понедельник, 16 января 2023 г.

ЕВРЕИ КАК ЕВРЕИ

 

Евреи как евреи

Иешуа Перле. Перевод с идиша Исроэла Некрасова 15 января 2023
Поделиться44
 
Твитнуть
 
Поделиться

Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла. На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.

Продолжение. Предыдущие главы

 

Глава XXVI

Свадьба Тойбы, второй сенокос. После полудня солнце, желтое и холодное, начинало клониться к закату. От земли тянуло гнилью и сыростью. Амбары ломились от зерна. Что нам еще делать в Ленивом?

Увязали постельное белье, упаковали горшки и миски и, загорелые, отдохнувшие, поехали в город.

Мужики перепахивали землю на следующий год. За плугами носились черные тучи ворон. Пахло подгнившими яблоками, кислой капустой и распаренными отрубями.

По пути опять остановились у долговязого Лузера. Он поздравил отца, расспросил, как прошло лето, есть ли прибыль. Как бы между прочим попросил, чтобы дали знать, когда Лейбка вернется со службы у фонек.

Дочка Лузера Сура, за лето располневшая, похорошевшая, подала на стол борщ с чесноком и картошкой, жирные куски говяжьей грудинки, угостила нас домашней вишневкой.

После угощения, когда мы садились в телегу, мама заметила, что эта девица из корчмы, наверно, прекрасная хозяйка, а у Лузера должен быть толстый кошелек, и когда Лейбка вернется от фонек, надо будет с ним поговорить…

Отец не ответил. Он выглядел грустным. У меня тоже было муторно на душе. В телеге не хватало Тойбы. Я все еще видел, как ее муж с пеной на губах лежит на полу. Наша лошадка нехотя переставляла ноги. С тополей каркали вороны. Останавливаться у моста, чтобы напоить лошадь, не стали. Даже здесь чувствовалось, что надвигаются печальные и страшные Дни трепета.

И евреи в городе выглядели встревоженными. На лицах — озабоченность и усталость после бессонных ночей, проведенных в покаянных молитвах.

Я не люблю этих дней. Наступает время, когда отец будит меня ни свет ни заря и тащит в темный Синагогальный переулок на покаянную молитву. Опять слушать скрипучий голос кантора Мошки. Дома все мечутся, места себе не находят. После утренней молитвы — протяжные, унылые звуки бараньего рога, которые всегда напоминают мне о смерти.

«А разве плохо, — думаю, — если бы круглый год стояло лето? Не лучше было бы, если бы молились и каялись, когда на полях еще колосится хлеб? Неужели Всевышнему не нравилось бы, если бы молитву вел молодой кантор с красивым голосом, а не Мошка, который скрипит, как тупая пила? И вообще, почему евреи выбрали себе такие грустные праздники, такие мрачные?»

Вот мы и въехали в свой просторный двор.

Наверно, извозчик Ярма с омнибусом в Варшаве. Никто не вышел нас встретить.

В саду сыро. Только открыли дверь в дом, как в нос ударил запах мышей и паутины. В углах завелись черви, черные и желтые. Непонятно, что они тут ели.

Мама с нанятой бабой закатали рукава, вооружились гусиными крыльями, щетками и принялись за уборку к празднику.

Я болтался без дела. В хедер сейчас, перед Днями трепета, не ходили. Но, главное, мой учитель Сима‑Йосеф умер, пока мы сидели в Ленивом.

Ярмина жена рассказала, что за гробом Симы‑Йосефа шел великий раввин, реб Арон. Никто и не знал, что Сима‑Йосеф был такой достойный человек. Его привезли к синагоге. Сам раввин восхвалил усопшего, плач по нему достигал небес. Не плакали только его глупые, ленивые ученики.

Я бы, наверно, тоже не плакал. Потому что достойный человек Сима‑Йосеф при жизни имел обыкновение щипать своих учеников за мягкое место. У достойного человека была манера средь бела дня выгонять нас из хедера платком, как кур, и запирать дверь. Велвеле Гой, один из учеников, который уже успел свинину попробовать, утверждал, что ребе выгоняет нас, потому что они с женой заваливаются в постель. Велвеле сам видел. А еще у ребе Симы‑Йосефа была привычка отбирать у мальчишек еду, занимать деньги и не отдавать.

