Владимир Соловьев | Мой друг Джеймс Бонд
Как поссорился Иосиф Александрович с Евгением Александровичем.
Оставайтесь в курсе последних событий! Подписывайтесь на наш канал в Telegram.
докурассказ
К 90-летию Евгения Евтушенко
Берта Тодда я знал, наверное, с четверть века – ну, чуть меньше, но узнал его только после его смерти. Точнее, стал узнавать, когда он лежал в коме в Норт-Шор госпитале в Куинсе, в пяти минутах от моего дома: я ходил туда к Лене Довлатовой, которая упала с подоконника и сломала колено, и не подозревал, что этажом ниже умирает мой давний приятель. За неделю до этого мне позвонила Лиля, его последняя де-юре жена (де-факто уже бывшая), и сказала, что Берт исчез, дома его, по-видимому, нет, до него не дозвониться. Я сказал: ломать дверь.
У Берта была лимфома, его бомбардировали химио- и радиотерапией, просверлили в черепе дырку и через нее всаживали лекарство в спинной мозг. Он уже не чувствовал ног и рук, но вел себя мужественно, рулил свой «Форд Таурус», мотаясь между Нью-Джерси, куда собирался переехать к сыну от предпредыдущего брака, и старой квартирой в Куинсе, рядом с колледжем, и говорил, что победит рак. Был ли он в самом деле оптимистом или хотел им казаться – не знаю. Он был скрытен, но черта эта оказалась не личной, а ведомственной, о чем я тоже узнал после его смерти. Я ему позвонил на следующее утро после его исчезновения – он снял трубку и сказал, что чувствует себя лучше. Я решил, что с ним всё о’кей, и замучил его вопросами: неделю назад он подарил Лене Клепиковой компьютер, у нее не все там ладилось. Это был его последний разговор: ночью дверь взломали, он лежал на полу, а когда сын и жена переложили его на кровать, раздался мой звонок. Слава богу, сын не понимал ни слова по-русски, но откуда мне было знать? Тем более, не первый раз мы поднимали тревогу, а он, выяснялось, заночевал у какой-нибудь девки – ходок был еще тот. В этот же день его перевезли в Норт-Шор госпиталь, куда я ходил к Лене Довлатовой, а потом стал ходить к обоим – даже странно, что мы разминулись с Евтушенко, а встретились только на панихиде. Берт уже не откликался, никого не узнавал, был овощ, а не человек. Хотя кто знает…
Пару раз он пытался вырвать капельницу – пришлось надеть на него наручники и приковать к кровати. Оброс бородой, ну чистый викинг! Если бы не все эти трубочки, я решил бы, что он просто заснул, как засыпал иногда у нас, пока загружал компьютер. Но как раз тогда, чисто выбритый, с отвисшей челюстью, он казался мертвецом, но я сам напоминаю себе мертвеца, когда просыпаюсь, лежа на спине, с полуоткрытым ртом. Врач сказал Лиле, что надежды никакой, клинически он мертв, но в таком вегетативном состоянии может протянуть недели, месяцы и даже годы, чем напугал соломенную вдову и нью-джерсийского сына, которые прямо у смертного одра Берта начали борьбу за его пенсионный фонд, а тот перевалил, по слухам, за миллион: Берт был скуп, что объяснялось его шотландскими корнями и мормонским воспитанием. Совсем как у Толстого, когда умирает старший Безухов. Я был, понятно, на стороне Лили и Анны Беллы, их с Бертом четырнадцатилетней дочки: они полностью от него – а теперь от его наследства – зависели и больше походили на сестер, чем на мать и дочь. Тем более, несмотря на Лилины просьбы, Берт наотрез отказался застраховать свою жизнь: на чужой смерти никто не должен наживаться, говорил он. Сын был компьютерщик и исправно зачинал детей одного за другим в слабеющей надежде на продолжателя рода, но одна за другой упрямо рождались одни девочки.
На панихиде я увидел всех жен Берта – последняя, понятно, не была знакома с первой: мормонкой, старше Берта, относившейся к нему, как к сыну, а вот – пережила и прибыла из их родной Юты в Нью-Йорк со своим новым мужем как на торжество: жизни над смертью. Такие панихиды натуральным образом переходят в «пати», где встречаются люди вовсе не знакомые либо давно не видевшие друг друга. Как я – Евтушенко, хоть он мой сосед по Куинсу, но связывал нас только Берт, друживший с обоими. А Женя был в обиде на меня за «Евтуха», как я его обозначил в «Трех евреях»: в главе «Три поэта» – о поэтическом турнире Бродского, Евтушенко и Кушнера в моей питерской квартире. Так называл его Бродский – еще до их разрыва. Он всех коверкал: Барыш, Шемяка, Лимон, Маяк, Борух. Я не поддерживал с Женей отношений после отвала и не откликался на неоднократные, еще до публикации «Трех евреев», попытки Берта нас заново подружить – даже в тот раз, когда Женя в очередную гастроль в США не собрал зал (опять-таки, по его мнению, из-за Бродского) и остро нуждался в утешении, и Берт звонил мне из его номера, но я не пригласил и не приехал – только отчасти из-за своего тогдашнего нелюдимства, но еще и из инстинкта самосохранения или из мании преследования, которая у меня срабатывала здесь на каждого совка. Тем не менее, спустя годы, уже в пору гласности, я передал Жене через Берта, который наладился в Москву, только что вышедших в Нью-Йорке злосчастных «Трех евреев», которые тогда еще назывались «Романом с эпиграфами» – с автографом, содержания которого, само собой, не помню. Потом Берт рассказывал, что Женя прочел роман за ночь (как раньше Фазиль, а позднее Булат), а наутро:
– Никогда не видел Женю таким разгневанным, – сказал Берт, возвратясь.
