Евреи как евреи
Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.
На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Предыдущие главы
Глава XX
В Пурим отец никуда не поехал. После завтрака надел праздничный кафтан и шляпу, взял трость и, купец купцом, отправился на улицу. Мама сняла у него с плеча перышко, наказала прийти домой вовремя и вернулась к стряпне. Она месила тесто.
В доме пахло корицей и постным маслом. Крупные треугольные гоменташи выходили из печи румяные, как апельсины. А отец принес настоящих апельсинов, налитых оранжевой кровью. Еще он купил полдюжины разукрашенных польских букв, сделанных из сахара и крахмала. Поставил на стол бутылку искристого вина из Палестины, выложил кулек изюму и несколько грецких орехов, таких твердых, что ни в жизнь зубами не разгрызешь.
Вечером, к трапезе, в доме было светло и чисто. Мама несколько раз помыла пол, и, выкрашенный в красный цвет, он сверкал, как палестинское вино в бутылке.
Лампа и две свечи в посеребренных подсвечниках наполняли комнату роскошным теплом. Папина борода, чистая, расчесанная, расположилась во главе стола. Если бы не Тойба, если бы не усталость в сонных глазах, можно было бы подумать, что отец счастлив.
А может, так и было?
Мама позвала в гости вдову Гителе, маленькую старушку, которая зимой и летом ходила в черном кафтане, как мужчина, и никогда не расставалась с дырявым зонтиком. Мама говорила, что зонтик служит Гителе надежнее, чем собственные ноги. А еще говорила, что дочь стекольщика Йосла Гителе очень умная: может разобрать главу Пятикнижия с комментарием Раши и даже страницу Талмуда. Хоть она и беднячка, мама считает за честь, что Гителе согласилась прийти к нам на праздник.
И вот она сидит у нас в своем длинном черном кафтане. Худое личико склонилось над столом, красный платок на голове покачивается, как гребень у рассерженного петуха. Тонкие сухие губы поджаты. Гителе такая маленькая, что занимает лишь полтабурета. Кажется, она тоже глуховата. Но в маленьких черных глазах горит живой огонек.
Мама раскраснелась. Мягкое жабо богато смотрится на черной блузке из тафты. Приходят пуримшпилеры , поют, и мама щедро их угощает.
Отрезает кусок пирога, достает из буфета один из лучших гоменташей, добавляет купленную отцом засахаренную польскую букву и относит все это нашему польскому соседу, старшему надзирателю. Он, бедный, знать не знает, что такое Пурим.
А отец кладет на тарелку апельсин, украшает его веточкой изюма, пристраивает рядом два грецких ореха и кусок пирога. Накрывает тарелку белой салфеткой, дает мне единственную бутылку вина и велит отнести это все в подарок дяде Бенциену.
Мама возмущается:
— Сколько у тебя вина, чтобы ему посылать?
— А что, не посылать, что ли?
— Обойдется он без твоего вина.
— Не беспокойся, — возражает отец. — Он нам другую бутылку подарит, еще лучше.
Я тоже обеспокоен. Полдня я ждал, когда откупорят бутылку, мечтал пригубить, а он берет и посылает ее писарю Бенциену. Можно подумать, у Бенциена вина нет.
Но раз отец велел, не могу же я сказать, что не понесу. С досадой беру подарок и отправляюсь к папиному зятю.
На улице полно мальчишек. У всех в руках накрытые тарелки. Немало и взрослых. Попадаются навстречу пурим‑шпилеры с опухшими, красными носами.
У нас для них дверь открыта, а у дяди Бенциена — заперта. И хотя я не пуримшпилер, приходится кричать, что я сын Лейзера, подарок принес. Служанка смотрит в щелку, раз по десять спрашивает, кто я, что принес и к кому пришел.
Ясно же, что к дяде Бенциену. Неужели не понимает, дура?
Наконец‑то она открывает и проводит меня в гостиную.
Сегодня тут светло, не то что на Сукес или на Пейсах.
