среда, 14 октября 2020 г.

Во все дни жизни своей

 

Во все дни жизни своей

0

Как расстреливали моего деда

Из наследия Александра и Льва ШАРГОРОДСКИХ

 

Моего деда расстреливали четыре раза. С тысяча девятьсот восемнадцатого по сорок третий, в среднем раз в семь лет. Разумеется, были в его жизни целые десятилетия, когда никому и в голову не приходило целиться в него, зато в остальное время его ставили к дубу гораздо чаще…

А вели его всегда именно к дубу. Дуб рос как раз посередине между Мястковкой и Городковкой, и, когда дед тащил мешок с мукой из Мястковки в Городковку или мешок с зерном из Городковки в Мястковку, он всегда отдыхал под ним… Дуб был предметом давнего теоретического спора между двумя селами. Городковка считала, что дуб был посажен Екатериной Второй и находится на их территории, Мястковка же, наоборот, утверждала, что дуб заложил Петр Первый, и он принадлежит им. Причем жители обоих сел прекрасно знали, что ни императрица, ни великий реформатор никогда до этих мест не добирались, но это не имело ровно никакого значения.

Дед любил дуб вовсе не за его славное историческое прошлое. Кто-кто, а он-то знал точно, что дуб посадила не Екатерина, не Петр, а Ицхак, его дед. И не то, чтобы он об этом где-то прочел — боже упаси, и, вообще, его дед жил в Ямполе, и, если бы он уже решил посадить Дуб, то и посадил бы его в Ямполе, во дворе, а не тащился сюда, за двести километров. И, тем не менее что-то внутри говорило ему, что это дело рук Ицхака. Кто, кроме дедушки, мог подарить такую роскошную тень в знойный украинский полдень. Не царь же в самом деле…

Но все это было до тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть, до первого расстрела. А первым дедушку расстреливал немец, по фамилии Кранц. Еще вчера этот герр, как все его называли, купил у него замечательного петуха, а сегодня уже вел, подталкивая в спину штыком. Это было так непонятно, что дед поинтересовался, в чем все-таки дело, и неужели петух оказался несвежим и, если это так, то пусть пан герр идет сам и выбирает себе любого, какого захочет. Тем более что остался всего один. Но немец Кранц не реагировал, и тогда дедушка поставил довольно риторический в то время, впрочем, как и во все остальные времена, вопрос: «За что?». Ему на это в конечном счете наплевать, раз его все равно расстреливают, но что он скажет Богу, с которым встретится с минуты на минуту?

Упоминание о Боге несколько озадачило немца Кранца.

— Ich weis… nicht, — сказал немец Кранц и развел руками.

Штык перестал упираться в дедушкину спину, он повернулся лицом к Кранцу и вполне резонно спросил:

— А кто же вайс?.. Вер из вайс?..

— Ich weis… night, — повторил немец Кранц.

И тут дедушка заметил, что он стоит под дубом… Ему совсем не хотелось умирать на этом месте.

Немец, положил винтовку, снял пенсне и стал его тщательно протирать, и дед понял, что это для того, чтобы лучше целиться в него. И еще дед подумал, что вот немец такой молодой, а уже ничего не видит без этих стеклышек, даже такого здорового и красивого еврея, как он, и что у каждого все-таки свои цорес, свое горе… И спокойно стал готовиться к смерти… Вначале он попрощался с Ребеккой — ибо кто нашел добрую жену, тот нашел благо. Затем подтянул штаны, потуже стянул их потертой веревкой, застегнул на все, сколько их там осталось, пуговицы потертый пиджак и огладил бороду, которая его делала так похожим на того самого Моисея, который когда еще сказал «Не убий!»… А его вот сейчас убивают! А за что? Их вайс нихт… Их вайс нихт…

Вот он и спросит: что же это за дела на Его земле происходят, и пусть удивится Он тогда, этот справедливый Бог и скажет: — «Почему ты здесь, такой молодой и сильный, ведь ты еще должен сеять и любить, и радоваться жизни, ибо нет ничего лучше под солнцем, как веселиться и делать доброе в жизни своей… Почему же ты здесь?» И он ему ответит: — «Это я хочу Тебя спросить, мой справедливый Бог». И пусть тогда Бог задумается, что это у Него делается и в Мястковке, и в Германии, и на всей этой вечной земле… Раз создал землю — будь добр поддерживать на ней порядок. А как же?

Дед бы еще долго готовился к своей предстоящей беседе с Богом, но тут немец Кранц протер пенсне и стал аккуратно водружать его на свой нос… И, казалось, вот-вот он ясно увидит деда, и прицелится, и… Но тут вдруг, то ли от жаркого украинского солнца вспотел немецкий нос, то ли ладони, — это остается неизвестным, но только пенсне выскользнуло и, несмотря на то, что немец Кранц нелепо замахал руками, будто хотел взлететь в высокое небо, — упало.

— О, mein Gott! — запричитал немец Кранц. — О, mein Gott!