Но, как бы то ни было, Сима‑Йосеф уже на том свете. И, надо признать, жил он все‑таки очень бедно.

Я еще не знаю, в какой хедер меня отдадут. Хорошо бы в школу к Померанцам, но в ней учатся только дети из богатых семей. Сын тети Ноймы Мендл тоже там.

А пока я бездельничаю. Янкла нет. О нем даже не вспоминают. Жена извозчика Ярмы ходит с пузом.

— Забеременела, — удивляется мама, — в ее‑то годы.

Жена старшего надзирателя на нас ноль внимания. У нее все лицо в желтых пятнах. Мама не смотрит на нее, и она тоже отворачивается в сторону. Ни с кем во дворе не разговаривает. И ее муж широко шагает мимо, звеня саблей, и не отвечает на «здравствуйте».

А я не прочь бы его расспросить, что нового в тюрьме, как поживают Щепка‑убийца и Шерман‑душегуб. Отправили их в Сибирь или еще нет? И с дочкой старшего надзирателя Янинкой я бы тоже поговорил. Она подросла за лето, а глаза у нее стали ярко‑голубые. В длинную льняную косу она заплетает синюю шелковую ленту.

Но к Янинке теперь и не подступиться. Она носит коричневое платьице с черным передником. Жена Ярмы говорит, что Янинка ходит в женскую гимназию. Гимназисткой стала.

Я чувствую, что больше к Янинке на пушечный выстрел не подойду. О чем мне с ней теперь разговаривать? Как я буду перед ней выглядеть? Ведь я ничего не знаю, только немного Пятикнижие с комментариями Раши, да и то в Ленивом позабыл. Хорошо еще, что близятся праздники. В Дни трепета надо выкинуть из головы все мелкие мысли.

 

В честь праздника в доме светло. Мама купила винограда, меда и две большие плетеные халы, похожие на птиц.

В миске с водой плещется живой карп. Пахнет вареной курицей. Жаль только, что в этом году на Рошешоно к нам никто не приехал. Ни из Варшавы, ни из Лодзи. Даже Тойбы с нами нет.

В доме чистота, вкусно пахнет, но все равно грустно. За столом только мы втроем. Едим молча. Смотрим в вымытые окна, будто кого‑то ждем.

Я утешаю себя, что в Ленивом сейчас еще хуже. Поля уже убраны, в лесу темно и мокро. В домах горят маленькие тусклые керосиновые лампы или сальные свечи. А у нас хотя бы светло. На столе благоухают мед и виноград. Если подумать, не так уж плохо.

На второй день Рошешоно отец привел из синагоги гостя, молодого солдата с черными усиками и румяными щеками. Если б у него волосы не были пострижены ежиком, как у арестанта, могло бы показаться, что это мой покойный брат Мойше.

Солдатик говорит на литовском идише с твердым, раскатистым «р». И все время вставляет русские слова, когда не хватает еврейских.

— Да, — говорит по‑русски, — так точно, барыня.

А «барыня», то есть мама, охотно его слушает, расспрашивает, важно надувая щеки, откуда он, чем занимался до армии и сколько ему еще служить.

Солдатик рассказывает, что он из Киева, его отец — «купец первой гильдии», сестра — «зубной врач», а один из братьев, старший, — «аптекарь».

— Кто? — Отец морщит лоб, пытаясь понять, что значит русское слово.

— Аптекарь, — объясняет солдатик, — ну, это который «лекарства» делает.

— Наверно, по‑еврейски это «аптейкер», — вмешивается мама.

— Да‑да, барыня, аптекарь.

— В России еврей может быть аптекарем?

— Конечно.

— Надо же, — удивляется отец. — Кто бы мог подумать. У нас в Польше такого не бывает.

— Даже в Варшаве, — соглашается мама, — нет евреев‑аптекарей.

— Неужели? — поводит черными усиками солдатик.

— Да, да, — по‑русски отвечает мама и рассказывает, что она тоже имеет некоторое отношение к медицине: ее покойный муж был главным фельдшером, и старший сын тоже на фельдшера учится.

