Владимир Соловьев – Американский | In extremis: Эпитафия себе заживо
Квантовый человек Владимир Соловьев-Американский
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
Окончание. Начало
3. Минное поле: счастье и риски
Переживет ли меня моя память – вот в чем вопрос, дорогой мой принц Датский. При той деспотической власти прошлого над настоящим, что кажется вечной – мой случай.
– Сколько можно! – возражает понятно кто. – Как давно это было – и быльем поросло. Как говорят твои евреи, this too shall pass.
– Это не мои, а здешние евреи с императивной установкой на оптимизм. И это пройдет, а что-то не пройдет. Не проходит. Забить на прошлое потому что оно прошлое? Да, никогда. Прошлое со всей его мучительной невнятицей – это настоящее, мне ли не знать? И пребудет со мной до конца дней моих. Это было не вчера, а сегодня и будет завтра и будет всегда, покуда жив, и кто знает?..
Никто не знает.
Хотя что-то я предпочел бы позабыть, чтобы не мучиться всю жизнь, а то и за ее пределами неизвестностью. Хотел или не хотел Сократ узнать, что его ученик Платон спал с его женой Ксантиппой? Кабы макулятор памяти, чтобы выборочно удалять из прошлого сомнительные эпизоды. Увы мне.
И еще острое чувство вины – не из-за личных поступков и проступков, а за устройство мира, где смертны даже Моцарт с Шекспиром и Дантом, не говоря о лично близких Владимиру Соловьеву уже мертвых и еще живых, но тоже, увы, смертных, бо приговорены к смерти с зачатия. Острое чувство вины перед любимой женщиной – девушкой – девочкой, что она смертна, как все остальные. Хоть бы одно исключение – для тебя единственной, единственная моя. Никогда, никогда не привыкнуть к твоим гостеприимно раздвинутым чреслам и проч. Потому и возбуждаешь, что не перестаешь удивлять. Чудо и есть чудо, моя желанная. Потому и непредставима за этим занятием ни с кем другим. Вот первопричина моей ревности к гипотетическому предшественнику, которого было или не было – по любому непредставимо, коли даже со мной непредставимо, несмотря на регулярные соития, а все равно, как в первый раз. Первый раз – в первый класс.Тогда как с другими без божества, без вдохновенья. Ты еб*шь свою память, взревновала к ней юница, недовольная отсутствием у меня эмпатии в одноразовом сексе. А сама? Горячая пи*да и холодное сердце – по нулям. Ну да, Хомо Эректус: мн*гоёб, но однолюб, в чем не раз признавался за себя и за авторских персонажей. Мне двух любить нельзя – с суфлерской подсказки пушкинской Лауры.
Да, культ вагины, но не всякой, не любой, а единственной, любимой. Есть и другие причины – не здесь и не сейчас. Если успею. Хотя, конечно, даже задуманный опус может остаться неоконченным.
Хроническая болезнь любви. Сколько я исписал о ней страниц – повтор неизбежный, вынужденный, поневоле.
По возрастающей: mea culpa – mea optima culpa – mea maxima culpa. Другими словами, Jewish guilt, хотя, вестимо, совестливость покойника, генетически библейская, взошла на русской литературе, а Книгу он узнал позже, из атеиста обратясь в агностика ввиду невоцерковности и необрезанности и сугубо личных интимных договорных и часто, что греха таить, контроверзных отношений с Творцом. Личный Б-г, как обмолвился один из угличан, не упомню, кто именно: Вячеслав Иванов или Гершензон? Не служить Богу, а досаждать Ему, делать назло? Да, контроверзничать, но не до такой, конечно, степени, это уж чересчур, дорогой мой веселый пессимист-мешуггене Исаак Башевис Заингер!
