среда, 16 ноября 2022 г.

Елена Клепикова | Петров прославляет месть

 

Елена Клепикова | Петров прославляет месть

Как святое дело и приводит примеры

Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.

Photo copyright: pixabay.com

Если в предыдущем фрагменте романа Елены Клепиковой «Отсрочка казни» узнаваемы Лимонов, Аксенов, Парамонов, хоть и не один в один, то прототип – а не двойник! – героя этой истории известный ленинградский детский писатель: записанную с его слов исповедь автор преобразил в художественный сказ, отойдя от жизненного правдоподобия ради правды художества. Индивидуальная судьба человека превращена писателем в психологический портрет Гулага. Эта печальная история становится актуальной в нынешнее время, когда в России снова под запретом злодеяния сталинской эпохи.

Папаша

С Арнольдом Яновичем я познакомился в сумасшедшем доме на Пряжке. Там дважды в месяц я навещал отца в его последнюю отсидку в диспансере, где был он из старожилов. Всякий раз, как его маниакальная бдительность давала слишком яркую вспышку, и он проницал в нас заговор против его жизни, мама успевала – к сожалению, не всегда – засунуть его в психушку до того, как он намыливался в самую свирепую самозащиту.

Так же регулярно влипал на Пряжку и Арнольд Янович, но с бóльшими, чем у отца, интервалами на вольную жизнь, где он был известным детским писателем. Он родил и пустил гулять, точнее – скакать по всем своим тоненьким книжкам очень симпатичный персонаж – кенгуру Вову, который моментально стал общим любимцем – детей и взрослых. От автора беспрерывно требовали продолжений. Ход был удачный, бьющий на сложный эффект – смышленый зверь воспринимал советский быт как уморительную (для детей) и странновато страшноватую (для взрослых) экзотику.

Помимо родителя Вовы, Арнольд Янович был известен в писательском кругу как ловкий и даже наглый вышибала авансов, гонораров, изданий и переизданий книжек вне очереди, а также всяческих престижных благ – от заграничных поездок до союзных командировок. В раскиданных по Союзу домах творчества он c семейством жил оседло и много дольше, чем у себя дома. Рычагами его беспроигрышных хапков у государства были – партбилет с 32-го года, реабилитация 56-го за пятнадцать лет колымских лагерей и отчаяние человека, упустившего звездный час своей судьбы. Кенгуру Вова – его сверхдоходное дитя – также способствовал.

Отсидки отца и Арнольда Яновича в дурдоме, в привилегированном его – на третьем этаже – отсеке для старых коммунистов и прочих знатных психов как-то не совпадали. И я впервые увидел автора приключений Вовы и узнал его историю в одно из последних – перед дикой смертью отца – посещений его на Пряжке.

Я любил туда ходить. Разработал отличный маршрут. Это ничего, что я сейчас вильну от Арнольда Яновича. Очень тянет отсюда, из нью-йоркской трущобы, тот раздольный маршрут повторить.

Подбираешься сбоку, вдоль канала, к арке Новой Голландии. Вначале сплошь кирпичная стена – высокая, подгрызенная временем. Еще один шаг – и пробиваешь узкую щель в соитии арочных устоев. И с каждым шагом ширится арочное зияние, пока не обдаст тебя из той дыры воздушной бездной, ярким простором моря – с синим ветром, с солнцем и солью. Вцепившись в решетку канала, ты всасываешь зрелище до последней капли, успевая схватить напоследок скорбный наклон колокольчика в красной кирпичине. Морской эффект – настолько сильный, что тянуло даже донной вонью и вроде бы кричали чайки – был, конечно, архитектурной иллюзией. Перспектива канала, втекающего под арку, была коротка. И что-то там непривлекательно лепилось по берегам – какие-то строительные отходы. И вечный кран висел над водной дорожкой, уничтожая даль, тем более – морскую. Однако внезапный прорез голубых пространств потрясал. Как, наверное, и до сих пор.

Идем дальше. Приятно гниющий канал с вбитыми в жидкий берег сваями. Павшие на воду тополя. Ветхий пакгауз, кой-как залатанный досками. Бегом до угла, мимо дома с бельмом фанерного окна – неужели всё там же? – мимо плакучих заборов – в подвал магазина, где закупаю всё нужное. Приобретаю также сезонный букет – на тот раз, помнится, георгинов – все у той же разбитной бабы в ватнике, в ботах и с обваренным лицом. Была такая цветоноша, все её там знали, стояла с корзиной у мостика через Пряжку. Может и сейчас стоит, кто её знает – бабёнка была не в летах. И так, с оттяжками и попутными развлечениями, я дотянул до сумасшедшего дома – вот он, через мостик, обрешеченная громада. Не любил я ходить к отцу, предпочел бы его совсем не видеть – навидался сполна в детстве, отрочестве – да и юность он мне хорошо обломал. Но мама стояла на своем.

Конечно, я промахнул входную щель в штукатуренной и тоже желтой ограде – до слияния ее с корабельной верфью. Невольно пускаешься вдаль, в тупик улицы и канала, где стапели, эллинги и доки, громоздятся подъемные краны и визжит лесопилка. И, вероятно, так же сладко пахнет опилками и свежей стружкой, как при авральном строительстве Петра. Отлично знать, что в пятидесяти метрах от тебя – сырой и ветреный залив, до которого мне, в пределах города, так и не удалось добраться. Странный этот город Петербург, в моё время Ленинград! – уж точно единственный на земле морской порт, что держит своё море на запоре от жителей.

Рысью назад – в проходную, где мне выдают бирку и, крутанув турникет, выскакиваю в аллейку перед больницей. Бегу к скамейке, проверяю всё ли взял. У нас с отцом продуманная система как обойти таможенный кордон в отделении. Поэтому я мешкаю в коридоре, перекладывая папиросы из пальто под брючный ремень, и посетители, вошедшие со мной, успевают отыскать своих больных.

Коридор пуст. Вихлявый полуподвальный коридор с тусклым светом, подтекающей канализацией, обмотанной тут грязным бинтом, там рваной мешковиной, без единого окна, но с массой глухих ниш, тупиковых отростков и безымянных дверей на стальных засовах и замках. За какой-то незапертой дверью была лестница с грузовым лифтом, идущая на нужный мне этаж, и там другая дверь, с щелью как для писем, скрывала папашино отделение.

И надо же так, что я никогда – сколько ни таскался к папаше – сразу не попал на эту дверь. И тыкался в одни тупики. В какой-то момент мне казалось, будто весь этот громадный желтый дом, всеми своими пятью этажами надавил на мой подвал. Вот и лампы в проволочных стаканчиках вдруг замигали, и потолок с червяковыми трубами вроде прогнулся…и в панике, что буду замурован здесь, под сумасшедшим домом – в какой-то дикой, издёвочной, но и внятной связи с лежащим наверху отцом – я как раз толкаю нужную дверь. Вот клетка грузового лифта, впаянного очевидно в подвал при установке – никогда ничего при мне не подымал, вот лестничный пролет – и подвывая от радости, я понесся к отцу на третий этаж.

Зову в щель дежурную по отделению. Меня обозревают и – всегдашняя паскудная деталь! – дверь приоткрывается на небольшую собаку или малого ребенка. Это мне штрафной удар, что не даю взятки за больного. Как испокон, с царя Гороха, повелось. Но я умру, а платить за папашу не буду. Врубаюсь в зазор, оставленный мне (на дверь налегли медсестрички), кой-как протискиваюсь и выпадаю – задыхаясь, на нервах, в поту, – в папашино отделение. Вывалил все, что принес, на здешний досмотр – и вот он, папаша, прорвал живой заслон в проходе и вплотную ко мне подскочил, разом осёкшись – не решился обнять, ждал, что я первым вступлю в свою роль. Навязанную мне мамой роль любящего сына. Чтоб все там в отделении видели: больной – под моей сыновней защитой.

Но в тот последний, а если в точности, то – в предпоследний раз, когда я знал отца живым, мне сильно не захотелось играть сына-заступника. Я собрал вещи в сетку, и мы двинули в его палату. Он всё еще дрожал, всхлипывал и цеплялся за мой пиджак. Из настежь распахнутых палат на нас глядели лежачие психи. Знакомым мне алчным оком зависти. Я сам так смотрел в пионерлагерях на ребят, к которым нагрянули родители с гостинцами, смотрел в упор, с настырной скулящей обидой. Папаша ко мне не приезжал никогда. Вот я и говорю, не смешно ли отцу, обломившему детство сына, ждать от этого сына любви и ласки? Ужасно смешно.