Отец внимательно слушает, а гость говорит о своем родном городе, об улице под названием Крещатик. Рассказывает, что евреям запрещено жить в Киеве. Чтобы разрешили, надо получать правожительство , а оно кучу денег стоит. Отец смотрит солдатику в рот и вдруг перебивает:

— А Екатеринослав далеко от Киева?

— Далеко, конечно, далеко.

— Разве? — откидывается назад отец. — А я думал, это рядом.

— А почему спрашиваете?

— Сын у меня там, в Екатеринославе.

— На службе?

— Да, у фонек в армии.

— Давно?

— Вот‑вот должен вернуться.

— Когда?

— По моему расчету, уже пора бы ему дома быть. Наверно, после праздников вернется. Фоньки только в октябре отпускают.

— Так точно.

— В хешване  ждем.

 

Однако фоньки отпустили папиного сына раньше. Посчитали, что Лейбка должен вернуться домой аккурат к Йом Кипуру.

Прочитали дневную молитву. На столе в ступке с песком стояла длинная тоненькая свечка. Окна уже затянула прохладная, синяя тень. Мы пообедали бульоном с лапшой, вареной курицей и печеными яблоками.

Отец не налегал на еду.

— Чем меньше ешь, — сказал, — тем легче пост.

Мама уже отстегнула белое жабо от черной блузки из тафты и убирает со стола, а я помогаю. В зеркале отражается желтый огонек длинной мертвой свечи. Там, в зеркале, свеча кажется белее, а само зеркало — желтое.

Отец ищет праздничную ермолку, расшитую пожелтевшей от времени серебряной ниткой.

Неожиданно открывается дверь и входит незнакомый человек в коротком черном пальто и твердой черной шляпе. В руке чемоданчик. Ни дать ни взять доктор.

С первого взгляда мне кажется, что пальто на нем с чужого плеча. И шляпа совсем не к лицу.

Отец продолжает искать ермолку. Незнакомец опускает на пол чемоданчик, смотрит, как отец шарит по углам, и говорит, улыбаясь в острые, подстриженные усы:

— С праздником!

Отец отшатнулся. Он будто испугался, и его голос тоже прозвучал испуганно, когда он кашлянул и вдруг быстро спросил:

— Лейбка?

— Да, папа. — Лейбка уверенно шагнул в комнату.

Отец хотел еще что‑то сказать, но ему то ли воздуху не хватило, то ли что, и он только провел ладонью по лбу и хрипло повторил:

— Лейбка?

Видно, мама тоже не верила своим глазам. Стояла в стороне, будто не понимая, что происходит, и лишь когда отец дважды повторил имя своего сына, отозвалась, как эхо:

— Лейбка? Добро пожаловать. Вот так гость!

И у меня против воли тоже вырвалось:

— Лейбка!

Да, это был он.

Отцовская борода ткнулась в Лейбкины подстриженные усы.

— Ты глянь‑ка! — Отцовский голос дрожал. — А мы и не ждали. Здравствуй, сын. А ну, покажись, дай на тебя посмотреть.

Мама ждала, когда они поздороваются, чтобы тоже поздравить Лейбку с возвращением.

Я не знал, что мне делать, должен ли я тоже подойти к Лейбке, обнять, поцеловаться с ним.

Но Лейбка первый с нами поздоровался.

— Тетя! — повернулся он к маме. — Как поживаете?

— Спасибо, хорошо. А ты?

Лейбка поцеловал маме руку, а меня обнял, как взрослого, и поцеловал прямо в губы, оставив у меня под носом запах табака.

— Мендл! Совсем большой уже, настоящий жених, чтоб ты был здоров!

Мне стало тепло в его могучих объятиях. Я сразу почувствовал: это мой брат! Совсем не то что Йойна, который когда‑то приезжал к нам на Пейсах.

— Ты же голодный, наверно, — опомнилась мама. — На, садись. Поешь, а то «Коль нидрей»  скоро.

— Не беспокойтесь, тетя, я уже поел.

— Где это ты поел? Ты же только приехал.