Как соотносится совестливость с моралью? По Шопенгауэру, честь есть внешняя совесть, а совесть, соответственно, внутренняя честь – отдельный сюжет, но оба помянутые opus magnum, коих должно быть по определению в единственном числе, написаны покойником скорее в жанре «Не могу молчать», чем «J’accuse», ибо отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре, как сказал его питерский дружок, чье основополагающее влияние в том, наверное, что он раскрепостил Владимира Исааковича, и я попытался сделать в прозе, что тот в стихах. На Глорию Стайнем я уже ссылался в преамбуле к «Коту Шрёдингера»: «If you poured water on a great poem, you would get a novel».
Такой опыт у автора был с «Тремя евреями», когда я превратил в наратив стихи Бродского. Изначальное ньюйоркжское название «Трех евреев», вынесенное московским издателем в подзаголовок – «Роман с эпиграфами», которых в романе с вагон и маленькую тележку и больше всего, само собой, из того еврея, который послужил если не примером, то вожатым другому еврею – по жизни и в литературе. Один из последних отсеков так и называется «Глава эпиграфов» и состоит из 22-х отборных афоризмов и экстрактов: «А может быть, вообще стоило ограничиться цитатами и романа не затевать?» – усомнился было автор, но, по счастию, поздно – под занавес «Трех евреев».
В «Коте Шрёдингера» эпиграфов тоже до хрена, да еще крылемы снутри, ну типа центона, и «Кота» тоже можно было жанрово подзаглавить «роман с эпиграфами», не будь у него другого подзаголовка. А если роман с эпиграфами – это открытый мною в литературе жанр? Нет, не энциклопедист, а цитатолог, даром, что в домашних учителях у меня Монтень, чьи «Опыты» кое-кто из его читателей воспринимает, как сборник цитат, что неверно, он и сам по себе хорош, вровень с латинскими авторами, которых изобильно приводит. Великие цитаты задают уровень, да, та самая высоко поднятая планка, и выдержать соревнование с великими мира сего – вот задача, стоящая перед автором. Это я о себе, а не о Монтене, тот с этой задачей справился. А что путаю первое лицо с третьим, извинительно для автоэпитафиста.
Между двумя этими книгами почти полвека, как будто их писали разные люди, пусть и по одному моральному – скорее импульсу, чем стимулу, к тому же жившие в разных странах с океаном промеж, что впору автору последней взять псевдоним, тем более у Владимира Соловьева появился двойник Владимир Соловьев и даже того же этнического происхождения, хотя наш Исаакович, а самозванец Рудольфович, что Исаакович и вынужден был сделать в киевских изданиях, на обложках и титулах которых он означен, как Владимир Соловьев-Американский, а вслед и на американских политиканах.К какому периоду отнести «Трех евреев», из которых главный еврей как персонаж сам Владимир Соловьев, зато самый знаменитый из трех евреев Иосиф Бродский, фамильярно именуемый в этом докуромане с эпиграфами Осей, как я его и называл в Питере – так что, никакого амикошонства с покойником и классиком, когда он еще не был ни тем, ни другим, но городским сумасшедшим, а безумие – род гениальности, если инверсировать мем Ломброзо, то есть произвести рокировку. Только, пжст,. не надо, что не каждый безумец – гений и соответственно не каждый гений – безумец. Предисловие к московскому изданию «Трех евреев» автор закончил ссылкой на Платона: «Все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных», к коим относил свою горячечную питерскую исповедь, полагая скандалы вокруг ньюйоркжского, а потом питерского и московского изданий спустя четверть века после ее скорописания всего за три месяца знáком – не скажу вечности, – но долговечности.
Написанные еще в России и изданные далеко не сразу за ее пределами, не являются ли «Три еврея» своего рода промежутком между советским и американским этапами творчества, да и жизни ВС? Тем более, как «Три еврея» написаны под занавес совкового периода, хоть я и не блудил с официозом, будучи независимым историком искусств и литературным критиком, так и «Кот Шрёдингера» под занавес американского, а по сути самой моей жизни – в кладбищенский ее период. Хотя именно украинская авантюра кошачьего прототипа (еще раз спасибо кремлевскому пахану!) послужила своего рода негативным испульсом, активировав журналистскую деятельность автора, когда он (я) перешел от метафорического иносказания к прямоговорению, раскрывая псевдонимы и называя вещи своими именами, против чего сам же предупреждал читателя:
«Метафора для меня более реальна, чем реальность. Все через и ничего без. Тотальный метафоризм. Я сам есмь метафора. Жанр динамической, развернутой в большую прозу метафоры не предполагает узнаваемых прототипов либо правдоподобные ситуации: прототипы, а тем более прототип главного героя, мельчат замысел – домысел – вымысел – умысел, а правдоподобие противостоит правде. Игра эквивалентами, не более. В пределах художественного трактата, пусть и на злобу дня. На вечную, а не только на сегодняшнюю злобу дня. Лучше ложь, чем полуправда».