Понимаю, что перебрал с ним. На кой, скажете, – да вот уже и говорите, не пизди так картинно, Никаноров! – какого черта нам твой чокнутый папаша, когда ты что-то до отпада обещал?

Но, во-первых, мой папаша поинтереснее будет, чем Арнольд Янович с его

колоссальной промашкой. А во-вторых, я всюду, где могу, вставляю папашу. Взял

за принцип. Чтобы постепенно, по частям, его из себя вытравить. Это знаете, когда клещ впивается в шею и там живет, то его выковыриваешь долго и по частям. Так и я с папашей.

Вот я пожилой человек, уже когда полтинник разменял, а всё не могу с отцом сквитаться. Но это надо объяснять отцом. В погани и гнуси, в подлых штуках ему, конечно, равных нет. В школе, помню, где поголовная безотцовщина, я так мечтал, так уютно прикидывал, что мой вот тоже погиб на войне. А он, как оказалось, извернулся и вовсе на войну не попасть. Положил себе смерть законную – натуральную, а не насильственную. Секунды не сомневался, что война затеяна Тем, чтоб отловить его в массе. Как и вся советская история – с Лениным, Сталиным, с 37-ым и прочим террором, с оборотнем Хрущевым и т.д. – крутилась исключительно на предмет его отлова, чтоб он поскользнулся на этой истории, себя выдал, и Тот бы немедленно его истребил. Но папаша ни разу не поскользнулся и себя не выдал. Кроме как перед самой смертью.

Вкратце, очень вкратце. Закругляюсь с папашей. Как все маньяки, он был с идеей. Зато какой грандиозной, величественной идеей, что горжусь. Невольно, сквозь злость и слезы, горжусь папашей. Да, по диагнозу, мания преследования. Но какой замах! Он Его презирал, хоть и страшно боялся. Всегда называл Его с маленькой буквы. В сумасшедшем доме, где считал себя вне опасности, отец написал своё завещание «на случай Его мести» под загадочным названием «Запах сирени». Там есть превосходные куски, помню их наизусть. Как неслась за ним погоня – сквозь всю страну да в тридцать с лишком лет.

– И вот, – пишет мой папаша, – стою на виду, и Он меня не видит. А ведь как хлопотал увидеть – всю страну кровавым гребнем прочесал, границы наглухо забил, броневиком мне ленинским грозится (с броневиком у него была особая мания), а – не видит! Я Его вижу, а Он меня – не видит. В этом и сласть. Такая минута жизни стоит. Посмотрел я на Него, посмотрел, усмехнулся с торжеством – про себя, конечно, отчего же себя не побаловать, – и ещё глубже зарылся. Теперь и захочет – не увидит.

И другой кусок – не пожалеете – как он Сталина задирал. Нельзя не привести – это же прелесть! А без меня никто не узнает. Так и пропадет папашино сочинение, его, так сказать, лебединая песня и тут же – смертный приговор. Ведь пропадёт!

– Послe войны, – пишет папаша, толкуя историю как личную месть себе, – вроде полегчало с разбоем. И так народу наперечёт осталось, пустоват стал Союз, улицы безлюдны, в Сибири волки воют – где там на людей охотиться? Но это мнимая была уверенность. Приостановился, прислушался – и слышу: по-прежнему облава на меня идёт, и люди то тут, то там исчезают. И хотя уже не обложная потрава, но какая-то более изощренная и новыми средствами. Что-то я в ней не проницал и начал тогда попивать. Непрерывное – изо дня в день – ощущение, что ко мне подбираются. Но как и откуда – не проницал! Так и прожил лет семь – смутно их помню, сквозь страх. Умучился я ждать, сел в поезд и поехал в Москву Сталина задирать. Сколько народу перебрал, да по всем республикам – по тундре, горам, лесостепи и степи – а меня всё равно не схватил! Ходил в Москве под кремлевскими стенами, смотрел на рубиновые звезды, на луковичные часы с курантами, на желтые дворцы из-за башенных зубцов, на всю эту маскарадную азиатчину… ходил туда, ходил обратно, и сквозь зубы его задираю:

Вот он я, ради кого ты вызван на эту землю, хищный оборотень, усатый бес, мертвец ненасытный! Хожу под носом у тебя, прогуливаюсь, ты на Дальнем Востоке в этот момент кого-то гробишь, а я совсем близко хожу и елдак тебе показываю беспрепятственно, а ты и не видишь, а ты и не чуешь даже – на-ка, выкуси! И так ему и эдак, благо мороз был трескучий, и вся кремлевская стража в башенных воротах спряталась. Подразнил его, позадирал, успокоился – и обратно в Питер. И, помню, упился в доску, чтоб все следы замести. А мать твоя: псих, говорит, пьяница и трус! Да я уже тогда понимал, что она подослана. И ты подослан – на пару и работали.

Забыл сказать, что исповедь свою папаша писал, адресуясь ко мне. Я тогда работал в журнале, и отец наивно полагал, что все печатные возможности – у меня под рукой. Рукопись он отдал мне на хранение под страшной клятвой, что опубликую её в «Новом мире» – где ждут не дождутся – только после того, как он умрет своей собственной смертью. Не случилось. Нет, не пропадет папашина рукопись! Я сам опубликую ее прямо здесь под поэтическим названием «Запах сирени», хотя никакой поэзии там читатель не обнаружит (см. Приставку).

Кончаю, кончаю, сию минуту кончу о папаше. Вот последний кусочек из себя от него сковырну. Да, он сражался с судьбой, как её понимал, и в самом деле не на жизнь, а на смерть. И – за смерть, заметьте. Вот только полем этой грандиозной битвы была наша общая, на троих, комнатка в 13 кв. метров, да мы с мамой. Худшее из издевательств, которыми он нас мучил, было не спать по ночам. Так он укрывался от зоркости своего вечного врага и силой принуждал нас бодрствовать вместе с ним. Всю долгую-долгую ночь до рассвета – с побоями, садизмом, шуточками, с его особой игривой гнусью. К утру он засыпал, а мы шли по делам – мама на работу, я в детский сад, позднее – в школу. Теперь представьте ребенка, которому не дают спать неделями, месяцами, годами даже. Как он мечтал, этот хронически бессонный мальчик, избавиться от своего мучителя, какие только средства не выискивал! Но был он не ровня своему, закаленному в борьбе за жизнь и за смерть, папаше, и некому было тогда за него отомстить.

Месть полагалась и за маму. За маму прежде всего. Ноги бы моей у отца не было ни в Бехтеревке, ни на кладбище, кабы не мама. А её-то как раз он так толково и беспрерывно мордовал, что остался от неё один скулёж. Вот сидит она на стуле, чуть раскачиваясь, и скулит, уже без повода, в кулак. Такой прерывистый, на сердечных выхлопах, писк издала при мне седая крыса, бегущая по своим делам вдоль стены в Петропавловке, – когда её достал и расплющил по стенке удар рюхой, метко пущенной парнем в живой объект заместо городка. Отскулит моя маман своё безутешное, длинное – и опять готова к жертвенным свершениям. Вроде бесперебойных визитов к отцу в диспансер с гостинцами, на могилу – непременно с цветами. А отец на ней приканчивал окурки – выводил постепенно некий узор. На щеке, на шее. Совсем извёлся мальчишок, глядя как мучают маму. Ведь он с отцом не во фрейдистские кубики играл. Да сам Фрейд с его уютными схемками гробанулся бы – попади он в наш семейный треугольник.

Закругляюсь, как и обещал, с папашей. И с мамашей заодно. Я ничего за жизнь не приобрёл, не создал, не родил. Однако наиважнейшее дело для меня – избавиться от того, что жизнь мне сама навязала. Выговориться. А ведь я не собирался о себе и своём говорить. Это у меня как-то вырвалось. И всё о мести, всё о мести, хотя не моя это тема – Арнольда Яновича.

Вот как папаша умер. В тот последний мой визит на Пряжку, он передал мне, под ужасным секретом, свою исповедь, где рассказал свою жизнь как удавшуюся попытку ускользнуть от казни, ему от рождения будто грозящей. Он очень боялся, что засветился, и Тот, заглянув в рукопись, его по почерку найдет и тут же, на месте истребит. Боялся, как оказалось, не зря. И боялся не того, кого боялся.