Маловероятно, что только из-за Евтуха: не в прозвище, а в самом «Романе с эпиграфами» дело. Еще меньше этот рассказ понравился бы Бродскому, но я пишу не для моих героев, живых или мертвых – без разницы, чтобы им угождать, а для себя самого. По внутренней потребности разобраться в случившемся и в узнанном.
Когда Евтушенко снял квартиру рядом в Куинсе, зашел как-то Берт и спросил, нет ли у нас затычки для ванной − Женя просит:
– Говорит, если у тебя найдется, он все простит.
Увы, не нашлась, и наше с Женей примирение – как оказалось, ненадолго – случилось только на панихиде Берта.
– Если я вам жму руку, значит прощаю за Евтуха, – сказал Евтушенко и тут же обрушил на меня – с ссылкой на своего тезку Рейна – новую версию конфликта с Бродским: будто бы Бродскому подкинул чернуху на него Марамзин, а тот действовал по заданию гэбухи, которая завербовала его, пока он сидел в следственном изоляторе Большого дома.
В «Трех евреях», а потом в нашем первом с Леной Клепиковой международном политологическом триллере «Андропов: тайный ход в Кремль» подробно излагается история, которая поссорила самого известного русского поэта с самым талантливым. Вкратце: будто бы с Евтушенко советовались о Бродском на самом высоком гэбистском уровне, и Евтушенко сказал то, что от него ожидали услышать – да, ему не представляется судьба Бродского в России, но хорошо бы тому упростили формальности и облегчили отъезд. Имел ли место такой разговор на самом деле, не знаю, но возможности для него имелись: ЕЕ хвастал своим знакомством с шефом тайной полиции и показал мне как-то его номер в своей телефонной книжке под буквой «А», записанный нехитрой аббревиатурой А.Ю.В.
− Можно списать? − пошутил я.
Женя быстро захлопнул книжку.
Что сказать, когда все уже сказано до меня и лучше, чем мог бы сказать я?
Историю разговора АЮВ и ЕЕА о Бродском я слышал в смутном изложении самого Бродского за два дня до его отвала из России и спустя полтора месяца от Евтушенко. Здесь мне придется процитировать «Трех евреев»:
Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося всё это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…
Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ. А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама?
Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Жене руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков, он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо на фотографии у Жени разъяренное.
Шквал агрессивных оправданий – Евтух настаивал на полной своей невиновности перед Бродским.
Я склонен ему верить, убрав прилагательное «полная» – скорее всего он и в самом деле невиновен или виноват без вины, так что зря Бродский затаил на него обиду.
Тех читателей, которых интересуют подробности, отсылаю к «Трем евреям», а те выдержали уже несколько изданий в Нью-Йорке, Питере и Москве, то есть общедоступны.
К тому времени Бродский уже вышел из Американской академии искусств в знак протеста, что в нее иностранным членом ввели Евтушенко, объясняя свой демарш объективными причинами, хотя налицо были как раз субъективные. Здесь важны даты. Бродский объявил о своем выходе из Академии 21 января 1987 года – всего через несколько месяцев после травматического, стрессового переживания в связи с неприсуждением ему Нобелевской премии, которую он ожидал в 1986 году и даже заранее оповещал о ней знакомых, включая автора этих строк. В представлении Бродского избрание Евтушенко иностранным членом Американской академии делало его конкурентом в борьбе за эту высшую на земле литературную награду. Уже после ее получения в 1987 году ИБ говорил друзьям – не только мне, но мне с деланным ужасом на лице и в интонации: «Представляете, Вова, какой кошмар, если бы премию дали Евтушенко!» Что Ося имел в виду – незаслуженность этой премии ЕЕ или утрату самим ИБ какого-либо шанса на ее получение, потому как должно было пройти одно-два десятилетия как минимум, чтобы Нобелевку получил еще один русский, а у сердечника Бродского не было в запасе этого времени, он понимал это сам и давал понять другим. Да тут еще возрастной ценз – средний возраст Нобелевских лауреатов за семьдесят. «Им там дали понять в их гребанном Стокгольме, что Иосиф не долгожитель и до их проходного возраста не доживет!» − говорила Сьюзен Зонтаг, влиятельнейшая дама нью-йоркского истеблишмента. Короче, демонстративный выход Бродского из Академии был попыткой – очередной, не единственной − нейтрализовать Евтушенко как соперника в борьбе за Нобеля.
