Евреи как евреи
Книгу Иешуа Перле (1888–1943), погибшего в концлагере Биркенау, готовит к выходу в свет издательство «Книжники». Впервые опубликованная в 1935 году, книга эта повествует о жизни польского местечка в XIX веке от лица двенадцатилетнего мальчика Мендла.
На идише книга издавалась много раз и получила несколько премий в Польше. Предлагаем читателям фрагменты ее первого перевода на русский язык.
Продолжение. Предыдущие главы
Глава XVIII
Тойбу увезли в гойскую больницу. В ту самую, возле которой я однажды зимним вечером чуть не замерз, и меня пришлось забрать к бабушке.
Пациентов в эту больницу привозят через красные ворота. Евреи говорят, что обратно через эти ворота никто не выходит. Умерших пациентов вывозят через другие ворота, черные, на Кожницкую улицу.
Всю неделю высокие больничные окна смотрят на улицу, храня белую тишину.
Лишь иногда приходит молодая крестьянка, приносит в корзинке еду и полдня ждет, пока у нее не заберут продукты. Иногда баба, воя, бьется головой о больничный забор, иногда у ворот стоит мужик с выводком детей и просит, чтобы пропустили к больной жене.
Зато по воскресеньям и праздникам все окна облеплены девками, подхватившими какую‑нибудь заразу. Они знаками переговариваются с русскими солдатами, что стоят внизу, подняв голову, и сплевывают шелуху от семечек.
Девки корчат рожи, делают непристойные жесты, показывают кукиши, высовывают языки. А то еще какая‑нибудь задерет подол и выставит в окно толстую, белую задницу. Солдаты хохочут и кроют трехэтажным русским матом. Мало того, тоже показывают зады или, расстегнув штаны, высовывают свои солдатские причиндалы.
По воскресеньям евреи стараются обходить больницу за версту. Не любят они эту больницу. Говорят, в ней людей режут как скот, и жаловаться некому. Евреи не так боятся заразных девок и черных ворот, как докторишку Кошицкого, бездарного лекаря, жестокого, как татарин. Ему лишь бы резать.
— Мясник, — называют его евреи. — Потрошитель.
Мне ужасно горько, что Тойбу забрали в эту больницу, к мяснику Кошицкому.
По своей воле Тойба никогда бы не поехала к этому душегубу. Но с ней случилось такое странное, необычное несчастье, и теперь она ждет, когда Кошицкий ее искромсает, а потом ее увезут через черные ворота.
Кто знает, может, уже увезли, не дай Б‑г.
В окнах ее не видели ни в воскресенье, ни в другие дни. Солдаты к ней не приходили, еду в корзинке никто не приносил. Никто ее не навещал, никто о ней не справлялся.
С той субботы мама ходила мрачная, совсем перестала разговаривать, к соседкам больше не заглядывала и так и не дочитала печальную историю невинной Каролины.
На отца мама будто даже смотреть боялась. Лишь изредка бросит косой взгляд, полный смертельного ужаса перед неизбежностью.
«Знает Лейзер или нет?» — спрашивает этот взгляд и ждет, когда отец очнется от глухоты, вернется сюда.
Наверно, отец ничего не знал. Ночью спал тяжелым сном, храпел громче, чем всегда.
Когда возвращался вечером, усталый и замерзший, мама старалась подать ему ужин как можно скорее. Не садилась с ним за стол, не расспрашивала, как ему сегодня было там, в деревне.
Мама почти не выходила из кухни. Возилась у печи, мыла посуду, споласкивала ее по нескольку раз, пока отец не начинал дремать, опустив голову. Только тогда мама убирала со стола и тормошила отца за плечо:
— Лейзер, иди ложись…
Но шила в мешке не утаишь. Наверно, когда отец измерял руками стога или бродил на ярмарке среди телег, сквозь его глухоту пробился какой‑то шепоток. Или какой‑то недобрый человек выкрикнул отцу в лицо ужасную весть? Или полевые ветра принесли привет от дочери из гойской больницы?
Он нам не сказал. Однажды вернулся поздно ночью. Не вошел степенно, не спеша, как все, кто привык разговаривать с мужиками и шагать по полям, но ввалился в дом.