На другой день его выписали. Он пришел домой и первым делом поставил на газ полный чайник. Когда чайник вскипел, он пошел его снять, взялся за ручку… и тут хватила его, прямо у плиты, падучая или что-то в этом роде – отец давно страдал мозговыми спазмами. Это был единственный раз, когда удалось поймать его врасплох. Всегда держал глухую оборону – и днем, и ночью. Он упал спиной и в припадке так вывернул голову, что кипяток из чайника лился прямо ему в лицо. И кто-то этот чайник, пока он кипел, наклонял – целя точно в папашину голову. А кто – неизвестно. Я так и не понял, с кем он сражался за смерть – с Богом, судьбой, с фатумом, роком? – но умер, это я точно знаю, не своей смертью. И жалеть его не мне – ни тогда, ни сейчас. Это по маминой части. А по мне так макабрная смерть ему очень подходит. Уж какие макабры он не выкидывал с нами в те весёлые ночки!

Вот и всё об отце. Перехожу к главному герою.

Арнольд Янович

В тот раз на Пряжке он был соседом у отца по койке. Их разделяла тумбочка, общая на двоих. И вот представьте такую картину: отец мой рвется к тумбочке спрятать гостинцы, а в узкий проход вставлен табурет, на нем сидит седовласая, чернобровая, командирского вида женщина и очень ловко очищает пальцами апельсин за апельсином. Их тут же сглатывает – с порывистой алчностью, с захлёбом, но – вот странность! – совершенно бессознательно – её паранойальный муж, сидящий перед ней на койке в позе самого горестного сиротства.

У него фатальное лицо – всё в клоках, рубцах, шрамах, в рытвинах, ухабах – будто по нему прошелся экскаватор, и с сизой дырой вместо левого глаза (на эту дыру у него был стеклянный голубоглаз – прелестный, как утверждала жена, он в нем преображался! – но вставной глаз, как и челюсть, у психов изымали). И я решил, что папашин сосед подзалетел в какую-нибудь катастрофу. И не ошибся.

Иногда старик, всё так же тупо глядя перед собой, рыгал. Женщина прекращала возню с апельсинами, обсасывала свои пахучие пальцы и осторожно, нежно, как младенца, гладила его по темечку. И как младенец, он бессмысленно улыбался, щурился и вот снова тянулся за апельсинами. Короче, старик ловил свой шизоидный кайф.

Я намеренно торчу на этой идиллии. Слишком резко она сорвалась. Кстати, старик оказался уж слишком калека. Не только крив и страхолюд, но и вполовину глух и здорово хромал – ходил вприпрыжку, подволакивая ногу. Руки также были инвалиды – прежде чем пустить их в ход, он ими как-то кокетливо подёргивал, подрагивал и даже крутил.

И вот мой папаша, держа в уме, что старик – писатель, похвастал ему в здоровое ухо, что и я вроде писателя, работаю в журнале и могу, что хочу, напечатать. Всё это вздор, и старик, казалось бы, должен был знать. Но – странная вещь! – в сумасшедшем доме он начисто забывал о своей доходной профессии, и даже его любимое дитя – кенгуру Вова – для него на Пряжке не существовал.

А тогда, расслышав, что сказал ему отец, старик просто взбесился. Сковырнулся с кровати, пихнув жену с табурета ногами, и буквально вцепился в меня. «Вы должны меня выслушать. Всё до конца. Мой случай особый, чрезвычайный. Страна должна знать всю правду. Как писателю вам будет интересно. Дайте слово – вы напечатаете, что я расскажу, слово в слово. Ничего не скрывая. Дайте слово».

Я очень хочу вас свести с Арнольдом Яновичем. Так сказать, отфутболить к вам – настолько он мне надоел. Живу с ним почти семейственно лет двадцать – на родине и здесь, на чужбине. Хотя скорее всего он давно уже отдал концы. А может и жив. Это он заметил, что гулажникам с крупным стажем суждено либо гробануться в первый десяток на воле, либо уже трубить за восемьдесят. Жив он или помер – мне без разницы. Раз в неделю, а то и чаще, он дёргает меня за рукав – вот он я… не забыл? держишь слово?

Держу. И вот его история.

В 1941-м Арнольд (как по фамилии – не помню, фамилия здесь особенно важна, пусть будет по имени-отчеству) уже был детским, но ещё неизвестным, писателем, женат, с двумя детьми, и не так давно вышла, в Москве, его первая – из мира природы – взрослая книжка. Вдруг повестка из НКВД: явиться туда-то, в такой-то кабинет к следователю.

Он очень удивился. Ему казалось – и все основания так считать – что он сумел окружить себя безопасным жизненным пространством. Как ни безумно было время, он был еще безумнее в третировании своего таланта до среднего и ниже среднего уровня писательской халтуры. Врагов особых нет, патриотическую проформу соблюдал, слова лишнего сказать не мог. Да и самый жар позади, и хотя сажают, но ни в какое сравнение с 37-м и с 38-м. Заметно полегчало, это видели все.

Страх навалился позднее. Искусал его всего, как бешеная собака. Ошибка. Мелочь. Ерунда. Хотят что-то выяснить. О ком-то. Не он им нужен. Туда ведь и просто так, чтоб бумажку получить какую, ходят. Конечно ошибка. Он заговаривал зубы своему, пухнущему как на дрожжах, страху. Попрощался с семьей и пошел в Большой дом.

А там его поздравляют, выкладывают фунты стерлингов и вслух зачитывают, через переводчика, письмо от шотландского издателя, который перевел и напечатал у себя в Эдинбурге последнюю книжку – о муравьях – Арнольда Яновича. Этот издатель, к тому же филолог-славист, наткнувшись случайно, в каталоге советской литературы за 1939 год, на Арнольда Яновича, ужасно ему обрадовался и лихо истолковал его фамилию по-шотландски.

Оказалось, что Арнольд Янович вовсе не эстонец, как по отцу считал, а гэл, потомок древних кельтов и кровный родственник шотландскому клану, зачатому историей ещё в 13-м веке. Клан высоко почитался на родине, тем более что живых его представителей осталось наперечет. И Арнольд Янович – в их числе. И хотя у Шотландии в лице Великобритании нет договора с СССР относительно авторских прав, писал издатель, он просто счастлив вручить отпрыску такого славного и старинного рода скромный гонорар. Заодно пригласил Арнольда Яновича в Эдинбург, в наследственный замок их фамилии и на ее же средства.

– Ошибка! – успел выкрикнуть Арнольд Янович. – Две ошибки подряд. Как с ним связаться? Я всё объясню.

– Ну-ну-ну-ну, – заворковал следователь. – Зачем волноваться – радоваться надо. Арнольд Янович мельком подивился на азартный напряг в голосе следователя, когда тот поздравлял его с заграничным успехом, с иностранной родней, с родовым замком…но тут же и забыл. Попытался не взять шотландское письмо и денежные знаки, но следователь с ласковой укоризной – от чего, мол, чудак отказывается – совал ему в руки. И тут у него помрачение, как добрался до дому – не помнит.

Назавтра его взяли, разумеется, с поличным. И вот он в подземной тюрьме ленинградского НКВД, что на Литейном, в одиночной камере. Он, надо полагать, крупный государственный преступник. И первая ночь в застенке, и ведут его ходами-переходами в другое здание – к следователю. Арнольд Янович был готов ко многому, даже к расстрелу. Но ожидало его нечто неизвестное.

Просторный кабинет с голыми стенами. Небольшой стол со стулом и, через всю комнату, в углу табуретка – для подсудимого. За столом – следователь в мундире капитана госбезопасности – тот самый, что был с ним так отвратительно ласков в приемной Большого дома. Очень скоро этот следователь станет ему ближе, интимней и родней, чем любимая жена и детки. Потому что страстная ненависть поражает человека глубже, чем любовь.

Звали его, этого на государственном пайке живодера, Р. Подробней Арнольд Янович наотрез отказался, хотя отлично знал – тот сам сообщил ему и много раз. Только Арнольда Яновича приведут в кабинет, Р. бурно встает из-за стола и рысцой с протянутой рукой к нему представиться – «такой-то и такой-то» – свой ранг и по имени. Арнольд Янович был обязан – такая у них была договоренность – тянуть в ответ свою руку, которую Р. очень ловко, хрустко и по кругу заламывал ему спину и что есть силы дергал вверх. То правую руку, то левую. Такой был игривый палач. Так что руками Арнольд Янович не шибко владел. Зато ноги ему Р. оставил – после того, как дотошно обследовал сапожным шилом под его правой коленкой. В результате чего подследственный, чемпион Ленинграда за 1934 год по спринту, стал сильно хром, зато совсем не обезножел. Р. любил потолковать о своем искусстве терзать плоть колющими и режущими предметами – без летальности и с малой кровью. Он говаривал не раз, что намерен увечить, но не калечить. Есть разница, добавлял он. И эту разницу наглядно пояснял – например, буравил ухо подследственного ржавым гвоздем. И стал связывать ему ноги сыромятным ремешком – из лыжной сбруи. Р. носил очки большой силы и опасался слишком энергичной реакции своей жертвы. Только тогда, обезопасив себя со всех сторон, он приступал к допросу, то есть к пытке.