Посредине стоит стол, большой, накрытый белой скатертью. Горят две лампы, одна на столе, другая подвешена к потолку. Тяжелые узорные подсвечники, настоящие серебряные. Свет ярче, чем у нас, и резче. На скатерти сверкают блюда с апельсинами, финиками и всевозможными сладостями. А сколько бутылок вина — и не сосчитать. И зачем ему еще наша бутылка?
Дядя Бенциен восседает в кресле. Белоснежная борода, на голове восьмиугольная шелковая ермолка с иголочки. Сидит сытый, ленивый. Рядом — его сын Мендл. На нем твердый белый воротничок и черный галстук. Сидит вальяжно, как его отец. Лицо пылает, руки — белые, ухоженные. Только почему‑то губы закусил, будто терпит боль.
Тетя Нойма шелестит черным, переливающимся шелковым платьем с буфами на рукавах. На горле сверкает золотая брошь, как свернувшаяся в клубок змейка. На смуглом лице с тонкими бровями улыбка.
— Ага, — говорит, — гостинец принес… Прекрасно. Как отец поживает? Ага… Слава Б‑гу… А мать, дай ей Б‑г здоровья? Ага, ну хорошо…
За столом сидят незнакомые люди, я стою перед ними и смущенный, и испуганный, даже не знаю, что больше. Не только лицо, все тело горит. Сбежать бы поскорей, не нравится мне здесь.
Тетя Нойма кладет на нашу тарелку два мелких апельсина, несколько смокв и парочку миндальных орехов. А когда я уже готов уйти, берет со стола и протягивает мне огромную, пыльную бутыль и еще сует в руку монету.
На ощупь это двугривенный. Я очень рад, но еще сильнее рад тому, что доставил подарок и ушел. Больно надо, чтобы меня какие‑то незнакомые разглядывали. Теперь быстрее домой! Сегодня еще надо отнести гостинцы деду и тете Мирьям. Главное — тете Мирьям. Там я остаюсь ночевать. Тетя Мирьям маленькими, теплыми руками сама снимает с меня пальто, усаживает меня за стол и уже не отпускает.
У тети Мирьям на Пурим очень весело. Хаимл, ее единственный сын, танцует, как медведь, показывает, как мартышка воду носит, как кричит петух, а кошка охотится за мышью. Лея, тетина младшая дочка, читает по‑польски «вирши» и поет песню о красавице Ванде, которая не захотела выйти за немца и бросилась в Вислу.
Ради всего этого, а еще ради тетиных пирогов, самых вкусных в городе, я очень туда тороплюсь.
Когда я вернулся от дяди Бенциена, меня уже заждались. Свечи наполовину сгорели. Гителе дремлет. Ставлю на стол подарок тети Ноймы и говорю маме на ухо, что мне дали двадцать копеек.
— Нужны тебе их двадцать копеек! — недовольно отвечает мама, а сама наблюдает, как отец осторожно снимает салфетку с подарка сестры.
— Посмотри хоть, — говорит он с гордостью, — какой гостинец Нойма прислала.
Он подносит к свету вино, внимательно разглядывает и аккуратно ставит на стол. Будто с больным ребенком возится, а не с бутылкой.
— Дорогое, — причмокивает, — кучу денег должно стоить.
— Не беспокойся, — усмехается мама, — богачи лишнего не потратят.
— Говорю тебе, — отец снова подносит бутыль к свету, — это очень дорогое вино.
— Теперь всю жизнь его беречь будешь…
Отец собирает еще одну тарелку. Выбирает две смоквы помельче, чахлый апельсин и корку пирога. Это, наверно, я понесу Мотлу Соломе, отцовскому компаньону.
Мама поправляет мне шарф. Спрашивает:
— Красиво там, у тети Ноймы?
— Очень красиво.
— Гостей много?
— Много.
— Что она тебе сказала?
— Привет вам передать.
— А сыночка ее ненаглядного видел?
— Да. Сидел там в белом воротничке и галстуке.
— Вечно в белом воротничке! Он что, девочка, что ли?
Гостинец для Мотла Соломы готов. Мама провожает меня на кухню и наказывает вернуться поскорей. Мне потом еще к тете Мирьям идти.
— Сам знаю!