— Уже часа два назад. Сперва на постоялый двор завернул. Умылся, поел и к вам.

— На постоялом дворе? У тебя тут дома своего нет, что ли?

— Простите, тетя. Подумал, так лучше будет.

— Тебе, наверно, переодеться надо? — спросил отец. — Тогда поспеши, а то опоздаем.

— Да нет, не надо.

— Так и пойдешь на «Коль нидрей»?

— А что такого?

Видно, отцу это не понравилось. До армии Лейбка носил длинный кафтан и еврейскую шляпу. А теперь весь черный, твердый — немец немцем . Как отец покажется с ним в синагоге?

И все‑таки они пошли в синагогу плечом к плечу. Я тоже шагал рядом с Лейбкиным черным пальто. Он же только что из армии. Пусть все видят, какой у меня брат.

Отец все время останавливался то с одним встречным, то с другим, желал счастья в наступившем году и указывал на Лейбку:

— Мой сын. От фонек вернулся, из Екатеринослава.

— Слава Б‑гу, желанный гость. И как там, в Екатеринославе?

Здоровались с Лейбкой, смотрели ему в лицо, смотрели нам троим вслед.

Даже в синагоге, где народу уже было битком, все обращали на него внимание. Среди белых халатов и талесов он один был в твердой черной шляпе.

Может, и правда нехорошо, что Лейбка явился в нашу синагогу наряженный как немец. Лучше бы в Большую синагогу пошел, там много таких, в твердых шляпах.

Но разве отец мог отказаться от такого счастья — появиться на людях с единственным сыном от первой жены, который только что из Екатеринослава?

Тихий голос раввина реб Арона, несмотря на страх и трепет, отчетливо прозвучал в синагоге:

— Ал даас гамокойм веал даас гакогол… 

Твердая шляпа Лейбки ничуть не помешала кантору Мошке сбиться в самом начале молитвы. Лейбка улыбнулся в усы и заметил, что там, в екатеринославской синагоге, ничего подобного даже представить себе нельзя.

— Невозможно, — сказал по‑русски. — Там как на службе. Только попробуй сбиться, поспешить. Фельдфебель — как камертон. Совсем другой молебен и совсем другая жизнь.

До поздней ночи Лейбка рассказывал нам, какая там «другая жизнь».

Отец в длинном арбеканфесе сидел на кровати и возился с больной ногой. Мама в белом ночном чепце, завязанном под подбородком, — на другой кровати. Я — рядом с Лейбкой. Мы узнали, что в Екатеринославе много «баринов» и «барынь». Евреи — тоже «барины», носят длинные шубы и овчинные шапки. По субботам лавок не закрывают, а молятся только в праздники.

— И ты не молился? — оторвался от больной ноги отец.

— Молился, когда время было.

— Дикая страна, — вздохнул отец. — Свиньи!

— Совсем не дикая, папа. Там евреи — богатые «купцы». «Первой гильдии», «второй гильдии».

— И как тебе там жилось?

— Хорошо, — довольным голосом ответил Лейбка. — Командир полка меня бы ни на кого не променял. «Левка, — говорил, — беги‑ка, принеси мне бутылку водки». Любил мой командир, старший фельдфебель, стаканчик пропустить. Мы с ним запанибрата были, прекрасно ладили.

— Ты из общего котла ел? — сердито спросил отец.

— Какой еще котел? Из котла Иваны жрали, а я ел в городе.

— Денег‑то хоть у фонек подкопил?

— А на что мне там деньги?

Лейбка продолжал говорить, когда мама уже легла и отвернулась к стене, а отец закончил со своей ногой. Говорил, когда мы уже лежали рядом на железной кровати. От Лейбкиного тела разило дегтем. Так же пахло от солдата, который приходил к нам на второй день Рошешоно.

Спал я плохо. Деготь раздражал нёбо. Лейбкин ротный командир, «барины» и «барыни», папа, мама, Лейбка всю ночь кружились у меня перед глазами.

На другой день голова была как деревянная. В синагоге стоял тяжелый запах свечного сала. Горбатый поляк ползал между столов, поправлял свечи, снимал с них нагар и не обращал внимания на мольбы, которые выплакивал в молитвенники еврейский народ.