Любопытно, что между ними, с первых шагов их неравного поединка, было как бы условлено: допросного лексикона и вообще официальной части держаться только для вида. Арнольд Янович обвинялся в создании шпионско-диверсионной сети в Советском Союзе по поручению Англии и Шотландии, письмо издателя было кодированной шифровкой, деньги – шпионской зарплатой, он должен был назвать сообщников и сознаться в своей контрреволюционной деятельности. «И сознаетесь как миленький, и всю свою шайку нам поименно сдадите», – внушал ему тогда без напряга Р. И помолчав и искоса, с похабной своей лукавинкой глянув на арестанта, добавил нелогично: «А мы вас тут же под трибунал и в расстрел, уразумели?» Да, уразумел, дивясь, что следователь прямо подсказывает ему не сознаваться на следствии. Дивился он недолго. И на все условия пошел безоговорочно. Так оглушил его дикий раскол между чопорной, зажатой внешностью Р. и его безудержно игровой натурой.

Р.

Был он невзрачен, всё под среднюю мерку – рост, рожа, возраст (под сорок), видок. Желтоглаз, скуласт, востронос, с проплешиной в жидкой кудряце – Р. явно происходил из районных людей, пробившихся в город по чекистскому набору. Но силён он был через меру – и от природы и в тренинге. Дюжий Арнольд Янович был перед ним слабак, ни в какое сравнение.

Ничто в Р., ни одна чёрточка не давала даже малейшего намёка на его палаческие страсти, на скрыто гремучую его натуру. Разве что его, паршой обведённые, губы – он их как-то исподтишка – быстро и жадно облизывал. От него несло жаром – горьким, едким духом сухо страстного, скупо потеющего человека. Такие сами себя не знают. Ещё он имел обыкновение, в процессе пытки, откручивать пуговицы на своем капитанском мундире. На другой день являлся с пришитыми заново. Арнольд Янович дивился: кто их ему пришивал? Казалось невероятным, что изверг рода человеческого живёт нормальной человеческой жизнью.

Удручал доморощенный инструментарий, которым пользовался в пытках Р. Вгонял под ногти крупноухие иголки от швейной машинки «Зингер». Затем и много ногтей повырвал, пытливо заглядывая страдальцу в глаза, упиваясь его реакцией. Причем орудовал перочинным ножом и сахарными щипцами, вынутыми из мундирного кармана. Шуровал в ушах своей жертвы прутиком из стальной проволоки пока тот не оглох на одно ухо – и тогда Р. прекратил эти ушные, как он выражался, процедуры. Арнольд Янович понимал – глухой подследственный был неудобен следствия.

Вообще Р. в своей пыточной практике пользовал все телесные отверстия, испытывая их, так сказать, на последнюю прочность. В задний проход он ввинтил самодельную округлую штуку, обернутую в крупный наждак, и, лукаво помедлив, рвал. Для этой цели годился также кусок мелкоколючей проволоки и другая самодельная штучка – палочка с четырьмя крючками на пескарей. «Да на любую рыбную мелочь годятся, – охотно пояснял Р. – Я, знаете ли, частенько с удочкой гуляю по Фонтанке в свободное от службы время».

Терзал Р. также, и с особым пристрастием, переднюю нежную скважину и дырявил, всё тем же сапожным шилом из кармана, мужеские признаки своей жертвы. Но особенно на этой пытке не настаивал. Пытаемый терял сознание, а Р. любил наблюдать и слышать «арию жертвы» (его шуточки) – иначе ему было неинтересно. Он был палач-интуитивист, с точной оценкой края сознания, где оно гаснет.

В одном только пункте Р. забраковал Арнольда Яновича как пыточное мясо. Так прямо и сказал: «К сожалению, вы были семейным человеком. А я люблю лишать мужчин детородной силы. Женщин тоже люблю…лишать. Но, знаете, с ними это хлопотней и – практика показывает – тут возможны осечки».

Я привожу всё это, потому что Арнольд Янович, рассказывая мне, настаивал на деталях. А сузил он своего палача до одной буквы из страха, что тот, вызванный по имени, примется снова мучить его.

Какое-то время – недели полторы – Арнольд Янович из кожи лез самоубиться. Смерть не пугала. Пугала только жизнь. Жизнь в застенке, в руках у глумливого гада. Худо ему было – до жути – перед ночным вызовом в кабинет следователя – на пытку. Он метался по камере, тихонько подвывая, и всё прикидывал, как бы удачней и напрочь размозжить голову – о стенку ли, о выступ двери, о железный угол койки. Или самозадохнуться – он где-то читал, что всей волей, если собрать её в кулак и вставить в горло – можно.

Но у него не получалось. Ни разу не удалось Арнольду Яновичу садануть башкой об стенку по-настоящему смертоносно. И даже вполовину убойной – для удара – силы не удалось ему собрать. Его воля к смерти столкнулась с волей к жизни его молодого, здорового и жадного до жизни организма. Что тут поделаешь? Арнольд Янович чуть не плакал от обиды – сам себе не хозяин!

Но подоспел Р. с новыми затеями в мучительстве и очень скоро приобщил свою жертву – хочешь не хочешь – к смерти и даже к смертям. Самоубиться – отпало само собой.

Не только плоть терзал с любовью и сноровкой этот пытливый чекист. Он и душу заодно прихватывал. Силился поймать её последние содрогания на границе жизни и смерти и даже немного – он всегда безошибочно знал, на сколько может рискнуть, – и за этой границей. Адские опыты он ставил на третьей неделе следствия, когда Aрнольд Янович был еще крепок, полон отчаяния, ярости и злости, и хотел жизни. Чуть позднее он её расхотел.

В таком порядке:

Для начала Р. считал необходимым взбодрить подследственного электротоком – усаживал его на свой стул у стенки, и, привязав к стулу в поясе и в ногах, пихал его пальцами уже вывихнутой руки в голую проводку за штепселем – и держал. Рукой в резиновой перчатке. Упивался реакцией. Ибо был твердо убежден, что жертва должна активно участвовать в пытке.

Зарядив, таким путем, Арнольда Яновича на грядущую муку, Р. давал ему передохнуть, пока ввинчивал штепсель обратно в стену. Тут Арнольд Янович начинал скулить – знал, что последует за этой передышкой.

Резкие взрывные жесты как в японской борьбе – и вот он, связанный, уже на полу. Палач сдирает со стула кожемитовое сиденье и кладет, повозив и окровавив гвоздевым, с испода, прихватом, ему на лицо. И садится на сиденье сам. Не плотно, а со штучками – примериваясь, кряхтя и поёрзав для упора, давая удушаемому глотнуть воздуху то справа, то слева. И вот – перекрыто. И это последнее, что помнит о нём Арнольд Янович. Себя, как он раньше знал, он уже не ощущал совсем. И ничего о себе не помнил. И не хотел помнить.

Каким-то сверхчутьем, похожим на вдохновение, Р. проницал, когда его жертва еще имеет шанс – последний или предпоследний – на воскрешение. Призрачно, горестно Арнольд Янович вплывал обратно в жизнь. Хотелось одного: блевать, изблевать и выблевать – память, зрение, слух, всего себя – и отдышаться. Как он понимал теперь тоскливый ужас самоубийц, благополучно переступивших порог – и вот протуренных обратно заботами ближних!

Четырежды Р. отправлял Арнольда Яновича в эту смерть с возвратом. На четвертый раз вдохновение, видимо, ему изменило. Круто задохшийся смертник явно не спешил с последним шансом в жизнь. Или этот шанс был минимален. И его мучителю пришлось с ним повозиться – благо тот знал назубок все приемы по вышибанию покойника из клинической смерти. Видимо, имел до Арнольда Яновича солидную практику экспертного мучительства.

Всплывающий на поверхность смертник был встречен негодующим клекотом Р. Тот прямо зашелся от бешенства: «Сука ты хреновая, да что это ты, падла, задумал? Чего это ты, падла, захотел? Да легкой смерти тебе, как жопы своей, не видать, падла». Это было впервые, чтобы всегда корректный в языке Р. ударился в самую грязную ругань. И как ни тошно было Арнольду Яновичу какой уже раз сигать из жизни в смерть и обратно, он успел со злорадством подумать и даже сказал, но – так был слаб – совершенно беззвучно: «И никакой ты, падла, не пыточный мастер, а чистопородный уголовник – матерый, свирепый и с похотью. Из тех, о ком легенды ходят и волосы дыбом встают у населения по ночам. Убийца ты, сам преступник и бандит, а не государственный пытатель и палач».