Господи, сколько я насочинил за свою жизнь, что поневоле самоповторы и автоцитаты! Читателю вот-вот предстоит еще одна, дабы объединить два означенных периода и обе главных книги каждого из них, две мои лебединые песни, хотя после каждой я продолжаю ошиваться на этом свете, несмотря на. «Жив курилка!», – как с удивлением и неодобрением откликнулся мой зложелатель. Я и сам удивляюсь с учетом возраста и помянутых рисков. Минное поле! А курилка не только жив (покуда), но и счастлив – его перманентное состояние по жизни, несмотря ни на что и наперекор родоначальнику. Чего еще мне желать, коли я получил от жизни и от судьбы сполна. Мир меня ловил и не поймал, а это уже автоэпитафия Григория Сковороды, в дом-музей которого попала рашистская ракета, а у меня такое чувство, что целились в меня. С юности люблю этого украинского поэта-философа, паче он был двоюродным дедом другого моего любимца, тезки и однофамильца – русского философа-поэта Владимира Соловьева. Как тесен мир, однако.
Нет, пожалею все-таки читателя и избегну еще одного автоцитирования, ограничившись ссылкой на мое давнее эссе на сюжет от счастливого советского детства до счастливой американской старости – пусть сам погуглит, ежели охота.Лучше процитирую московского фейсбучного френда Виталия Челышева под моей недавней прозой уж больно точно про меня написано:
«Конечно, я читал эту вещь в «Независимой», и сейчас, читая полный текст (в «Континете»), сразу обнаруживал те лакуны, которые были сокращены (явно чисто редакторски, ради уменьшения объёма, но всё-таки тексту повредили). Какое-то многовекторное чувство сопровождало меня: безусловно талантливое письмо, эротика, положение совпадений так похожее и на паранойю, и на реальную слежку, традиционное провоцирование всех сразу – читателей, сына, жену, героев, и себя, писателя Соловьёва Американского. В голове обозначились две ножки циркуля: одна на Красноармейской, 27 в Москве (там я несколько раз бывал в квартире другого писателя, понятия не имея, что Вы жили с Еленой в том же доме), а вторая – в Новом Йорке. И да, я конечно читал в советское время Вас в «Комсомолке», в «Смене», в «Воплях», ещё где-то. Потом слушал голоса. Но эти два Соловьёва не соединились, они жили как бы врозь. Если бы не Iskander Arbatsky (еще один мой московский фейсбучный френд), возможно, не соединились бы по сию пору. Я из медленных читателей, которые перечитывают куски, которые не спешат за быстрочтением, полагая, что всех не перестреляешь и не перечитаешь. Странное чувство осталось от этой публикации. Ни разу не радость, но удивление и восхищение талантом. Ни разу не грусть, но будто сам попал в скобки другой жизни, которая была и есть за этими скобками, но которую будто знаешь интуитивно. Или я об этом уже говорил? Интересная вещь. Не имитация мысли, но мысль. Не имитация эротики (как у самого позднего Ремарка), но эротика. Не выдумка, но отчасти выдумка. И непохожесть. Мерси».
И с моей стороны мерси, Виталий.