Так вот, Берт Тодд сводит Евтушенко с Бродским в гостиничном номере, а сам спускается в ресторан, заказывает столик в надежде славы и добра. Выяснив отношения, пииты являются через час, поднимают тост друг за друга, Ося обещает зла на Женю не держать. Все довольны, все смеются – больше других, понятно, домодельный киссинджер. Недели через две Берт встречает общего знакомого, тот рассказывает, как в какой-то компании Бродский поносил Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже в прошлом, теперь все будет иначе, он их помирил. «Когда?» Сверяют даты – выясняется, что Бродский поливал Женю после их примирения. Наивный Берт потрясен:
– Поэт хороший, а человек – нет.
Про Евтушенко можно сказать наоборот – промолчал я и хорошо сделал, потому как ради красного словца, а на самом деле у Евтушенко много отличных стихов, хотя и шлака навалом. А Берту я рассказал тогда анекдот, как один индеец раскроил другому череп трубкой мира.
Другой вопрос: Берт мирил Бродского с Евтушенко из общехристианских (как-никак мормон!) или дружеских побуждений? Их с Женей связывала сорокалетняя дружба, с первого приезда Жени в Америку, когда Берт, тогда аспирант Гарварда, пообещал безвестному за океаном Евтушенко устроить гастрольное турне по всей Америке. Фантастика! Берт, однако, сдержал слово и привез в Москву контракт на выступления в 28 колледжах. Женя, в свою очередь, познакомил его с Окуджавой, Вознесенским, Ахмадулиной и Аксеновым – этот десант и был сброшен Россией на Америку. Да только всё не так просто, что и выяснилось на Бертовой панихиде, почему, собственно, я и упоминаю все эти детали, которые заиграют после того, как я оглашу то, что узнал.
Важно также упомянуть, что власти поначалу препятствовали американским контактам «великолепной пятерки» и, в частности, сорвали первую американскую гастроль Евтушенко, подозревая провокацию ЦРУ, что легче всего объяснить манией преследования у КГБ, хотя это была не мания, а реальность, но я опять забегаю вперед.
Не знаю, как у Евтушенко, но у Берта никого ближе и родней в этом мире не было. Шутя, я как-то сравнил их с однояйцевыми близнецами. Стоило Жене мигнуть – и Берт бросал все и устремлялся к другу. Лиля обижалась, когда он целыми днями пропадал где-то с Женей, оставляя ее одну с Анной Беллой, названной так в честь двух русских поэтесс. (Думаю, что и Лилю, красивую татарку чистых кровей, Берт выбрал в жены из-за разительного сходства с юной Ахмадулиной, первую книгу которой он перевел на английский.) Да я и сам свидетель: уже в нашу с Леной бытность в Куинс-колледже приглашенными профессорами, когда Евтушенко нагрянул нежданно, Берт, всех подведя, бросил классы и отправился с ним в очередное турне. Это чуть не стоило ему кафедры, которую он возглавлял, – меня тогда удивило, как Берт выкрутился. Теперь-то всё встает на свои места. Как и то, что скуповатый по природе Берт, когда расходы на организацию выступления превышали сборы от него, выкладывал Жене гонорар из собственного кармана. Выходит, не из собственного. А Евтушенко об этом знал? Когда он пожаловался Берту, что его шантажирует КГБ, Берт тут же организовал ему охрану из трех телохранителей, сославшись на помощь сенатора Джарвица.
Не из-за этой ли поглощающей дружбы Берт проворонил другого русского поэта – Бродского, хотя именно по инициативе профессора Тодда того взяли в 73-м на семестр в Куинс-колледж (нас с Леной в 78-м на два семестра, а Евтушенко в 94-м с тенюром)? Отношения у них не сложились, и спустя несколько лет Бродский, помню, морщился при одном упоминании Берта Тодда. Или дело в ревности, которую Бродский, требовавший от друзей абсолютной лояльности, испытывал к Евтушенко, а потому предпочел в друзья и переводчики «незанятого» Барри Рубина? (Вера Данэм, другой профессор Куинс-колледжа, досталась Вознесенскому – такое вот распределение ролей.)
Так или иначе, заштатный Куинс-колледж стал на какое-то время пристанищем и убежищем рашн политикал эмигре. Хоть Евтушенко и не эмигре в буквальном, статусном смысле, да и времена другие, когда Россия, перестав быть супердержавой, ушла из мировых новостей и русские кафедры повсюду, включая Куинс-колледж, позакрывали, но Берту тем не менее удалось протащить сюда Евтушенко почетным профессором: distinguished professor. Из-за чего и разразился скандал, с участием Бродского, уже на исходе его жизненных сил, ибо, как считал Бродский, Евтушенко взяли на место несправедливо уволенного Барри Рубина.