Тут был пунктик у Арнольда Яновича – скребло его, что выведенный им на чистую воду преступник пролез в органы, сам следователь, на казенном пайке и с абсолютной властью. Порывался об этом сообщить, горячо внушал солдатке, уводившей его на рассвете с допроса. Как к родному, припал однажды с мольбой к чужому следователю, когда его по ошибке втолкнули не в тот кабинет. Р., знающий об его ослеплении, только посмеивался.

Но этот пунктик, это пронзительное его знание, что не он, а следователь – преступник, притом – уголовный, а никто не знает и никак не дать знать – эти хлопоты помогли сбалансировать Арнольду Яновичу на самом краю. Хотя очень тянуло в обрыв сознания. Были и другие отмазки от мрака. Был голубь Толик, подлетавший к окну за подачкой. И не только за подачкой этот Толик прилетал. Да любая теплая мелочь умиляла сердце, зачерствевшее от мучений.

Своими адскими опытами палач его раздавил, истолкал во взвесь. Ничего твердого, яростного, крепкого в нем не осталось. Тело его – литая плоть атлета, ёбаря, красавца – всё, с ног до макушки, – представляло одну некровавую рану. Такой ювелирный был палач. Он и почки ему отбил – ногами и табуреткой, и печень покалечил, и ребра – толково и долго – крушил. Арнольд Янович стал монструозен, хром, глуховат и с припадками. Жена его бы не узнала. И он бы её не узнал. Да и не надо это.

Но он как-то отжался. И тогда вспыхнула эта лампочка в конце туннеля. Неизвестно откуда, в кромешной тьме, затеплилась, как свечечка, мечта. У себя в камере, притомившись от страданий, он разжигал этот огонёк своей мечты. И вот раздул в адское пламя, поглотившее его всего. Тотчас заключил договор с Богом (с которым раньше не имел сношений) – тот даст ему выжить для святого дела. Бог, похоже, согласился. Попробовал бы он не согласиться!

Жизнь невероятно упростилась – до огненной точки в конце уходящего поезда. Да, у него вдруг прорезалось будущее. Жена, детки, любимая работа – всё это было из прошлой жизни и так давно, что, может быть, и не было. А если было – то не с ним. Он себя прежнего не ощущал. Он думал теперь безотрывочно – даже под пытками (именно под пытками хорошо думалось о будущем) – о ярком накале жизни. Жизни с целью, с мечтой, с преступлением без наказания. Такого фарса он допустить не мог. Он вынашивал планы. Казалось, ничего не страшно человеку, когда в нем горит-пылает эта топка.

Но Р. и тут преподнес сюрпризик. После двух с половиной месяцев непрерывных истязаний он, наконец, пресытился. Тем более, его подопечный был при последнем издыхании и не способен на чуткую отзывчивость к пыткам, на исступленный протест, на моментальную реакцию, которой так восхищался в нём Р. Напоследок его потянуло к патологии и озорству. На рассвете, когда допрос официально кончился, и подвывающий от боли подследственный передыхал в углу, Р. вдруг поднял его, как рухлядь, на кулаке с пола, прилепил к стене и с холодной усмешкой выдавил ему глаз пальцем – на римский манер.

Мечты

Эту холодную усмешку пресыщенного гада Арнольд Янович пронёс через пятнадцать лагерных лет. Ярость и жажда мести – такая же исступленная, как свирепость того палача – буквально вынудили его выжить, укрепить изувеченное тело. После пройденного им у Р. курса немыслимых пыток, он был бесчувствен к магаданским морозам, к тяготам и передрягам лагерной жизни. Когда стальной прут уголовника, выведенного из себя его хладнокровным презрением к угрозам и домогательствам, прошил его насквозь и вышел в спине, не повредив ни сердца, ни легкого, Арнольд Янович еще тверже уверился в своём предназначении. Он должен был выжить, закалить свои руки до палаческой силы, выйти из лагеря и отомстить Р.

Р. сразу не умрёт. Он хорошо прочувствует смерть – до последней капли своей жизни. Как часто – сотни, тысячи раз! – Арнольд Янович проигрывал, лёжа на нарах, эту шикарную месть – пахучую, кровопролитную, с визгом, с мольбой о пощаде, с хрустом, с отменным членовредительством. Конечно, топор. Надо будет достать топор. И все эти пятнадцать лет он продумывал где бы его достать. И достал.

Он жил исключительно этой мечтой. Иначе бы не выжил. Вывороченными из суставов руками катал тачки с углем, обугленным ртом с выбитыми зубами ел что попало, не различая пищи. Одна мысль грохотала в голове, как отбойный молоток – отомстить, отомстить, отомстить! Что будет потом – не интересовало, как и то, что происходило сейчас.

Был мнителен, украдчив, бесцветен, старателен, ловок. Берег себя как зеницу ока. Летом ел олений мох, морошку, клюкву, жевал любую, что попадалась, зелень – траву, листья, зимой с утра растирался снегом. И дух его не сламывался при морозах за 40 градусов, устойчивых морозах. Он относился к себе как к механизму, который однажды должен идеально сработать, был самым исправным и незаметным из зеков, был заводным автоматом – зеком, людей вокруг не различал, природу, до которой был так падок в писательстве, не наблюдал, забывал отметить и времена года, и самые годы, и эти пятнадцать лет, как он сам утверждал, пролетели на ровной нудной скорости, не оставив даже яда сожалений о загубленной лучшей поре жизни, не отделив ни одного события, факта, лица – всё слиплось в ком и прошло единую закалку – огнем и лютостью его страсти.

Но не бывает на свете такого, как инерция страсти, нетерпения, порыва. Страсть не живет при ровной температуре – непременно спадёт либо подскочит до кипения и выше. И тогда самовозгорается человек. Так и Арнольд Янович – где-то посредине своего заключения. В полной боевой готовности. Программу действий на воле отточил в уме до сакрального ритуала. Всё рассчитано до минуты, никаких оплошностей не допускалось, и если бы ему тогда вырваться из зоны, он бегом отмахал бы всю закордонную Россию поперек, и жив бы остался, и мечту свою в аккурат исполнил. Но годы шли и шли, и месть отодвигалась всё дальше. Страшно, когда изнутри всё кипит, а ты закупорен. И нацеленная страсть твоя перекипает без цели.

О семье он вначале думал, а потом перестал. Живые лица детей и жены были выбиты из сердца одной сокрушительной страстью. Зато рожа глумливого гада врезалась туда с удручающей четкостью и даже характерно менялось с годами. Да что говорить! – все тайные мечты, надежды, страхи, страсти – все ощущения замученного сверх всякой меры человека были вложены им без остатка в ожидание мести. Личная жизнь могла очнуться в нем только после этого. Как он ждал, как жаждал этой варварской чудной мести – один только Бог и знал.

На Него Арнольд Янович также нехотя рассчитывал. Допускал, что месть могла быть замещенной. Что за пятнадцать лет его заклятый враг вполне мог умереть насильственной смертью. Жуткие бедствия могли обрушиться на него и семью. Он сам мог попасть, по раскладке эпохи, в руки такого же, как он, следователя – садиста и давно уже истлеть в потайных коллективных могильниках.

Очень неохотно и с явным разочарованием допускал Арнольд Янович эту вполне резонную мысль. Но допустить неотомщенность – даже предположительно, на самый крайний лихой случай – не мог никак.

Отступление о самочинцах

В 56-м он реабилитирован. Выходит из зоны с тем рассеянным бесчувствием, с каким транзитный пассажир покидает глухой разъезд. Он ничего не передумал на воле, саму волю не различал с обидой-скорбно-пытливо – как большинство его уцелевших товарищей по лагерю. Ведь эта долгожданная воля ещё больней и безутешней сунула им под нос застеночные годы, вырванные с кровью из их жизни.

Здесь Арнольд Янович, рассказывая мне, вильнул в сторону от личной темы – уж очень она его жгла. Вильну и я – было интересно.

Трудно, со скрипом возвращался в семью недавний зек. Дома его – и это в лучшем случае – ждала увядшая не на его глазах жена и взрослые дети, с которыми и не надеялся наладить живой родительский контакт. В худшем – маячила новая жизнь, но не было на неё уже ни сил, ни желаний, ни веры. Это, так сказать, вариант расхожий.