Утром кантору подпевал сын резника Фишла, тот, который уже изучал Талмуд с «Тойсефес» . Пел он лучше, чем мой двоюродный брат Мендл, красивее и смиреннее.

Но вообще молитва мне не понравилась. Безграмотный Мошка на каждом слове запинался и буквы путал. Мне хотелось в Большую синагогу, послушать старого литовского кантора и, главное, побыть с Лейбкой. Он все‑таки в Большую синагогу пошел.

После молитвы я туда забежал. Прихожане раскачивались над книгами. Лейбку я не нашел. Во дворе сидели потные евреи в белых халатах и вздыхали. Некоторые отходили помочиться к противоположной стене. Молодые парни жевали огромные ломти халы с медом, а Лейбки нигде не было.

Потом отец спросил, видел ли я там Лейбку.

— Конечно, видел, а как же?

Но на сердце стало тяжело, потому что в Йом Кипур пришлось солгать отцу.

На «Неилу»  я опять пошел в нашу синагогу, но там Лейбку тоже не застал.

Очень жаль, что моего брата не было.

Потому что «Неилу» вел сам раввин. Он не пел, просто читал. Но так читал, что львы и олени, флейты и скрипки, барабаны и трубы, вырезанные на восточной стене, сошли с нее и молились вместе с людьми.

Теперь Лейбка не сказал бы, что там, в Екатеринославе, в синагоге, где не обойтись без старшего фельдфебеля, лучше, чем у нас.

Но Лейбка будто сквозь землю провалился. Я увидел его только дома, когда Йом Кипур уже кончился. Б‑г его знает, молился Лейбка вообще, постился? Потому что начал он со слив. Кто же ест сливы на голодный желудок? И после ужина опять за сливами потянулся.

Странно. С чего это он так на сливы налегает?

Даже когда гости пришли, не перестал сливы жевать. А пришли наша сестра Бейла со своим рослым белокурым Вульфом и извозчик Ярма с беременной женой. Лейбка расцеловался с зятем, обнялся с сестрой, которая погладила его по спине, как животных гладят, и тут же со стола еще одну сливу схватил.

Наш зять и извозчик Ярма сидели, широко расставив ноги, и, развесив уши, слушали про екатеринославские чудеса. Потом в один голос спросили, подкопил ли Лейбка деньжат в армии, но он то ли не успел, то ли не захотел открыть секрет, потому как чего с простыми людьми говорить, если к нам неожиданно заявились сам старший надзиратель с русской красавицей‑женой.

Забыли, наверно, что злятся на маму. Вошли, незваные, со смущенной улыбочкой.

— Здрасьте! — И стоят у дверей.

Мама соседям, с которыми она в ссоре, обрадовалась больше, чем своим, даже больше, чем Лейбке.

Смутилась еще сильнее, чем они, вскочила, табуретки им пододвинула и говорит:

— Ты глянь‑ка, а мы и не ждали. Садитесь, гости дорогие.

— Ничего! — махнул рукой старший надзиратель, уселся и тоже ноги расставил.

Еврейские гости притихли. Заерзали на табуретках.

Лейбка вмиг смекнул, что свои люди пришли. Сразу и про сестру забыл, и про отца, и про маму и стал по‑русски байки рассказывать, уже не нам, а надзирателю с женой.

Опять про своего ротного командира завел, как тот его Левкой называл да какой золотой человек был. Надзиратель тоже о своем ротном вспомнил, и о взводном, и о генерале, у которого жена с любовником сбежала.

Потом русская спросила Лейбку, не знает ли он ее родного городка на Дону.

Конечно, знает, как не знать! Он там на маневрах был.

— Да неужели? — Она села поудобнее.

И как там, в ее городке? А может, Лейбка и тамошнего попа видал?

Само собой, видал, а то как же? Старый уже поп.

Неужели старый? Сколько же ему лет? Когда она оттуда уезжала, у него еще черная борода была.

— Нет, сударыня, старый. Борода седая совсем.

— Может, то другой?

— Нет, сударыня, тот самый.