На панихиде Берта – точнее, на последовавшей за ней тусовке – мне и вручили два письма, о содержании одного я знал раньше, другое оказалось для меня полным сюрпризом. Меня предупредили, чтобы я читал их не прилюдно, лучше – дома, но – нетерпение сердца! – я не внял и вышел из Klapper Hall на лужайку кампуса. Уже зажглись фонари и звезды, с куинсовского холма, как на ладони, сиял силуэт Манхэттена (минус голубые башни-близнецы, к «дыре в пейзаже» надо было еще привыкнуть), стояло бабье, или, как здесь говорят, индейское лето, я был в легком подпитии, но письма меня мгновенно отрезвили. Одно – от Бродского президенту куинсовского колледжа: про уволенного Барри Рубина и взятого взамен Женю Евтушенко. Другое – от Берта второй жене, которую он попрекал, что та раскрыла его тайну третьей жене: что он был агентом ЦРУ.
Когда я вернулся в Klapper Hall, там слегка поредело, но Женя все еще тусовался с нервным пианистом из «Русского самовара» и парочкой бухарских студенток; вдовы Джеймса Бонда сбились в кружок и делились впечатлениями о жизни с ним (предположил я). Последняя, тридцатью тремя годами его младше (Лиля, мой гид по панихиде, все более походившей на склеп, где плакальщики – они же мертвецы), сообщила, что Берт был сексуально энергичен и, как латентный педофил, предпочитал субтильных женщин, а Лиля как раз из породы «маленькая собачка до смерти щенок». Я стал гадать, а где же здесь представитель той организации, к которой тайно принадлежал наш с Женей mutual friend, и знает ли Евтушенко о том, что был связан дружбой не просто со своим переводчиком и импресарио, но со шпионом – и знал ли об этом раньше?
It would not be honest if I did not tell you that I was terribly disappointed that you should have told Lilia that I had worked for the CIA…– пишет Берт в своем письме.– It was not your right to tell her what I had once told you in intimacy and with a solemn promise from you that you would never tell anyone. There were then and there have remained serious reasons for this and I can only understand the lapse on your part as a combination of your continuing pain and anger at me and the reasonable surmise that time has passed and it does not matter now. It does.*
Всё вдруг предстало в ином, ярком до рези свете: от организованных Бертом американских турне Евтушенко с телохранителями и гонорарами не из собственного все-таки кармана, когда не было сборов, до самого шестидесятничества как политического – скорее, чем культурного – явления. А я-то подозревал Берта в связях с гэбухой (не на стукаческом, понятно, уровне) и материализовал свои подозрения в герое-рассказчике моего псевдодетектива «Матрешка», которого списал с него, не догадываясь о его главной служебной и жизненной функции (роман и посвящен Тодду). Что, впрочем, не мешает одно другому – мог быть и двойным шпионом. Как по ту сторону евклидова пространства сходятся параллельные линии, так и две эти организации-близняшки где-то за пределами противостояния супердержав – как скажем сейчас, но и тогда, на иной, правда, высоте… бла-бла-бла. Но тогда не есть ли и шестидесятничество побочный продукт этого мистического, за земными пределами, сотрудничества ЦРУ с КГБ, а наш с Женей общий друг – гермес, посланник, посредник этих богов всемирного политического Олимпа?
Тысячи вопросов сверлили мой мозг в связи с Бертовым признанием. Я даже позабыл о доносе на Евтушенко, сочиненном Бродским за два с половиной месяца до смерти, а Ося как раз от шестидесятничества всячески открещивался, да и не был шестидесятником ни по возрасту, ни по тенденции, ни по индивидуальности – слишком яркой, чтобы вместиться в прокрустово ложе массовки: одинокий волк. Их – Евтушенко и Бродского – контроверзы были общеизвестны, но одно дело – устные наговоры, другое – такое вот совковое письмецо!
One can’t think of a more grotesque irony that this, – писал Бродский, сравнивая увольняемого из Куинс-колледжа Рубина и взятого туда Евтушенко на гамлетов манер, как тот отца с отчимом: – You are about to kick out a man who for over three decades studiously sought to bring the American public to a greater understanding of Russian culture and hire an individual who during the same period was systematically spewing poison of the ‘stars on your banner are bullet holes, America’ variety in the Soviet press. Times have changed, of course, and bygones should be bygones. But “the end of history,” Mr. President, doesn’t yet mean the end of ethics. Or does it?**
Хмель с меня как рукой сняло, но теперь я был пьян открывшейся мне интригой и возможностью тут же продлить ее во времени, пусть и в том же пространстве Куинс-колледжа. Тем более, человек, вручивший мне телегу Бродского на Евтушенко, уже слинял, да и не брал с меня слово хранить вечно. Но тут я вспомнил, как однажды сидели мы с Бертом у него дома и трепались под уютное жужжание факса, пока адская эта машина не гильотинировала полученный документ, и Берт, прочтя, передал мне: отказ другого нобельца, Милоша, от предложенной ему докторской мантии Куинс-колледжа по той причине, что там преподает Евтушенко. Хоть он и не хочет вмешиваться в дрязги русских, писал Милош, но принятие почетной степени в этой ситуации было бы оскорблением памяти Бродского.
