовник-наркоман и отец-алко­голик – не слишком ли? Отец забросил все дела, они постепенно разваливались – мы боялись, что повредится рассудком, черепушка поедет. У старшей дочки незнамо от кого был смугловатый высерок, и пока Тата была жива, семью этот приблудный мулатик как-то даже сплотил, но теперь всё распалось к чертовой матери. Там Тата была пианисткой в Мариинке, здесь давала уроки музы­ки, половину гостиной занимал рояль, были проблемы с соседями сверху, снизу и стенка в стенку, Тата старалась приспособить при­ем учеников ко времени, когда соседей нет дома. Это она приюти­ла приятеля младшей дочери, хотя было видно, что ему не съехать с колес, и признала негритенка, не спрашивая старшую, кто ее об­рюхатил, а теперь вот старшая, сбросив черного мальчика на ба­булю, хотя та приходилась ребенку прабабушкой, укатила с новым хахалем в Коннектикут и наведывалась крайне редко: сын рос без матери, в этнически и расово чужой обстановке. На ответчике покойница расписалась по-русски: «Оставьте сообщение, обя­зательно доброе». У них все время кто-то гостил: его родствен­ники с того берега, ее родственники из Греции, наезжали из Рос­сии – особенно задержался бывший однокашник Таты, который приехал на пару недель, но все не уезжал и не уезжал, дождавшись сначала диагноза Тате, а потом ее смерти. Странный такой угрю­мый субъект, этнически русак, рыхляк, давно небритый, с блужда­ющим взглядом и черными кругами под глазами.

Пьян или трезв, Геннадий понимал, что семья держалась на одной Тате, которую любил безмерно, а после смерти – ее скру­тил за пару месяцев поздно обнаруженный рак молочной железы, проще рак груди – еще сильнее. Представить ее мертвой он про­сто не мог, хотя весь ее физический упадок с сопутствующими му­ками происходил у него на глазах. Ей не было и сорока – на пару лет его младше, но в семье всем была как мать, ему в том числе, хотя его мать была жива, крепкая, памятливая, деятельная стару­ха, к девяноста, жила в паре от них кварталов и взяла на себя за­боту о негритосе: «Где это он так загорел?» – спрашивали пона­чалу соседи, включая меня, но потом всё разузнали и попривыкли. Прабабуля смиренно жаловалась:

– Совсем наша кровь размыта. Я вышла замуж за русского, сын женился на гречанке, внучка родилась от черного. Вот и счи­тайте, сколько ее осталось нашей еврейской крови.

На сороковинах я мало кого знал, а за крайним столом с па­рой пустых мест оказался и вовсе с незнакомым молодняком, по­ложил глаз на одну хипповатую акселератку с гвоздиком в носу, да что толку, я вдвое старше, ростом ей по плечо и давно уже раз­учился завязывать отношения с пол-оборота. До сих пор не возь­му в толк, почему меня пригласили, я и покойницу знал шапочно, скорее как соседку, больше видел из окна, когда она калякала со свекровью, а та жила в одном со мной подъезде, чем общался с Та­той лично. Помимо евреев, русских, грузин и армян, понаехало отовсюду греков, и они притащили с собой в брайтонский ресто­ран семизвездную метаксу и анисовку узо, а также греческие де­ликатесы, типа долмы, включая то, что полагалось по такому слу­чаю: кутья – поминальная смесь из риса и изюма в меду.

Несмотря на разношерстный характер большой компании (не только этнически, но и социально – от бугаев до интелли­гентов, вплоть до рабби, который был в Питере режиссером, а в Нью-Йорке начинал массажистом), все быстро спелись – и спи­лись. Такой был сочувственный, жалостливый настрой, так благо­дарно и слезно вспоминали все о Тате, ангеле во плоти, от нее и в самом деле исходила какая-то неземная благодать, даже на рас­стоянии, что я тоже взял в руки микрофон и провякал нечто об­щее и абстрактное – не стоит село без праведника, как редко в этом равнодушном мире попадаются добрые самаритяне, все рав­но, принадлежит ли человек к какой конфессии (покойница была верующей православной, но греческого разлива). Что-то в этом роде. Не могу сказать, что речист, но вышло, как ни странно, про­чувствованно, несмотря на – что он Гекубе? что ему Гекуба? Вдо­вец в который раз пустил слезу, расцеловались, плеснул мне, хотя сам был уже сильно на взводе.