Лицо растерянное, борода всклокочена, будто он на ней спал. Рот широко открыт, словно ужасная весть влетела в него и застряла, ни туда ни сюда. Капюшон бурки, которую с извозчиком Ярмой прислала Бейла, сполз с головы и устало, бесполезно болтается за спиной. Плюшевая шляпа испуганно съехала набок.
В эту минуту мама сидела возле керосиновой лампы и чинила рубаху. Едва отворилась дверь и отцовская тень упала в комнату, мама, наверно, сразу почувствовала, что ему все сообщили. Она резко прикусила палец и стремительно поднялась с рубахой в руке.
Красная сетка лопнувших сосудиков затянула голубоватые белки отцовских глаз. Мама стояла перед ним, опустив голову, и моргала, будто это она во всем виновата. Не сама Тойба, а она.
— Фримет, — тяжело дыша, сказал отец, — выйдем на минуту…
— Лейзер, что случилось?
— Выйдем на минуту.
Он увел ее на кухню. Рубаха потянулась следом. Рукав волочился по полу, как вывихнутая рука.
Они даже дверь до конца не закрыли, но я не решился выйти за ними на кухню. Подошел и просунул в щель голову. Слов было не разобрать, слышалось только тяжелое, сопящее дыхание. Мне казалось, что на кухне месят тесто и швыряют комки на пол.
И вдруг слышу, будто легкий ветерок зашелестел листами бумаги.
— Тише, Лейзер, не говори ничего…
— Что значит «не говори»? — сдавленно хрипит отец.
Я подумал, он задыхается, надо ему помочь.
Открыл дверь пошире, выглянул.
Отец стоит посреди кухни, уронив руки вдоль тела. Я никогда не замечал, что они у него такие большие, длинные. Мама хлопочет возле него, как возле больного. Пытается снять с его плеч бурку. Он не сопротивляется, голова клонится все ниже. Наверно, он плохо себя чувствует. Мама берет его под руку и осторожно ведет в комнату. Усаживает за стол. Отец сидит, застывший, холодный, словно отлитый из стекла. Мама быстро приносит из кухни кружку воды и миску.
— На, Лейзер, умойся, — говорит она тихо, будто глотая слезы. — Я печенку с картошкой приготовила.
Но отец то ли не слышит, то ли не понимает, чего от него хотят.
— Ну, умывайся уже. Еда остынет.
У отца дрожат руки. Вода переливается из миски. Мама приносит поджаренную печенку с картошкой. По комнате разносится аппетитный, теплый запах. Отец пытается есть. Медленно, долго жует, неподвижным взглядом уставившись на огонек лампы.
Вдруг ложка остается торчать в тарелке, воткнутая в тертую картошку.
Мама, которая, снова взявшись за рубаху, не отводила глаз от отцовского лица, всполошилась, как несушка:
— Что с тобой, Лейзер? Почему ты не ешь?
Но отец больше не может притронуться к пище. Ложка наклоняется и падает, как подпиленное деревце.
Наклоняется в сторону отцовская голова.
Кажется, что в комнате наклоняется все, даже огонек лампы. Коричневая печенка подергивается белесой пленочкой.
Графика Джейкоба Стейнхардта
С того вечера я больше не видел отца другим, кроме как с низко опущенной головой. Чем ниже опускалась голова, тем выше поднимались плечи.
Говорить он стал тише. Медленно ходил, медленно ел.
Тойбы мы не видели. Не разговаривали о ней. Про нее в нашем доме забыли. Только мой друг Янкл, сын извозчика Ярмы, однажды позвал меня посидеть в омнибусе на теплой соломе и горячо, будто не горлом, а всем нутром, выдохнул мне в лицо:
— Ты сам видел? Своими глазами?
— Да, сам видел, своими глазами.
— Говоришь, прямо в снег?
— В снег.
— Как это выглядело?
Я не знал, что ответить. Да, собственно, и не хотел отвечать. На что ему знать, как это выглядело? Какое его дело, чего он прицепился к нашей Тойбе?
Он пообещал, что его отец прокатит меня на омнибусе до корчмы.
Но в этот раз я отказался от поездки. Пошел он к черту!
Итак, с Тойбой — все. Ее имя проступает на стенах нашего дома, хранится в задумчивых, усталых отцовских глазах, в маминых плотно сжатых губах, в моем горячечном воображении. Но больше мы о Тойбе не говорим. Ни отец, ни мама, ни Янкл. Никто.
Комментариев нет:
Отправить комментарий