Но были, были среди них замечательные своевольники, чудодеи, могучие фантазеры – даже увечные старики и старухи. Вычтя в уме из жизни мертвые лагерные годы, они получали цельный здоровый остаток, с удаленными из него метастазами памяти, и тотчас пускали его в оборот новенькой, блестящей, как монета последней чеканки, ими придуманной жизни.

Как правило, они бросали старую семью и срочно обзаводились новой, рожали новых детей, если сохраняли потенцию, а такие – сохраняли до гроба. Заводили новые знакомства, новых друзей-приятелей, перестраивали собственный характер, ломали привычки и врожденные склонности, меняли профессии, а если нет – то с хапужной злостью, выработанной в лагере чтоб выжить, добивались в прежнем ремесле самолюбивых высот. Это их имена мелькали в наградных писательских, научных и технических списках.

Как змея в линьке, они сбрасывали, сдирали с себя ненавистную старую кожу. Но их новенькая оболочка была уже как бы не змеиного, а природно неопознанного свойства. Они были, конечно, самозванцами и даже самодурами, но их смелый розыгрыш с судьбой мог обернуться неожиданным успехом. Шутка ли – устроить себе перерождение или еще кощунственней – новорождение в пределах всё той же однократной жизни!

И если такому волюнтаристу удалось настоять на своем крое судьбы, если у него достало ярости, буйства, фантазии, злобы и, главное, щедрости на выброс загубленных лет, сам Бог проникнется к нему уважением и поставит, кряхтя и чертыхаясь, свою подпись под рукотворным проектом.

Но они не вынуждают Бога согласиться с ними, не вымогательствуют, не клянчат, у них нет ни суеверий, ни опаски, им на Бога вообще-то наплевать, как ему было на них, пока они сгнивали в зоне, они не надеждой живут, а реваншем, т.е. местью тому же Богу, это люди такой жестокой волчьей хватки, что укротить их может только подражание творческим экспериментам самого Бога. И если эксперимент поставлен ими безупречно, Бог свидетельствует точность своих копиистов.

И вот что тогда происходит.

Новая, ими замышленная жизнь – чтобы стать натуральным процессом – вливает в них свежие силы, токи здоровья, гибкость рассудка, ёмкость памяти, и они-таки реваншируют те годы куда большим долголетием, чем было им положено по первой раскладке судьбы.

А при особой убедительности перед Богом их самочинного проекта, они полностью и даже с лихвой возмещают приточной новой жизнью – свои мертвые десятилетия. Так при машинописи забивают неправильный текст и тут же восполняют поверху его равным числом строк.

Я здесь прерву Арнольда Яновича. Но вы, похоже, и сами врубились – это он о себе рассуждал, себя оправдывал и обелял – перед тем, как провалить святое дело.

Это его оправдательный себе приговор – перед обвинительным.

Отсрочка казни

Он только что вышел из зоны. Всякий час – у него на счету. На совести – будет точнее. Медленно ползущий скорый поезд доводит его до истерики. В Новосибирске он добивается самолета. Дрожит от нетерпения, сменившуюся за долгие годы окрестность не различает. Он – все тот же зек, но в проволочной зоне своей страсти. Цепенеет от ужаса, что враг его умер и стрела мести, не пущенная в цель, пронзит его самого. Замещенного варианта он уже не допускает.

Самолет никогда не шел на посадку в ленинградском аэропорту. Нет и не было такого автобуса с рейсом «Пулково – Ленинград, площадь Мира». И другого автобуса – городского, голубого, с каким-то сверканьем вокруг него – из-за обилия стекол – тоже не было. Это всё ему привиделось, приснилось.

А приземлился он на Литейном, у адресной будки, что стояла там с основания города. Иначе бы он нашел без подсказки. Донельзя стервозная девка из будки говорит ему с наглостью – нет! – и думает хлопнуть в рожу окошком. Он, видите ли, не знает года и места рождения своего палача. Арнольд Янович успевает просунуть в окошко кулак, силясь процарапать стерву, обещает ей и матку вывернуть, и пустить с урками под трамвай, и много других – и похлеще – картинных матюгов.

Вялая очкастая девица вдруг сильно бледнеет и хочет ускользнуть из будки. Туда, где мент гуляет на панели. Но бандит в вонючих обмотках уже трясется от бешенства и издает какие-то вопли – припадок, залеченный в лагере, грозится прибить её на месте – только шаг сделает из будки! – и убивает в упоении, с оргазмом.

И стерва начинает мыслить правильно и выдает ему, наконец, нужную справку: Р. жив, живет там-то, телефон такой-то. Девица эта, похоже, сыграла дурную роль громоотвода для его наэлектризованной страсти.

Вот он отходит с бумажкой от окошечка. Будка как сгинула. Нет её и не было. Может, под землю провалилась вместе с этой въедливой сукой. Как брезгливо на меня таращилась, как нос воротила. Да, воняю. А ты с моё посиди без подтирки да в лагерных сортирах – еще гуще завоняешь, сука стерильная. Но нет её и не было.

Он один в пустом гулком пространстве и – на безопасном пока расстоянии от него – его палач, его, готовая к закланью, жертва.

Впервые за столько лет тишайший покой опустился на его исступленную душу. Он блаженствует, он хохочет и просто умирает со смеху, а затем бурно рыдает на милицейском плече – оно приблизилось к нему с размашистой угрозой, а теперь вот обмякло – не понимает. И Арнольд Янович, борясь с рыданиями, показывает документы, и что он реабилитирован, жертва государственной ошибки и первый день в родных местах.

Мент уходит, девица злобно, но сдержанно негодует. И всё равно – их нет и не было. Только он, праведный мститель, и – на уже опасном для жизни расстоянии – его палач, сбереженная ему Богом жертва.

Арнольд Янович остановился перед роскошно уродливым домом в стиле сталинского ампира, ему незнакомого. Его жизнь запнулась на коммунальном убожестве советского конструктивизма. Лепные гирлянды из фруктов сцеплялись то серпом, то молотом, то пятиконечной звездой и своей громоздкостью и гвоздевым крепленьем со стеной грозили рухнуть на головы прохожих. Невольно Арнольд Янович отошел подальше.

Чугунные балконы, как челюсти, торчали из мордастого фасада. Казенная помпезность жилого дома отвращала лагерника, тоскующего по теплому углу. Это был ведомственный особняк, и Арнольда Яновича больно кольнуло, что палач прожил эти пятнадцать лет, вырванных из его жизни, в своё удовольствие и с избытком. За это он также расплатится с Арнольдом Яновичем – сполна.

Всё в тот день работало на его замысел.

С тротуара напротив он с абсолютной точностью наития угадал этаж и балкон врага с пунцовыми тюльпанами на подвесном газончике. В голове было пусто и звонко, как при громадном счастье. Вся его жизнь, его прошлое и будущее находились сейчас в его руках, зависели только от него, от его доброй воли. Он шел на святое дело.

Орудие мести давно припасено, он исполнен был строгой решимости: палач был дома, палач был один, по всем человеческим и божьим законам ему предстояло сейчас обратиться в жертву – в жертвы, замученные им.

Арнольд Янович легко шагнул с тротуара, и лепесток тюльпана с траурной меткой пригласительно лег на его пути. Не заметив лифта, он размеренным шагом, чтоб не сбить дыхание и зоркость карающей руки, взошел на четвертый этаж.

Он стоял перед щегольской дерматиновой дверью с медной табличкой. На ней была курчаво гравирована фамилия его врага. И вновь Арнольд Янович был уязвлен видимым благополучием и даже преуспеванием Р. в те как раз годы, когда он сам опустился ниже некуда. Впервые обида, а не злоба проникла в его сердце. Он повертел пальцем по кнопке звонка, повертел – и не нажал.

Именно здесь его нацеленная душа споткнулась, энергия увяла – обида разъела его крутую решимость. Ему показалось, что однократная месть не искупает всех его страданий и потерь. Он ясно видел – такой мести ему недостаточно. Удачливая жизнь палача добавила в его вину перед жертвой. Наказание соответственно усложнялось.

Впервые Арнольд Янович расчел и свои убытки после казни врага – опять же в виде украденных лет – и общая плата показалась ему нестерпимо завышенной. Он снова был в накладе – палач опять торжествовал. Арнольд Янович так и увидел его злорадную ухмылку и как он цепенел от наслаждения, пытая, – и в ярости пнул ногой в хорошенький, перед дверью, коврик: «Какой же я болван!» (Коврик тоже повлиял).

Он стал оглядываться, рассматривать – упустил цель. На лестничной площадке приметил новенькую детскую коляску с поперек натянутыми погремушками. И свежая обида закипела: у врага росли внуки, он обеспечил своё будущее, палач вкушал семейные радости, довольство и покой… а он!