– Одну ее любил – больше матери, больше дочерей. Она и была мне – то мать, то дочь. Зависимо от ситуации. А теперь вот не могу вспомнить ее лицо – помню ее фотографии, а не ее саму. Почему?

Его я как раз знал лучше. В отличие от Ленинграда и Мо­сквы, тут дружбанили по месту жительства. У меня с Геннадием была двойная причина сойтись: мы были земляками по Питеру и жили рядышком на Брайтоне. Была еще причина, двойная: мне нравились его мать, умная и памятливая старуха, и его младшая дочь – скорее своей юностью и какой-то девичьей отзывчиво­стью, хотя красотой как раз не блистала из-за греческого, ото лба, носа: на любителя. Но в моем возрасте красота и даже сексапиль­ность отходят на задний план – отсюда большее многообразие привлекательных объектов, чем в молодости, когда право выбора оставалось за упертым либидо, а то иной раз бывало слишком разборчиво и капризно, давало сбои. Теперь – иное дело, тем более я жил временно один, бобылем, не считая двух котов и жильца-при­ятеля Брока, моя жена за тридевять земель у нашего сына, либидо не дремлет. На этой тусовке я узнал то, что узнал, но это, забегая немного вперед, а теперь, спустя годы, пытаюсь втиснуть сюжет чужой жизни в драйв моего сказа.

Ладно, проехали. Не во мне дело. Не я – главный фигурант этой истории, а кто главный? В любом случае, я как всегда – сбоку припека. Помимо ровесничества, приятельства и двойного земля­чества, нас с Геной связывали кой-какие дела, о которых, может, и не стоит подробно, чтобы не растекаться по древу. По делам в основном я ему и названивал время от времени. Как и в тот раз – чтобы попенять за неаккуратность с доставкой моих книг из Рос­сии, которые, как я потом узнал, не были еще растаможены. Но это потом, а тогда – сначала молчание в трубке, как будто Гена не по­нимал, о чем речь, а потом: «Дайте мне очухаться, у меня сегодня жена умерла». Я растерялся, не знал, что сказать, но Гена облегчил мне задачу, дал отбой. До сих пор стыдно за тот мой звонок, хотя откуда мне было знать? А через месяц его мать пригласила меня в ресторан «Золотой теленок» на сороковины невестки, память о которой сплотила таких разных во всех отношениях людей.

Припозднившись, явилась миловидная, лет 35-ти, сиделка, на руках у которой Тата умерла, ее усадили рядом со мной на пусто­вавшее место. Эта, пожалуй, мне больше подходит по возрасту, а то связался черт с младенцем, и я бросил прощальный взгляд на ту, с пирсингом, с которой не успел перекинуться словом, а не то что охмурять! Когда мы разговорились с сиделкой – с ней и базарить легче, чем с молодняком, – она сказала вдруг, что покойница мог­ла бы еще пожить.

– Как так? – изумился я.

– Представьте себе. Ни в какую не хотела идти на опера­цию – лучше умру, чем жить без груди. А когда решилась и рак был запущен, настояла, чтобы сделали двойную операцию. А одновременные эти операции не рекомендуются. И даже после­довательные. Это ее и сгубило, бедняжку. Мы с ней подружились. Никого к себе не подпускала – только меня и Машу.

– А Гену?

– Ни Гену, ни их жильца – никого не хотела видеть. Иначе скажу: не хотела, чтобы ее видели. Стеснялась.

– Что значит «двойная операция»? – спросил я.

– Ну, пошла на пластику после удаления груди. Одну «чаш­ку» удаляют, а на ее место наращивают другую, силиконовую. Им­плантация, – пояснила она. – Но рак уже проник повсюду. Ме­тастазы.