– Если бы ты знал, сколько Женя натерпелся от Бродского! – сказал Берт. – Женю тотально бойкотируют, отказ за отказом, всеобщий остракизм. Особенно здесь, в Нью-Йорке. Какой-нибудь прием или банкет – приглашают Евтушенко, а потом отменяют приглашение из-за того, что гости отказываются с ним рядом сидеть. Я ему не рассказываю, не хочу огорчать. И этот факс тоже не покажу. Женя очень ранимый.
Ранимый так ранимый, решил я, и письмо Жене на поминках Джеймса Бонда не показал, удержался. Но на другой день Женя звонит мне сам, он улетает на месяц в Москву, полчаса трепа после четвертьвековой тишины, две главные темы – сначала я (веселым был всегда, но появилась легкость, с какой я обижаю людей; да, мы такие, как вы рассказываете, но у вас нет сожаления, что мы такие, вы пишете без боли – и тут я вспомнил, как давным-давно, в другой жизни, в Москве, мой друг Таня Бек сказала, что любопытство выело во мне все остальные чувства), потом Бродский. Тут я не утерпел и, к слову, зачитал письмо Бродского. Я был горевестником поневоле. А что мне было делать? Скрыть это письмо от собеседника?***
Евтушенко был потрясен – привык к оральным наездам, никак не ожидал письменного. В голосе у него была растерянность:
– Подарок на Новый год.
– Ну, до Нового года еще надо дожить.
– Как бы достать это письмо?
– Оно передо мной.
– Вы собираетесь его публиковать?
– Факсимильно? Не знаю. Но помяну или процитирую в моем романе о человеке, похожем на Бродского, – это уж точно. В главе «Бродский – Евтушенко».
– Вы пишете роман о Бродском?
– О человеке, похожем на Бродского, – еще раз уточнил я на всякий случай. – Чтобы сделать Бродского похожим на человека. Стащить его с пьедестала.
Забегая вперед. После публикации этой истории в американской периодике я послал ее наудачу в «Литературку», которая охотно печатала главы из «Post mortem», помянутого романа о человеке, похожем на Бродского. Произошла, видимо, какая-то заминка – я не получал из редакции ни «да», ни «нет». Как оказалось, Юрий Поляков был в сомнениях, не зная, что делать с моим скандальным докурассказом. Пока не встретил Вас случайно в Переделкине и поделился с Вами своими сомнениями:
– Что делать?
– Печатать! – сказали Вы, не колеблясь.
При этом разговоре присутствовал мой московский приятель американист Коля Анастасьев, который и пересказал мне этот разговор. Спасибо, Женя! Иным я Вас и не представлял – отзывчивым, толерантным, демократичным.
Спустя некоторое время Женя позвонил мне после полуночи из Оклахомы – я вынес этот разговор на заднюю обложку моего мемуарного романа «Записки скорпиона», о котором зашла речь:
– Вы правильно, Володя, сделали, что написали и опубликовали письмо Бродского обо мне и свой комментарий.
Дважды спросил, что сейчас пишу. Что мне оставалось? Я раскололся.
– «Записки скорпиона».
– Нас православных покусываете?
– Евреев тоже. Что эллин, что иудей – едино.
Едино?
Распотрошу, разоблачу, обесчещу и обессмерчу.
На то я и скорпион.
Возвращаясь к предыдущему нашему телефонному разговору. Когда мы перешли на стихи Бродского, Женя сказал, что лучшие написаны в России. Я добавил пару-тройку первых лет в Америке, когда Ося был одинок, неприкаян и писал «стоячим», до карьерного броска к Нобелю. Женя: это даром не проходит. Я: с ссылкой на Лену Клепикову, что Ося окончательно испортил себе здоровье уже здесь, тратя неимоверные усилия на добычу «славы и деньжат», которые «к жизненному опыту не принадлежат». Классный стишок Бориса Слуцкого! Женя, оказалось, говорил не о теле: перегородок в душе нет. Я, без ссылки на Бродского: душа за время жизни приобретает смертные черты. Женя, снова не распознав цитацию, на этот раз своего вечного антагониста: об этом уже написано – Дориан Грей.
Не помню, кого из нас первым кольнуло, что позабыли покойника.
– Джеймс Бонд высшего класса. Вы знали, что он был летчиком ВВС, потом служил аналитиком Пентагона? Пока его не перебросили на русскую культуру.