Вспомнил о своих детях, оставленных в таком вот погремушечном возрасте, о жене, которую схватили сразу после него и тоже, наверное, мучали и сослали в тьмутаракань. И снова обида зацарапала горло, воля надломилась – не от слабости, не от страха – вот уж нет, святее дела быть не могло! – а от дефекта в задуманной мести. Он продолжал о жене. Вспомнил её запах, ее телесные удобства, и как она смешно повизгивала, когда они скакали на кровати. И что он еще совсем не стар.

«Надо бы подождать да подумать», – озабоченно прикинул он, упуская, навеки упуская дарованную ему судьбой – секунду для свершения мести, такой же природно закономерной, как плод после цвета, смерть после жизни, жизнь после смерти. И на ту великую секунду отложились все мировые дела, проекты и хлопоты, и сам Бог придирчиво наблюдал, как человек исполняет величайшее из Его предписаний.

Но Арнольд Янович отдернул палец от звонка, как от змеиного жала, скакнул по лестнице вверх и прижался к стене. «Так не пойдет, – решил он с упрямой злостью. – Так с ним за всё не сквитаться – дурной расчет. Слишком просто, легко, накладно и, следственно, неудовлетворительно. Какой же я болван! Ничего, – позлорадствовал он через стену над своим удачливым врагом, – будет и на нашей улице праздник. Зато на вашей уже не будет никогда!»

И принялся считать свои потери, настоящие, будущие и очень могущие быть. Ибо правильно ухватил на воле неумолимый размёт судьбы: если семья палача, вкупе с палачом, процветает, то его семья ущемлена, страдает и терпит убытки. И он прикидывал, как бы ловчей и в крайние сроки эти убытки покрыть и сравнять оскорбительный разрыв между жизнью врага и своей. Время теперь работало на него, в свои сорок шесть он был далеко не старик, здоровье – кремневое, дикой закалки, и мстительная энергия перегорала в нем без дела.

В этот момент духовной капитуляции Арнольда Яновича, если бы он смог оглядеться, сменился весь, благоприятный его идее, антураж. Бог с презрением и досадой отворотился от него и занялся насущными делами. Накрапывал дождик. Лестница озвучилась, целое семейство подымалось по ней, смеясь и галдя. А навстречу им с солидной, внушительной повадкой вышел из квартиры Р. в полотняном костюме и белой панаме. Прислушался к голосам, ухмыльнулся, откашлялся и, пробуя на площадке зонтик, стал спускаться украдчивым шагом, готовя сюрприз своему горластому семейству. Само собой, он не заметил Арнольда Яновича. Зрение было всегда никудышное, сейчас и подавно. И вот снизу порхнули женские восклицания и благодушный, довольный рык палача.

Арнольду Яновичу показалось, что отсрочка казни, обдуманная им со всех сторон, добавила сил и спеси врагу. На миг он осознал свою ошибку, сбежал на площадку, топор скользнул из пазухи и покатился со звоном. Он с изумлением взглянул на топор и ужаснулся той варварской простоте мщения, которая так устраивала его и вдохновляла ещё с полчаса назад.

Прочное здание его мести, возводимое с любовью и много лет, при первом же сомнении дало трещину, зашаталось и рухнуло, дико прозвенел топор (лучше бы, пожалуй, пистолет), он нагнулся за ним, и женский крик отрадно резанул по сердцу – семейство Р. подымалось по лестнице, закоченело в ужасе на последней ступеньке. Арнольд Янович аккуратно приладил топор в петлю под пиджаком (привет Раскольникову) и, ухмыляясь, проковылял мимо застывших женщин. Нет уж, топор будет лучше, кровавей, страшней, – пистолет чересчур милосерден.

Шел дождик, пахло пылью, летом, сосновой дачкой, где он провел с семьей последнее лето на воле. Палач под зонтиком уходил всё дальше и дальше в зеленом уличном туннеле. Арнольд Янович огляделся. Заметил июньский – сквозь солнце – дождик, подумал о грибах, и что лето, судя по сиреням в цвету, будет жарким, и земляника вот-вот поспеет в его заветном, под Сиверской, местечке.

Что-то сдвинулось в его душе. Включилась память. И приунывший Арнольд Янович воспрянул духом и решил сквитаться с палачом поосновательней. Помучить его, поиграть как кошка с мышкой. Все равно Р. был в его руках, все равно он ему приуготованная жертва, так пусть пока погуляет обреченный на воле, пусть поскулит, затоскует от страха, пока я заделаю все прорехи и дыры в своей прохудившейся жизни.

Положил так Арнольд Янович с веселым замахом, не допуская, что судьбы их вовсе не съединены, и приговор палачу существует лишь в его мизерном сознании, хотя еще совсем недавно он входил в самые устои и реял, как облако, над палачом, которому стало вдруг душно и жутко одному в квартире.

«Гуляй, гуляй, – со злорадством послал Арнольд Янович вослед ненавистной фигуре, – а я посмотрю, а это я сам решу, когда ты гулять перестанешь». С хозяйской цепкостью он выглядел в последний раз дородного старика, уже входящего в живую плоть липовой аллеи, – и решительно свернул в другую сторону.

Казнь

Дальше пошли чудеса. Держа перед глазами ясную цель и новый срок для казни, Арнольд Янович изменился неузнаваемо. Помолодел до своих 46-ти, исполнился могучих сил, стервозности, хищной сноровки – и пошел срезать убыток за убытком у себя в дому.

Никогда ему так вдохновенно и удачливо не жилось. Он домогался большего, чем те отважные самочинцы, отпетые лагерники, что кроили себе жизнь по новому проекту, но с условием – похерить и забыть, что с ними было в зоне. Он же, упиваясь настоящим и уверенно планируя будущее, имел сверх того чудесную возможность разделаться с прошлым естественным путем, а не в воображении.

Он не чувствовал времени или, наоборот, оно густело, вязло, и было несносно, в его-то нетерпении и дрожи, откладывать казнь еще на один и еще на другой день.

Он очень спешил, надеялся только на себя, а с Богом иногда так добродушно и хитро перемигивался, уверенный, что Бог сочувствует его умной и дельной отсрочке. Не давал себе времени на роздых, на привычку к вольной жизни. Устранял без разбора, с хамливым окриком, любые помехи на стремительном, наикратчайшем своем пути к реваншу, и только одно препятствие – природное, т.е. божье – принудило его остыть от бешеной гонки. Осенний дождь взахлеб разразился над городом, и Арнольду Яновичу пришлось завернуть в чужую парадную посреди каких-то совершенно безотлагательных дел.

Около часу он там простоял в одиночестве, пережидая сильнейший ливень. Мостовую затопило враз, без луж, и машины катили с усами. Парадная была старинная, с двойной перегородкой для тепла, с толстым цветным стеклом в недвижной створке двери. Арнольд Янович, выбитый так внезапно из своего завоевательно-победного ритма, прижался лбом к стеклу и загрустил. Навалилась усталость от всех этих добыточных дней и даже месяцев, он на миг очнулся от угара – и вдруг предчувствие кольнуло его.

Под ливнем быстро шел с непокрытой головой его палач, нелепо, но и как-то зловеще преломляясь в цветном стекле. Оранжевая его щека глумливо осклабилась, синяя – провалилась как на трупе, желтый лоб был неумолим, зеленый угол глаза насмешливо дергался, кровавый острый нос был сам карающим орудием, годным для казни и мести, лиловые волосы старика струились по голому черепу, и сам он, в цветном бесовском разложении, с какой-то беспечной удалью продирался, как юноша, в непролазных зарослях дождя.

Его заносчивое старчество огорчило Арнольда Яновича. Ясно было, что никаких предчувствий и опасений у Р. в помине нет, и живет он со вкусом и привычкой к здоровью. Но подумав, Арнольд Янович даже мрачно с собой пошутил, что честнее иметь жертву здоровую и жизнелютую, чем слабую и больную.

Дождь стих, небо тут же просветлело, зелено-красные листья из сквера сошлись на мостовой. Пешеходы брызнули на улицу, и Арнольд Янович, как взнузданный конь, ринулся в свои дела, забыв об оконном видении.