Эта женская забота Таты о груди как-то не вязалась с ее же смиренной благостностью не от мира сего, о которой все здесь только и говорили. Хотя не мне судить.

– Она была мне как мать родная, – говорил юный наркоман с трясучкой в руках, отчего подпрыгивал микрофон, и его речь по­лучалась дробной, пунктиром, как пулеметная очередь. Его родная мать, моложавая грузинка, которая не знаю, чем занималась у себя на родине, а здесь подрабатывала мытьем окон, $20 окно, сидела рядом и могла обидеться, да вот не обиделась. Да и что обижаться на покойницу, тем более чуть ли не святую, она уже вне нашей зем­ной моральной юрисдикции.

Окончив свою смурную, как он сам, речь, весь обкуренный (или обколотый – я не силен в классификации наркоты и нар­котической зависимости), бывший бойфренд подсел за наш стол к Маше и, положив дрожащую руку на спинку ее стула, уламывал возобновить прежние отношения, но Маша отрицательно качала головой и кивала на отца. До меня долетали только обрывки фраз, но всё было понятно без слов, мое творческое воображение под­ремывало.

– Если она была такая хорошая, зачем она умерла? – спро­сила девочка за соседним столом.

– Такие люди и Богу нужны, – нашелся один из взрослых гостей. Кажется, грек.

Я не был знакóм с Геной по Ленинграду, город большой, ни разу не пересекались, он был горным инженером, я – литера­тором, а здесь мы сошлись, когда он открыл свой транспортный бизнес «Москва – Нью-Йорк», а у меня как раз стали выходить книги в ельцинской России, и за определенную мзду он достав­лял сюда положенные мне авторские экземпляры. Гена пристроил в свой непрочный бизнес младшую дочку – вместо того чтобы пустить ее в американский мир. Опять-таки забегая вперед, ког­да его бизнес рухнул, причина чему не только его состояние по­сле смерти жены, но и зверская конкуренция, младшей дочке ни­чего не оставалось, как начать всё сначала, но не в подростковом возрасте, когда они приехали в Америку, а под тридцать – чтобы поддержать отца, который не просыхал. Теперь уже его грызла не только тоска по умершей жене, но и то новое о ней знание, кото­рое обнаружилось на этих сороковинах.

А пока ничто не предвещало скандала, который вот-вот дол­жен был разразиться.

Здесь вынужденно отвлекусь на себя – в каком временно я сам оказался положении: «автобиографический зуд», как выра­зился Натаниель Готорн, прицепивший к «Алой букве» огром­ное предисловие, не имеющее никакого отношения к сюжету. Мое отступление в разы короче, чем его пролог.

Хоть я и жил временно без жены, с которой так надолго ни­когда прежде не расставался – шесть недель! – но жил не один, а с нашими котами и Броком, который честно оплачивал треть квартплаты и коммунальных услуг: квартира была нам с женой ве­лика, а рента не под силу. Хороший парень, но его присутствие усугубляло мое одиночество. Жара стояла адова, кожа прилипа­ла к телу, даже не три «Н», а все четыре: hot + haze + humid + horrible! Нашему вечно больному сиамцу сделали очередную и опять неудачную операцию, на нем был надет елизаветинский ошейник и острижены когти, но он все равно ухитрялся расцарапывать себе шею, повсюду на стенах были следы этой его отчаян­ной деятельности: кровь и гной. Кандинский от зависти бы по­мер! У Брока был гепатит С, его бросила жена, но тосковал он больше не по ней, а по двум входящим в возраст падчерицам, и я подозревал, что там не всё чисто. Он лез ко мне со своими откро­вениями каждый вечер, как только являлся с работы, но больше всего его печалило, что он не стал великим барабанщиком – «как Горовиц»: вольность сравнения или он в самом деле не знал, что Горовиц был пианист? Я сочинял свой четырехголосник в романе о человеке, похожем на Бродского, плюс регулярно строчил «Па­радоксы Владимира Соловьева». Как раз, уходя на сороковины, отослал в редакцию «Без вины виноватую свастику», а завтра из­ложу изустно по телеку. Даже в Америке свастика была символом удачи, ее так и называли – крест счастья, который состоял из че­тырех латинских „L“: LightLoveLifeLuck. Вот именно: свет, лю­бовь, жизнь, удача.