– Творческая командировка ЦРУ, – сказал я.
– ЦРУ? – удивился Женя.
Или сделал вид, что удивился?
Или Берт пользовался эвфемизмом, называя ЦРУ – Пентагоном?
Я не стал ссылаться на второе письмо, а просто подтвердил взятую из него информацию, прикусив язык на моей гипотезе о шестидесятничестве как гигантской провокации ЦРУ (вкупе с КГБ?). Но если ЦРУ организовывало первые турне Евтушенко по Америке, то не по его ли почину, пусть и с подачи Берта, Куинс-колледж дал нам с Леной ни за что, ни про что двенадцать кусков сразу по приезде в Америку?
А тогда сколаршип от Куинс-колледжа и в самом деле свалился на нас, как снег на голову (одновременно с более почетным, но и более скромным грантом от Колумбийского университета, который пришлось отложить на год). Собственно, Куинс-колледж давал только 8 тысяч, а еще четыре добавлял фонд Форда, который помогал советским эмигре со степенями, как у меня, замаливая антисемитские грехи Генри Фонда, как нам объяснила Мери Маклер, руководительница программы. Она же прямо сказала, что в Куинсе нам ничего не светит и даже не хотела подавать туда наши документы, а толкала в университеты, и по крайней мере четыре предложили нам аспирантуру плюс преподавание, мы отказались, о чем Лена потом сожалела. Вопрос о куинсовском гранте по ротационной системе решали два человека – зав. политкафедрой Генри Мортон и зав. русской Алберт С. Тодд. В том году была как раз очередь Берта, и он выбрал нас.
Он был первым американцем – нерусским и неевреем, с которым мы познакомились (вторым и третьим – профессор Колумбийского университета Роберт Белнап и поэт, эссеист и переводчик Гай Дэниэлс). Между прочим, русские принимали его за эстонца. Высокий, статный, седовласый, студентки льнули к нему, да и он не остался равнодушным к их девичьим и пост-девичьим прелестям. Время от времени на этой почве возникали конфликты с родителями или с администрацией колледжа. А отсутствие внятных эмоций я счел чертой его характера: скрытен по натуре. Оказалось – профессиональный, благоприобретенный навык.
Однажды, правда, я застал его плачущим, задолго до болезни, это было связано с семейными обстоятельствами, замнем для ясности. Утешая Берта, я вспомнил название фильма с Полем Ньюменом «WASP’s тоже плачут», хотя Берт только White, не чистокровный Anglo-Saxon (шотландская примесь) и не Protestant, а мормон.
Бертово жмотство не мешало ему быть щедрым. Помимо непыльного гранта, он вводил нас в американскую жизнь, знакомил с нью-йоркскими окрестностями – с ним мы впервые побывали на Лонг-Айленде (мы выехали часов в семь, чтобы поспеть на стоянку бесплатно). С тех пор Лонг-Айленд – наша с Леной еженедельная дача.
Когда наш грант кончился, отношения продолжались – Берт был главным советчиком, когда наш сын поступал в колледж (Джорджтаун был выбран с его подачи), когда мы покупали наш первый кар («Тойота Камри»), ввел меня в компьютерный, а потом интернетный мир, покупал для меня компьютеры, загружал их программами и, как что, оказывал техпомощь. За несколько месяцев до смерти подарил Лене шикарный компьютер (взамен ее устарелого) со всеми причиндалами – монитором, сканером, принтером и коробкой дисков и дискет. Щедрый дар. Как и в отношениях с Сережей Довлатовым, я остался в долгу у Берта. Один раз, правда, я повез его на «Тойоте Камри» пересдавать водительский экзамен – водитель Берт был лихой и время от времени у него отбирали права. Не имея права сесть за руль машины, он рулил самолетом, и на мой вопрос, что легче, ответил мгновенно:
– Конечно, самолет. Ни пробок, ни светофоров, возможность столкновения – минимальная.
Еще я был постоянным консультантом Берта по переводам – особенно намучились мы со сленговым и по сути непереводимым Высоцким. Вместе с группой энтузиастов (режиссер-израильтянин, американские актеры, художник Миша Шемякин) Берт готовил спектакль о Высоцком. Мне эта затея казалась обреченной – к сожалению, я оказался прав. А переводчик русских стихов Берт был отменный, чему помогало не только блестящее знание обоих языков, но и собственные Бертовы юношеские (и позже) упражнения в поэзии. На вечере в манхэттеновском ресторане «Дядя Ваня» он читал в том числе свои стихи. Переводить прозу Берт терпеть не мог.
Однажды я спросил его, кто знает лучше: он – русский, или Евтушенко – английский? Берт удивленно вскинул брови. Я понял, что сморозил глупость.
На мой вопрос, почему Куинс-колледж из многих претендентов выбрал именно нас с Леной, Берт сослался на нашу статью об академике Сахарове в «Нью-Йорк Таймс»:
– Неортодоксальное мышление. Мы все были поражены.