Ярма с Вульфом хотели вмешаться, они же тоже когда‑то у фонек служили. Но жена надзирателя с Лейбкой так быстро по‑русски затараторили, что не угнаться.

Только отец был доволен. Кто поставляет сено для русских лошадей, тот русский язык всегда поймет.

Сидел, показывая в улыбке белые зубы, и все на маму поглядывал: «Эй, Фримет! Как тебе Лейбка, что скажешь?»

Мама молчала. Только что радовалась гойским соседям, а теперь притихла. Ей не нравилось, когда другие говорят, а ей слова не вставить. Она любила, когда на нее смотрят и ее слушают. А тут трещат, а на нее ноль внимания.

На другой день, когда Лейбки не было дома, она несколько раз повторила, что он рассказывает и рассказывает про свой Екатеринослав, будто из‑за моря вернулся. Ротный командир его Левкой называл. Нашел чем гордиться!

— Глупая, — возразил отец. — Разве не интересно?

— Один раз послушать. А он как заладил: у нас в полку то, у нас в полку се. Сколько можно?

— А я бы слушал и слушал. — Отец спрятал в бороде улыбку.

— Да на здоровье. Слушай сколько влезет, а я не хочу.

Мама была очень недовольна. Когда приехал Лейбка, ей стало тесно. Он ей не сын. Называет ее не «тетушка», как Тойба, а просто «тетя». Может, поэтому она возмущалась, что он храпит по ночам и к обеду опаздывает. С какой стати она должна держать для него горшки на плите?

Однако все это вмиг забылось, когда из Варшавы пришла открытка, что Ципа, мамина единственная дочь от первого мужа, собирается к нам на Сукес.

Из открытки было неясно, приезжает Ципа одна или с женихом, щеточником. Мама вообще не знала, что там с этим женихом.

Но так или иначе надо приготовиться, причем как следует.

Мама опять принялась за уборку. Теми самыми руками, которыми когда‑то держалась за латунные дверные ручки, она теперь надраивала полы. Когда отец дал ей денег на праздник, даже не сосчитав, стала торговаться:

— Сколько ты мне даешь?

— А сколько тебе надо?

— Забыл, что с нами теперь Лейбка еще?

— Не забыл. Я же тебе больше дал.

Мама взяла медные монеты, столбиком завернутые в бумажку, развернула, быстро — отец не успел кафтана надеть — пересчитала и бросила на стол.

— И это все? Что я на них куплю?

— Чего ты кидаешься? Мало, что ли?

— А то! Будто не знаешь, что к празднику все дорожает. Твой Лейбка поесть не дурак, и моя Ципеле на Сукес приедет.

— Твоя Ципа? — переспросил отец. — Чего это она?

— А что, нельзя? Вообще‑то она моя дочь.

— Да ради Б‑га, я же не против. Только где ты ее положишь?

— Где положу? Считаешь, родная мать ей места не найдет?

— Я так не говорил. Но все‑таки подумать надо.

— А я уже подумала. На кровати Мендла будет спать.

— А Мендл?

— С тобой.

Отец помолчал, посмотрел на разбросанные монеты и процедил:

— А Лейбка?

— Лейбка к твоей сестре может пойти, к Нойме.

— С какой стати? У него что, отца нет? Почему бы твоей Ципеле к Мирьям не пойти?

— Гонишь ее? Она еще приехать не успела, а ты уже ее гонишь?

— Никого я не гоню, но мой Лейбка мне так же дорог, как тебе твоя Ципа.

— Лейбка мужчина, он где угодно может спать. А моя Ципеле — это не твоя Тойба.

Отец не попал в рукав кафтана. Высокий, плечистый, как стоял, так и сел.

Больше он ничего не сказал. Вздохнул, надел кафтан, достал из кармана штанов еще один столбик монет, половину положил на стол и вышел, ссутулившись.

Мама вернулась к уборке. Работала быстро, старательно и при этом часто и громко сморкалась. Она не поднимала головы от вещей, которые мыла и протирала. Мама плакала.

И зачем оно было надо, если Лейбка сам сказал, чтобы ему постелили на кухне, на табуретках, а Ципеле отдали кровать?

Комментариев нет:

Отправить комментарий