Скоро мы снова расстанемся с женой недели на три – я от­правлюсь с сыном в Юго-Восточную Азию, но там скучать будет некогда. На мотобайках мы с ним объездим Камбоджу, Бирму и Таиланд, увидим в джунглях гигантские кукурузные початки Анг­кора-Вата, которые потеснят в моем воображении Парфенон, Эгесту, Пестум и прочие мною любимые шедевры греческой ар­хитектуры, раздвинут само представление о мире. Но это еще когда, а тогда я жил в крутом одиночестве, несмотря на котов и Брока, ни с кем не контачил и дико тосковал по жене, а член ка­чал права независимо от смутного объекта желания, однако я так давно не изменял ей, что начисто забыл, какие ходы этому пред­шествуют, а потому собрался уже уходить один не солоно хле­бавши, хотя в моем состоянии и для моих целей мне равно под­ходили вдвое младше меня визави и моя скорее всего ровесница, плюс-минус – соседка. В это время, в разгар гульбы, всё и случи­лось.

Сначала я ничего не понял. Прежде чем увидел – услышал. Я думал, что это очередное заупокойное славословие, но чуть бо­лее истеричное, чем остальные, хотя в слове «любил», которое микрофоном усиливалось на весь ресторанный зал, различались какие-то иные оттенки. Я прислушался.

Микрофон держал в руке тот самый небритый русак с угрю­мой внешностью, который был одноклассником Таты и слово «любил» успел произнести уже неоднократно:

– Я ее любил сильнее вас всех. С шестого класса. А она меня тогда в упор не видела. Как будто меня и нет. Потом поступила в музыкальное училище, и я ее потерял. Когда встретил снова, уже была замужем, с пузом. А я ее любил, как прежде. И вот, пред­ставьте, сделал предложение. Беременной женщине – сам был не свой. Для нее – как гром среди ясного неба: «Но я же заму­жем!» – и подняла на меня свои ангельские глаза. «Ну и что! Ка­кое нам дело? Сбежим. Ребенку буду как отец родной. Все, что от тебя, – моё». Не помню, что еще говорил. Встал перед ней на колени, она погладила меня по голове, я расплакался. «Если бы я знала раньше… Почему ты молчал?..» Так и не понял, что имела в виду. Решил, что не по сильной любви вышла замуж, но она сказа­ла определенно, четко: «Поздно» и прогнала меня: «Ты еще же­нишься и будешь счастлив». Как бы не так! Не женился и все эти годы жил слухами о ней через океан. Когда ее дочки подросли, я ринулся в Нью-Йорк, решив, что теперь она свободна, чтобы по­пытаться ее снова уломать.

Толковище смолкло. В зале стояла гробовая тишина. Как прежде шумно ботали, теперь слушали, затаив дыхание. Я гля­нул на Гену: он сидел, опустив голову и сжав кулаки. Был он здо­ровенный, с бычьей шеей, с заплывшими глазами – из породы биндюжников. Тата тоже была не из хрупких женщин: склонная

к полноте, широколицая, большегрудая. Тут только до меня стало доходить, почему она не шла на операцию, а когда, с опозданием, пошла – на двойную.

А что за странная потребность у ее школьного товарища в прилюдной, скандальной исповеди? Нашел время! Или ему те­перь, после смерти Таты, больше не с кем поделиться? Он гово­рил в микрофон как будто сам с собой.

– Что ты мелешь? Не пи*ди, – сказал Гена, вставая.