Тогда я ошибочно решил, что под «мы» он имеет в виду коллег по Куинс-колледжу.
Я сказал, что эта статья принесла нам символический гонорар – $150 и кучу неприятностей.
– Ничего себе символический! – сказал Берт и, быстро сосчитав в уме, назвал сумму: – 12 150 долларов. За 750 слов!
Для чего мы были нужны? Чтобы держать нас под колпаком? Или как свежаки – источник новой информации о России? Наше спринтерское диссидентство заключалось в образовании независимого информационного агентства «Соловьев−Клепикова-пресс», чьи сообщения довольно широко печатались в американской и европейской прессе. Одна только «Нью-Йорк Таймс» посвятила нашему пресс-агентству три статьи, одну – с портретом основателей на первой странице. Мы были «старс», но скорее падучие, кратковременные, с мгновенной магниевой вспышкой известности, потому что одно – вести репортаж из тюрьмы, а другое – комментировать ее нравы извне, как мы стали делать в наших более-менее регулярных статьях в американской периодике, сменив одну державу на другую. Что еще хотели выжать из нас, дав нам куинсовский грант? Почему не вступили в прямой контакт? Или все-таки временный приют в Куинс-колледже был нам предоcтавлен объективным решением ученого совета, пусть и с подачи Джеймса Бонда, а для него это было личным решением – из интереса и симпатии к нам? Последний вариант меня бы больше устроил, но скорее всего решение было принято по совокупности.
Помимо лекций на славик и политикал факультетах мы вели с Бертом подробные беседы о цензуре и КГБ, он записывал их на магнитофон. Свой интерес объяснял тем, что собирается писать на эту тему исследование, которого так и не написал. Во всяком случае, научного. Вот чем он нас поражал (да и не только нас, в славистском мире к Берту относились пренебрежительно) – полным отсутствием у него научных работ. Теперь понятно почему.
Другой профессор-славист Джон Глэд, лет на десять, наверное, младше Тодда, прочитав первую версию этого рассказа в ньюйоркжской газете, не только подтвердил, но и дополнил его как бы с другой стороны. Берт, оказывается, рассказывал Джон нам с Леной в тайском ресторане на Манхэттене, помимо того, что принимал русский диссидентский десант в Америке, участвовал также в высадке американского студенческого десанта в Россию. Джон Глэд как раз и был одним из сотен студентов, которые получали от Берта Тодда необходимые инструкции перед поездкой в СССР, и властные полномочия у него, по словам Глэда, были весьма широкие. Такой вот случай: Джон Глэд ухитрился потерять свой американский паспорт за несколько часов до отлета – Берт Тодд тут же выдал ему новый. Еще больше поразило Джона Глэда, какие огромные денежные средства были в распоряжении Тодда.
Соответственно с его официальными заслугами – как слависта и переводчика, Берту Тодду был посвящен скромный, в 200 слов, без портрета, некролог в «Нью-Йорк Таймс» – сразу же под большим некрологом чудака, который прославился на всю страну тем, что забивал молотком себе гвозди в нос.
В этом моем рассказе два письма и соответственно – два сюжета. Они смыкаются на Берте Тодде, который был агент ЦРУ и друг Евтушенко и мой друг. И теперь еще загадочнее выглядит интрига с получением Женей синекуры от Куинс-колледжа, когда из него по сокращению штатов выгнали Барри Рубина. Само собой, Бродский ввинтился в эту интригу по обеим причинам – объективным и субъективным: чтобы защитить старого друга и чтобы в очередной раз шарахнуть по старому врагу. Благо есть повод. Да еще какой! А Евтушенко он за версту не переносил, а заодно и иже с ним. Даже когда заходила речь об Ахмадулиной, истерически хмыкал по той только причине, что та была когда-то женой Евтушенко: «Это та, которая была растеряна, когда постель была расстелена?» − довольно гадко цитировал он стих Евтушенко об их первом соитии. Тем не менее, написал про нее похвальную статью по заказу «Vogue», оправдываясь потом, что для денег, хотя по мнению его друга Карла Проффера, хорошо знавшего славоискательство Бродского, − для престижа: как мог ИБ упустить возможность появиться в этом супер-пупер модном гламур-журнале!
Помимо застарелой обиды на Евтушенко, Бродский терпеть не мог конкурентов. Слышу: «Какой Евтушенко ему конкурент!» В поэзии, наверное, никакой, но в знаковой системе эпохи у Евтушенко место значительно большее, чем в русской поэзии. Не говоря уже об американском, а тем более нью-йоркском культурном истеблишменте: два русских поэта – не слишком много? Два поэта-культуртрегера, два полпреда русской культуры на один космополитичный Нью-Йорк – как поделить между ними здешнюю аудиторию?