Только собираюсь выйти, как открывается дверь и в нее просовывается чья‑то растрепанная голова.
На кухне темно, не разглядеть, кто это. Похоже, какая‑то нищенка. Стоит у двери, наверно, собирается милостыню попросить. Мне не выйти, всю дорогу загородила. Мама не спрашивает, чего нищенке надо, только отступает назад, к окошку, и чуть слышно выдыхает:
— Тойба?..
Меня в жар бросило, чуть тарелку не выронил. Только сейчас я узнал Тойбино лицо. Раньше оно смуглое было, красивое, а теперь черное, худое. Сама будто выше ростом стала. И куда подевались ее сине‑зеленые глаза? Из‑под шали выглядывают два круглых черных уголька. Даже стоит по‑другому. Криво как‑то, согнувшись.
Может, Тойба плохо себя чувствует?
Маме, кажется, тоже плохо стало. Руки‑ноги дрожат. Сделает шаг к двери в комнату и остановится. И озирается, будто что‑то ищет.
Зацепилась взглядом за табурет, подвинула его ногой к Тойбе. Обеими руками оперлась на стол, а сама в сторону смотрит, в окно.
Тойба не садится. Неподвижным взглядом смотрит на табурет. Я хочу ей сказать, чтобы присела, отдохнула, но она пятится к выходу.
Мама слышит. Отрывает руки от стола и бросается ей наперерез.
— Куда ты? — говорит. — Войди в дом.
И вроде обнять ее хочет, да не решается.
Из комнаты выползает Гителе. Близоруко щурится и тянет:
— Фримет?
— Да, Гитлши? — Мама растерянно отходит от двери. — Вы хотели чего‑то?
— Нет, деточка. Ничего не хотела. Пойду я, пожалуй. А кто это там у тебя?
Мама не отвечает. Стоит, словно пытаясь загородить Тойбу от маленьких живых глазок Гителе.
Отец, наверно, услышал. Или ему что‑то на кухне понадобилось? Быстро вошел, удивленный и злой.
— Ты еще здесь? — Это он мне.
Поднял лицо к потолку, на меня бороду уставил.
Я хотел ответить, что… А он уже повернулся к двери, где по‑прежнему стояла Тойба. Брови нахмурил, помолчал. И вдруг, слышу, говорит каким‑то чужим, незнакомым голосом:
— Убирайся из моего дома, Долговязая Южка!
И, вижу, метнулись к двери поднятые кулаки.
— Приперлась? Вон отсюда!
Но в тот же миг мама проскользнула между занесенными отцовскими кулаками и сжавшейся Тойбой.
— Лейзер! Не смей, слышишь?
— Пусть проваливает! И чтоб ноги ее больше тут не было!
— Лейзер, я не допущу… Она твоя дочь!
— Не дочь она мне! Сука, не лучше Долговязой Южки. Мало она меня опозорила!
Тойба еще сильнее сжалась, согнулась, как подрубленная. Дверь открылась, будто сама собой. Гителе мелкими, старческими шажками пошаркала прочь. Тойба — следом. Отец хотел запереть, но мама опередила его и выхватила ключ из замка.
— Дай сюда! — Отец оскалил белые зубы.
— Не дам.
— Дай ключ, кому сказал!
— Лейзер, перестань, — вдруг спокойно заговорила мама. — Перестань, прошу тебя. Иначе я сейчас уйду, и больше ты меня не увидишь.
Отец спрятал зубы, бессильно опустил руки, повернулся и побрел в комнату. Только напоследок бросил о Тойбе грязное слово — не слово, а камень. У меня заломило виски. Мама дернула плечом, как от резкой боли:
— Мендл, догони ее. Скажи, пусть подождет.
На улице было холодно. Тойба, съежившись, сидела на крыльце.
— Тойба! — Я сел рядом. — Мама тебе подождать велела.
Она погладила меня по лицу.
— Ты голодная?
— Нет, я не голодная, — ответила она сухим, надтреснутым голосом.
— У меня тут гостинец. Хочешь?
— Нет, Мендлши. Спасибо тебе.
— Апельсин вот. На, возьми.