– Сначала жил в гостинице, а потом к ним переехал, – про­должал одноклассник. – Она ничуть не изменилась. Та же, как в школе. Разве что чуть располнела. Мне и Гена понравился, и доч­ки, и даже внучок чумазый. А с ее свекровью мы сдружились – душевная женщина. Но когда мы оставались с ней вдвоем, я про­должал уговаривать бросить его. Она отказывалась наотрез: без нее, мол, он пропадет. Ни о чем другом я не просил, никаких поползновений. Она сама меня пожалела. Так мы и стали жить втро­ем, но Геннадий ни о чем не подозревал. Или подозревал, но виду не показывал.

– Представить не мог! – закричал Гена. – Она же ангел была. Когда успели снюхаться?

И пошел на любовника своей жены.

– Ангел, – тут же согласился ее школьный товарищ.

У меня тоже в уме не укладывалось, как они жили друг с дру­гом наперекрест. В одной квартире! И это Тата, глубоко замужем, ангел! «Непорочная, как зачатие», вспомнил я чью-то недавнюю шутку. Мое ревнивое сознание, перераспределив роли, поставило меня на место Гены, который шел через весь зал на своего сопер­ника.

– Мы любили друг друга. С шестого класса. Только она не знала. Потому и замуж за тебя пошла.

Гена выхватил у него микрофон и зашептал, но получилось, что прямо в микрофон:

– Молчи, сволочь! Урод! Тварь неблагодарная! Приютил на свою голову! Вот лох. Сам себе праздник устроил. Из-за тебя и умерла. Мне было по *ую, с грудью или нет.

И ткнул его что есть всей силы микрофоном в лицо, у того потекла кровь, он не рыпался. Да и в разных весовых категориях. А Гена тузил и колошматил его, уделал по полной программе, мало не покажется, отправил в аут, а потом как-то беспомощно осел на пол, раскис и горько заплакал, застонал, не выпуская микрофона.

– Я подозревал, подозревал, но не верил. Ангел…

Впал в ступор, сломался, вырубился по пьянке, вдрабадан.

Тут к Гене подбежала Маша и стала поднимать с пола. Он успел схватить со стола бутылку «Метаксы», чтобы вмазать школьному товарищу жены напоследок, но промахнулся. Пронес­ло – черепуха соперника уцелела.

Маша увела тяжело пьяного отца домой, все расходились молча, подавленные, хотя и не скрывали любопытства: тема для разговоров, как для меня, спустя годы, сюжет для рассказа.

Схвачено.

О том, чтобы клеить одну из соседок, не могло быть и речи.

Я долго не решался рассказать эту историю в письменной форме, но теперь, когда иных уж нет, а те далече, решаюсь, изме­нив имена, профессии, место действия и проч. Писатели – шу­леры: тасуют карты и передергивают, чтобы другим непонятно было: что из жизни, а что от выдумки. Я – не исключение.

И вообще поводом для этого моего рассказа послужила со­всем другая, недавняя история в другом бруклинском ресторане «Чинар», о которой судачило всё наше русское землячество. Сам я там не был, но слышал ее в нескольких вариантах, вот один из. Как гуляли там врачи, и взрослой имениннице подарили большую куклу, и девочка-малолетка стала ее канючить у мамы: «Хочу ку­клу. Хочу куклу», а когда ей отказали, схватила микрофон и про­кричала: «Если мне не дадут куклу, расскажу, как ты дяде Грише пипку целовала». Вот тут всё и началось, а потом как в ковбой­ском фильме. Ресторан разнесли в щепки: как булыжник – ору­дие пролетариата, так орудие нашей мишпухи – столы и стулья. Двенадцать полицейских машин, скорые помощи, восемнадцать человек в больницах, гинекологу Грише, которому пипку целова­ли, свернули скулу, а заодно и врачебную практику, сильнее всех досталось минетчице. «А не целуй чужую пипку», – сказал я вчера на русскоязычнике, посвященном как назло дню равно­денствия и гармонии в мире. «Тем более при детях», – добавил здешний журналист Володя Козловский. Но тут выяснилось, что муж продолжал бить жену, когда та уже была в коме, и она умер­ла, присоединившись к трагическому ряду от Дездемоны до Анны Карениной. Не до смеха.