Так и есть. В Ленинграде-Москве я сформировался как критик и литературовед, полвека назад защитил пушкинскую диссертацию, стал членом Союза писателей и Всероссийского Театрального Общества, а в Америке не растерялся и не затерялся, наоборот, расширил диапазон литературной деятельности за счет прозы и политологии, в которых преуспел – полусотня книг на дюжине языков, не говоря о публикациях в престижных СМИ по обе стороны океана – от «Нью-Йорк Таймс» и «Уолл-Стрит Джорнал» до «Московского комсомольца» и «Независимой» и «Новой» газет. Несмотря на топографический, языковой, культурный и жанровый слом в связи со сменой одной державы на другую, я все тот же счастливчик Владимир Соловьев, пусть теперь Американский.
Перед тем, как обозвать себя счастливым человеком, позарез разобраться, что же такое счастье? Ну, означенный хрестоматийный мем – на свете счастья нет, но есть покой и воля – вызывает неизбежный вопрос: а какой еще дополнительный ингредиент подразумевал наше солнышко для полного счастья? У него самого, бедняги, не было и этих двух – ни покоя, ни воли. По любому, апофегма даже такого великого человека, как Пушкин, не есть истина в последней инстанции, как и любой афоризм, а только собственное мнение, высказанное по случаю, тем более в рифму, которая часто уводит в сторону от истины, да и что есть истина? Монтень тот и вовсе полагал, что нельзя назвать счастливым человека, пока он не умер – неизвестно, какое коленце выкинет с ним судьба напоследок. Не говоря о сглазе. А чем наша жизнь кончается общеизвестно – отнюдь не хэппи-энд. Хотя кто знает, что нас там ждет. Если что-то ждет. А все равно, чем небытие хуже бытия? Ответ невозможен ввиду невозможности сравнения.
Несмотря на, берусь назвать прожитую пока что жизнь Владимира ибн Исаака Соловьева счастливой – от зачатия до настоящего, когда пишу собственный некролог. А в третьем лице для остранения – не путать с отстранением.Другой вопрос: счастье – талант? везение? случайность? А что есть случайность как не способ Бога сохранить свою анонимность, спасибо Эйнштейну за подсказ. Пусть очередной оксюморон (а куда без них?), но мне свезло родиться и прожить полжизни в России, зато вторую половину и даже уже больше – жить в Америке. Двойная удача, родился ли я в рубашке или с серебряной ложкой во рту. По общей статистике и по личной судьбе, в России давно бы уже умер, скорее всего насильственной смертью, от которой не застрахован и здесь. Если каждый человек кузнец своего счастья, то и своего несчастья – тоже. Я – на все сто. И вечный мой двигатель – не бесстрашие, не мужество, не отвага, не смелость, а необузданное легкомыслие по причине моей инаковости с системным злом. Отсюда риски, на которые я шел в России, когда бросил вызов Левиафану, а теперь в Америке, когда своим «Котом Шрёдингера» швырнул перчатку Антихристу, оседлавшему Левиафана. Заимствую метафору из старинного, начала 12 века изображения Антихриста верхом на Левиафане.
Оба раза не только я, но оба-два с Леной Клепиковой чудом избежали политицида, но хоть уже ночь на дворе, а еще не вечер – очередной оксюморон. Да и сейчас, когда пишу этот преждевременный поневоле политизированный некролог. А что мне остается? Вот так и шагаю всю жизнь по минному полю, не будучи сапером.
А если риски и есть счастье?
Сошлюсь на Паскаля с его апологией риска: рискуя, возможная потеря в разы меньше возможного выигрыша. В смысле – прошу прощения за поговорочную аппроксимацию: не рискнешь – не выиграешь. Что я и делаю всю мою жизнь вплоть до – на ее исходе. И хотя осталась всего ничего, один только коротенький абзац, но успеваю, вроде, закончить мой некролог.
Может я уже давно умер (или недавно – мертвые не только сраму, но и возраста не имут), но этого не знаю, будучи квантовым человеком и находятсь в отключке? Что если я и есмь кот Шрёдингера ни жив ни мертв, который уговорил сам себя участвовать в этом квантовом эксперименте?
Владимир Исаакович Соловьев – известный русско-американский писатель, мемуарист, критик, политолог.
Комментариев нет:
Отправить комментарий