Что ни день он вычеркивал из обидчивой памяти то один то другой недочёт. Выбил семье квартиру, жене подыскал доходную службу, по её инженерной профессии, забрал сына с завода, дочь – с машинописной каторги и запихнул обоих в институт. Потрясал партийным, с 32-го, билетом, каторжным документом, медицинским свидетельством, действовал то угрозой, то мелодрамой, то хапком, наладил срочное переиздание роковой книженции с добавкой юношеских опусов и лагерных мечтаний, положил на книжку немалые деньги, обеспечил семейство на зиму и лето даровой государственной дачей, завел пару надежных друзей дома – все это были мощные глыбы советского счастья! – вставил себе превосходный глаз, чтоб враг не смог перед смертью поглумиться над ним, купил импортный костюм, кремпленовую рубашку, заточил топор, намертво всадил на рукоять, засунул в портфель, помылся, принарядился, поцеловал жену и детей и в прекрасном настроении и твердом самообладании отправился на место казни.

Теперь уже не было нужды в отсрочке, жизнь наладилась, потери были откуплены и свелись к минимуму. Оставалось отвоевать, очистить от скверны – кровью, палаческой жертвенной кровью – прошлое и выдрать его из жизни, как в детстве он суеверно выдирал из книги пук страшных страниц.

По привычке он глянул через улицу в балкон: по-зимнему глух и безотраден, ни цветка в подвесном газоне. В окнах все шторы приспущены – несмотря на колкий блеск ноябрьского солнца. В подъезде лежала еловая лапа, а маленькие веточки и блестящая хвоя – на ступеньках, и Арнольд Янович как бы сходу попал в Новый год. Он мельком улыбнулся причудам этого дня, хотя сердце заныло. Взошел в лифт и вот он перед знакомой дверью.

На площадке рассыпной хвои, заметенной кой-как в углы, было слишком много. Траурный и в тоже время – лыжный, с лыжным пробегом по морозцу связанный, дух ударил по нервам, и боясь уже секунду промедлить, Арнольд Янович с силой надавил кнопку – и ещё, и ещё. Дверь тихо приотворилась, но он бандитским приемом вставил ботинок в проем, вдавился сам и – «Р. дома? – с угрозой спросил у изрыданной тусклой старухи в черной хламиде. – У меня к нему дело».

«Дома ли Р.? – как бы задумавшись, повторила за ним врастяжку старуха. – Надеюсь, что – дома». Вдруг резко оживилась, что-то прокричала – горькое, слёзное – в лицо Арнольду Яновичу и – откуда силы взялись! – вытолкала его на площадку и захлопнула дверь. И сколько он ни звонил, ни стучал и звал Р., никто не вышел.

Закоченевший от ужасной догадки Арнольд Янович позвонил в соседнюю дверь. Ему отворили, но, видно, он так был страшен и жалок, что и эта дверь закрылась без разъяснений. Тогда он спустился вниз, нашел управдома и узнал, что Р. неделю назад схоронили. Долго болел, воспаление легких, простыл под дождем.

Арнольд Янович вспомнил глумливое и торжествующее лицо врага в дождевых струях, в кошмарной раскраске, и понял, как тот был недосягаем для него – с момента роковой отсрочки казни. Это его теперь наказывает Бог – за сомнение, за недоверие, за вздорное самочиние, за то, что предпочел святому делу – сведение счетов с палачом.

Всё было так, всё было правильно и даже, в неумолимой жестокости своей, справедливо. Но Арнольд Янович никак не мог сообразить, что враг – ему приуготованная жертва – умер сам по себе, а тот миг, когда враг ему принадлежал по праву, он сам же безвозвратно упустил. Управдом совсем растерялся при виде человека, сраженного скорбным известием, и вызвал скорую.

Арнольд Янович сидел на стуле, в бреду, крепко сжав портфель, будто еще надеясь замолить судьбу, и наскоро миновав лагерные годы, стремительно приближался, дёргаясь и плача уже от страха, к неминуемой встрече со своим палачом, к тем трем месяцам, когда Р. мордовал, увечил и пытал его, как оказалось, совершенно безнаказанно. Арнольд Янович был теперь обреченный человек: приговорен к прошлому, которое мог обезвредить, к палачу, которого мог истребить.

Но он был достаточно сильный, черствый и волевой человек, чтоб не разбиться вдребезги, чтоб не свихнуться. Он – автор популярных детских серий с кенгуру Вовой, его пьеса о лесных человечках безостановочно идет – и до сих пор, представьте! – по кукольным театрам страны. Да по всем показателям он человек заслуженный, успешный.

Но когда завоют в нем тоска и обида, и весь ужас той ошибки скрутит сердце, и нет перегородки между ним сейчас и прошлым, а вот и Р. бежит к нему с протянутой рукой или кладет фанеру на лицо и душит, душит, либо он сам сидит, какой-то очень старый, древний, на койке, птица Толик на плече – целует его, гладит, – и вдруг как закричит «А почему ты не отомстил за меня?» – тогда Арнольда Яновича отвозили в желтый дом, на Пряжку.

А выражалось его, поверхностное, впрочем, сумасшествие в свирепой торопливости. Он не давал спокойно завершиться ни одному делу, самому простому и машинальному. Непременно опередит: хлопнет дверью перед входящим человеком, разобьет лекарства и всякие медицинские склянки перед уколами – так что его приходилось связывать или насильно держать. Да масса всяких судорожных глупостей. Ходил всегда обоссанный, к примеру. Диагноз был, если с латыни, «мания торопления». В тот раз, когда он мне свою жизнь рассказал, он влип на Пряжку по-крупному – сошел с трамвая в середине рейса, не утерпел до остановки.

Вот я и говорю: хороша месть! Утоляет, утешает, даёт забыть, что забыть хочется. Святое дело, всегда святое – не посторонним его судить, а палачу и жертве, жертве и палачу, когда они сменяются местами. А может, и вовсе не людям. Око за око, зуб за зуб, жизнь за жизнь. Но я бы брал не вровень, а побольше. Это с кем же равняться – с убийцей? мучителем? вором? Пусть платит больше – за ущерб.

Неправда, что ничего не изменится после мести. Становится легче, отраднее – всюду: на душе, в памяти, в прошлом и в будущем. А в настоящем просто одно удовольствие, как вспомнишь. Преступление не бывает, не должно быть без наказания. Иначе будет наказана жертва. Можете – мстите. На этом кончаю.

Петров ждет открытку

Обратно Петров ехал подземкой. А хотелось идти и идти куда глаза глядят, стуча каблуками по звонкому и пустому в этот час Нью-Йорку. И забежать в Центральный парк – подышать тамошней, отдельной от города, осенью: землей, травой и мертвым листом. И снова крутиться по городу – до полного изнеможения. Лишь бы задавить в себе восторг, упоение и страх – всю эту гремучую смесь: начиненный ею, он ушел с собрания. Отчего они все замолчали? И что он такого сказал?

Но вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы всё небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи в полчаса.

Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – своё спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле – выдавая враньё за прозренье.

Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т.д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.

За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой, и белые ночи. Боже мой! эти жуткие белые ночи! – и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому! Он часто врёт.

Не туда ты вильнул. Ведь свободен! наконец-то свободен – от чужих и своих личных дел. Заговорился всласть и вчистую. Удалось. Скажи теперь гудбаюшки – и лично Леве, и его кружку. Ты своё дело сделал. Пора, давно пора начать в Нью-Йорке новую – трезвую, хищную, без всяких обольщений, в накоплении долларов состоящую – американскую жизнь.

И тут же мельком он подумал: немного обидно, что все – на воздух. Ведь он неплохо говорил – он говорил прекрасно, как настоящий писатель. А вот нигде не задержится, не будет жить его рассказ. Как это Лева выкрикал как манифест: «На воздух! На воздух! Ни в печать, ни на бумагу, ни на пленку. Мы признаем только устный жанр!»

Вот: вспомнил, нашел, всё связалось – Левины слова и другие, но тоже о воздухе. Петров вспомнил, наконец, что силился добыть от памяти с утра, когда пешедралом пёр через весь город в Гринвич-Вилледж. О воздухе, о книгах из воздуха, где всё записано и ничего никогда не пропадёт. Он читал где-то когда-то, не так уж давно – об английском гениальном самоучке, тот изобрел в 19-м веке что-то вроде компьютера, настроенного на информацию с воздуха. Английский умелец гениально сказал, будто воздух – это огромная библиотека, и на ее страницах навечно вписано что когда-либо изрек мужчина или шепнула женщина.

И его рассказ там записан – навечно. Как и его будущие – у Левы, понятно, в кружке – на воздух сочинения.

Когда он вышел из подземки в своем местечковом Куинсе и шел домой, и дома – пока не сморил его сон – Петров безостановочно думал об одном: а пришлет ли мне Лева открытку? Всё остальное было по фигу.

Елена Клепикова
Нью-Йорк

Комментариев нет:

Отправить комментарий