Это общеизвестная история, а положенная в основу этого рассказа – частная, невостребованная, давно позабытая. На фоне того брайтонского раздрая она тускнеет в масштабах и во времени: далекое прошлое. Хотя как сказать.

Соперничество Гены с бывшим одноклассником Таты про­должалось до самого отъезда того из Америки. Местом действия стало еврейское кладбище в Куинсе, на котором похоронен До­влатов: там есть небольшой отсек для неевреев. Тата лежит на участке 9, секция Н (эйтч), недалеко от Сережи, с которым была едва знакома. Гена продолжал по утрам приходить на могилу жены, а днем туда прибывал ее школьный товарищ. И так всякий божий день. И каждый приносил цветы, выбрасывая цветы сопер­ника. Мелодрама эта иногда переходила в водевиль: одноклассник как-то посадил на могиле куст рододендрона, а Гена на следующий день его с корнем вырвал и выбросил в помойный бак у входа на кладбище. Потом школьный товарищ отбыл на родину, и Гена остался один на один с Татой.

Мы с ним теперь почти не пересекались, хотя в одном ми­крорайоне живем. Он так и не восстановился, выпал из жизни, стал хроником. Он и мне как-то предложил «пропустить рюмаш­ку», но какой из меня выпивоха? Его бизнес окончательно на­крылся, Маша устроилась временно home attendant (как сказать по-русски? в России и профессии такой – прислуги от государ­ства за стариками – нет, зато на Брайтоне уже давно в ходу англи­цизм: «хоматенда»). Параллельно училась на каких-то медицин­ских курсах и продолжала жить с отцом.

– Хорошо хоть не один. Маша с ним, – сказал я, повстречав Татину сиделку.

– Да что ж хорошего! – сказала она. – Живут как муж с женой.

Сначала я не понял, а когда дошло, возмутился:

– Не факт!

– Винить тут некого – как говорят, форс-мажорные обстоятельства, – усмехнулась сиделка. – Да и Маша со стран­цой, жалостливая, вся в мать. Вот и пожалела отца однажды. С тех пор и пошло. А Гена, может, мстит таким образом покойнице. Если бы Тата знала!

Ощущение у меня было такое, что я всё больше запутывался в лабиринте чужих жизней.

– А вы откуда знаете? – спросил я, заметив еще с сороко­вин нездоровое любопытство сиделки к семейным тайнам.

– От Маши. Мы с ней сдружились тогда у смертного одра. Как покойница пожалела школьного товарища, так теперь дочь «жалеет» отца. Без комплексов.

Я почему-то вспомнил нашего жильца Брока с его тоской по падчерицам-подросткам.

– Больше никто не знает? Вы одна? – спросил я.

– Все знают. Мать Гены первая догадалась, умная старуха, а что она может? Кто не знает, догадывается. Белыми нитками…

Сиделка мне нравилась все меньше и меньше: сплетница. Как сорóка на хвосте:

если все знают, то с ее слов. Язык что помело: раззвонила. Недержание информации, а может и диффамации. Приставучая, клеится. Как я мог положить на нее глаз на той ве­черинке? А теперь только и думал, как отвязаться. Она, наоборот, не отпускала меня. Но сейчас, когда жена на месте, я вообще на сторону не глядел.

Свернул разговор, сказал, что опаздываю, и был таков. «Сплетни. Сплетни. Сплетни», – убеждал я себя, подходя к дому.

– Кто знает. Неисповедимы пути Господни, – пошутила жена, когда я ей выложил эту историю.

И тут же потеряла к ней интерес.

Ответ жены раздосадовал меня еще больше, ибо допускал у нее опыт, какого у меня не было и быть не могло.

– Сплетни, – успокоил я себя еще раз.

 

       
Владимир Соловьев
Автор статьиВладимир Соловьев Писатель, журналист

Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.

Комментариев нет:

Отправить комментарий