— Не надо, Мендл. Убери.
Из сада тянуло прохладным ветерком. Небо уже совсем потемнело. В доме старшего надзирателя лаяла собачонка.
Подарка Мотлу Соломе я так и не отнес. И к тете Мирьям в тот Пурим не попал. Сидел с Тойбой, пока тихо не открылась дверь и не раздался мамин голос:
— Мендл?
— Да, мамочка.
— Ты где?
— Здесь, с Тойбой.
Мама подошла к нам.
— Тойба, — наклонилась, — пойдем. Он спит уже.
— Спасибо, тетя, — вздохнула Тойба. — Лучше я тут как‑нибудь…
— Что за глупости? Пойдем, пойдем! На кухне тебе постелю.
— Спасибо.
— Пока не за что. Пойдем уже! Голодная небось?
— Нет, я не голодна.
— Ну, вставай. Холодно же.
Тойба не шевельнулась. Собачонка у старшего надзирателя тявкнула еще разок и замолчала.
— Пойдем, Тойба! — Я погладил ее колени. — Поешь. Пурим же все‑таки!
Она заплакала. Я чувствовал, как слезы капают мне на руку. Потом, на кухне, мама помогла Тойбе снять шаль и платок. И вдруг Тойба схватила мамину руку и попыталась поцеловать.
— Перестань! — смутилась мама. — Еще успеем поцеловаться. Садись за стол…
Дверь в комнату, где спал отец, была закрыта. Мама выкрутила фитиль. Теперь красивое лицо Тойбы выглядело бледным, подбородок заострился.
Ничего не осталось от Тойбы. Только каштановые волосы по‑прежнему расчесаны на пробор, как у порядочной и знатной женщины.
Тойба осталась у нас. Отец еще больше ссутулился и, кажется, стал еще хуже слышать.
Из богатого дома, где служила Тойба, мама велела принести ее сундук. Тойба его даже не открыла, не посмотрела, что там. На рассвете, до того как мужик успевал постучаться в окно, позвать отца, Тойба растапливала печь. Никто не слышал, чтобы она колола дрова или чиркала спичкой. Огонь зажигался сам собой. И завтрак для отца сам готовился.
Однажды отец это заметил. В то утро он встал раньше Тойбы. Вышел на кухню, перекинув через плечо сложенный талес.
Тойба замерла… На конфорках уже стояли горшок с водой и миска почищенной картошки.
— Зря стараешься, — сказал отец. — Я не буду есть, что ты готовишь.
Так до завтрака и не дотронулся. Белесый пар оседал на оконных стеклах капельками воды, по краю тарелки ползала муха. Отец ушел голодный. Тойба сидела на железной кровати и плакала.
Она часто плакала, с тех пор как ее выпустили из больницы. Мама пропадала у тети Мирьям или у бабушки Рахл, а Тойба прибирала в доме, готовила, накрывала на стол и… лила слезы.
Когда отец ел, она уходила из комнаты и сидела на крыльце. Только когда он, прочитав благословение, ложился спать, она входила, убирала за ним со стола и ела сама.
После того как она вернулась, по субботам у нас стало грустно. Отец грустно пел змирес. Мама грустно читала тайч‑хумеш. Тойба с нами за стол не садилась. Проводила субботу на кухне, на железной кровати.
Даже в Пейсах она не была с нами за вечерней трапезой. Перед праздником потрудилась, навела в доме порядок, но подавать на стол пришлось маме. Она даже четыре бокала вина отнесла Тойбе на кухню.
И когда отец выплевывал «Шфойх хамосхо» , словно сгустки крови, дверь открыла не Тойба, а мама.
Тойба грустно смотрела в темный проем. Кажется, только теперь ее глаза снова стали двухцветными, сине‑зелеными. Стояла, будто ждала, что в открытую дверь придет какая‑то новость. Но когда дверь закрылась, а новость так и не пришла, Тойба заплакала. И мама заплакала. А отец дальше читал «Агоду».
И если не знать, что у него голос тише, чем обычно бывает у глухих, то могло показаться, что ему мешают слезы.
Комментариев нет:
Отправить комментарий