Думаю, для Бродского было мучительно узнать, что Евтушенко перебирается в Нью-Йорк для постоянной работы в Куинс-колледже. А с концом вражды (как оказалось, временным) между Америкой и Россией у Жени даже появлялось некое преимущество: он был послом новой России, тогда как Бродский – бывшей. Что Бродский не учел – в Америке подобные доносы – а доносом это злосчастное письмо называет даже его американский друг и издатель Эллендея Проффер − имеют обратное действие. Но и в любом случае, на контринтригу (если была начальная интрига) у Бродского уже не было времени. Через два с половиной месяца Евтушенко стоял у гроба Бродского, не подозревая о телеге, которую покойник послал президенту Куинс-колледжа. А если бы знал? Все равно бы пришел – из чувства долга. Как поэт – к поэту. Как общественный деятель – на общественное мероприятие.
Представляю себе настроение Бродского, если бы он мог глянуть из гроба на заклятого врага. Да и не на него одного! А Саша Кушнер, которого Бродский за версту не выносил и который в аварийном порядке, спасая свою репутацию (damage control), прилетел из Петербурга, чтобы демонстративно постоять у этого гроба! Как все-таки мертвецы беспомощны и беззащитны.
Того же Берта взять. Если бы он присутствовал на параде своих жен (плюс любовниц), в который превратились его поминки, и подглядел нас с Евтушенко, которых он тщетно пытался помирить, пожимающих друг другу руку? Или меня на кампусе, читающего его письмо о том, что он был агентом ЦРУ? Или заглянул бы сейчас в мой компьютер, далекую предтечу которого он же мне и установил, и прочел рассказ, в котором мне осталось, самое большее, два-три абзаца?
Да еще кой-какие вопросы.
Догадывался ли Евтушенко со товарищи о роли, что предназначалась им в «куинсовском» проекте ЦРУ? Понимал ли Берт сверхзадачу порученной ему культурной миссии? А как в самом ЦРУ – сознавали в его мозговом центре, что проамериканский литературный диссент подтачивал сами основы советского государства, оправдывая худшие подозрения КГБ? В конце концов, «империя зла» рухнула, но, как мы видим, не в одночасье и не навсегда. Мой друг Джеймс Бонд выполнял патриотический долг и вместе со своими подопечными московскими литераторами также приложил к тому руку.
Святое дело?
Зависит от того, как посмотреть.
* Было бы нечестно не сказать тебе, что я был ужасно разочарован, что ты сказала Лиле, что я работал на ЦРУ… Ты не имела права говорить ей то, что я сказал тебе однажды в минуту близости, взяв с тебя клятву, что ты никому больше не скажешь. Для этого были – и до сих пор – серьезные причины, и я могу объяснить эту промашку с твоей стороны все еще длящейся болью и гневом на меня и вполне понятным резоном, что время прошло и это больше не играет никакой роли. Играет. (Намек на то, что Берт в это время – письмо написано в 93-м – продолжал сотрудничать с ЦРУ. – В.С.)
** Трудно представить больший гротеск. Вы готовы вышвырнуть человека, который свыше трех десятилетий изо всех сил старался внедрить в американцев лучшее понимание русской культуры, а берете типа, который в течение того же периода систематически брызжет ядом в советской прессе, как, например, «звезды на твоем флаге – дыры от пуль, Америка». Конечно, времена меняются, и кто прошлое помянет, тому глаз вон. Но «конец истории», мистер Президент, не есть еще конец этики. Или я не прав?
Стиховую цитату Евтушенко даю в обратном переводе, но вот точная цитата из стихотворения Евтушенко на смерть Роберта Кеннеди:
Так что, у Бродского в его кляузном письме явная натяжка, а цитата вырвана из контекста и переврана.
*** Сам Евтушенко потом писал, что я дал ему это письмо на похоронах Берта Тодда: «Ну вот, смерть Берта сняла с меня табу. Он когда-то запретил мне показывать тебе это письмо», будто бы сказал я. И далее: «Раскрываю письмо, читаю. Что же узнаю? Оказывается, Бродский написал президенту Куинс-колледжа, где в 1991 году оформлялись мои документы, что я не имею морального права работать там профессором. Потому что я якобы оскорбил американский флаг в своих стихах. Что ж тут оскорбительного, если я разделил возмущение и боль большинства американцев этим убийством (Роберта Кеннеди – В.С.) …Несколько последних лет Бродский прекратил какие-либо нападки на меня…»
Понимая обиду Евтушенко, настаиваю все-таки на моей хронологии и на моей версии: письмо Бродского помечено 8 ноября 1995 года, так что он не только не прекращал наскоки на коллегу, но незадолго до смерти возобновил их. А на похоронах Берта Тодда я не был – только на панихиде, с Женей я на «вы» и письмá ему не показывал, а зачитал по телефону. Прочесть его полностью он мог только в моей начальной публикации этой истории в периодике.
Комментариев нет:
Отправить комментарий