Он встал на четвереньки и начал искать пенсне. Искал он как-то странно — стоило ему приблизиться к нему, как он вдруг делал неожиданный поворот и начинал поиски в другом месте. Немец Кранц нервничал. Дед прекрасно видел, где лежит пенсне, но по понятным причинам молчал. Он ждал момента, когда сможет схватить пенсне и спрятать его, но такого момента не наступило. Проползав под дубом около часа, герр Кранц, наконец, наступил на пенсне и раздавил оба стекла… Надо было что-то решать — немец Кранц никогда до этого не расстреливал без пенсне… Бывало, конечно, всякое — он расстреливал, не пообедав, не выпив, часто не выспавшись, но без пенсне… И все же «зольдат — всегда зольдат!» Тем более зольдат кайзера. И Кранц помнил об этом всегда, даже когда посещал жену полкового командира.

Помнил он это и сейчас… Ружье Кранц нашел… Но деда?! Он повращался вокруг своей оси и даже несколько раз крикнул: «Wo bist du? Werstehen sie? Antvert! Wo bist du?».

Деда не было. Правда, впереди что-то чернело, и Кранц, выставив вперед ружье, решительно зашагал туда, но это оказался дуб.

Гнев раздирал немца Кранца. Он вскинул ружье, прицелился и промазал…

Между первым и вторым расстрелами время пролетело как-то незаметно. Сначала ушли немцы, в спешном порядке спалив двадцать-тридцать хат, потом через местечко два дня шла армия Деникина, попутно повесив трех большевиков и несколько евреев из самообороны, и, наконец, пришел Петлюра. Первые дни было довольно тихо — петлюровцы выгоняли из хат людей, постреливали гусей, индюков и прочую живность, гонялись за дивчинами, обрезая им косы, — в общем, местечко давно не жило такой спокойной жизнью…

Деда повели на расстрел только на третий день… То ли кто-то донес на него, как на активного участника самообороны, то ли петлюровец запомнил деда, когда он с винтовкой лежал на крыше, — но деда вели.

Маршрут был знакомый — к дубу. Сейчас дед не сомневался, что его расстреляют. Во-первых, было за что, и он даже не спрашивал об этом, и, во-вторых, Сухаренко — а то, что петлюровца звали Сухаренко, дед знал, поскольку слышал собственными ушами, как сотник гаркнул: «Сухаренко, возьми того жидка», — так вот этот Сухаренко позавчера убил кулаком вола, а, главное, не носил пенсне, а то, что он был абиселе шикер — нисколько не мешало покончить с дедом, поскольку Сухаренко и вола убил выпившим… И потом, кроме ружья, у петлюровца еще были три гранаты, два револьвера и трофейная сабля, волочившаяся по земле. Шансов было мало…

Сухаренко оказался разговорчивым. Пока они шли, он рассказал дедушке почти всю свою жизнь: и что у него под Вопняркой молода гарна дивчина, и что дид у него седьмой, а как прикончит десятого — женится и уйдет от этой субаки Петлюры, потому что расстреливать ему, ей Богу, надоило, и вот его, деда, наприклад, он пущает в расход безо всякого удовольствия, а только по долгу службы, а еще за то, что он пархатый, так что и обижаться на него вроде бы и не за что.

Дед, возможно, и возразил бы и привел бы заповедь, где говорится насчет «не убий», но Сухаренко разгорячился и перешел уже на своего батьку, которого как-то тоже чуть было не прикончил, правда, совсем за другое.

Они подошли к дубу. Деду показалось, что дуб какой-то печальный… Разве для этого Ицхак сажал дуб, чтобы под ним расстреливали его внука…

А, может, просто была осень…

Дед встал на уже привычное место. «Всему свое время, — вспомнилось ему, — время плакать и время смеяться, время жить и время умирать…» Но, простите, какое же сейчас время умирать? Сейчас, когда у него еще только двое детей, молодая Ребекка и долг Нусиду. Нельзя умереть, не отдав долга, — это большой грех. И сам он такой молодой и здоровый.

Дед встрепенулся. Ему показалось, что Сухаренко уже целится в него.

Но Сухаренко был занят совсем другим — далеко закинув назад голову, он хлестал из бутылки горилку.

— Чикайте, — сказал он, оторвавшись от нее, — зараз закинчу и убью.

Дед стал чикать. Сухаренко сделал еще пару глотков, поставил бутыль, вскинул ружье и начал спасать Россию. Секунд десять он целился, внимательно глядя на деда, потом скосил взгляд на бутылку, вновь на деда, опять на бутылку, опустил винтовку, рявкнул «Почикайте!» и начал хлебать.

Так повторялось раза три, после чего, Сухаренко взялся за дело всерьез.

Он вскинул винтовку и неожиданно для себя увидел под дубом не одного дедушку и даже не двух, а сразу трех… Под дубом стояло три здоровых молодых еврея, в одинаковых пиджаках, с одинаковыми бородами. Все трое, не мигая, смотрели на Сухаренко.

Вначале Сухаренко несколько перетрухал, — откуда их столько набежало, — и даже хотел бросить винтовку и тикать, но спохватился. Он вспомнил, что во время третьего расстрела в Жабокрычах их стояло даже четверо, и тем не менее он уложил всех одним патроном.

Это придало ему уверенность, и он начал целиться… Целился он долго, потому что никак не мог сообразить, в кого из троих стрелять и, наконец, решил в среднего. И точно — упали все трое.

«Повидаю хлопцам — не повирят», — думал он, удаляясь от дуба.

Россию он так и не спас.

Дед поднялся, отряхнулся, погладил бороду и подумал, что «не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым хлеб и не у разумных богатство, — но время и случай для всех их». И он посмотрел на дуб и поцеловал его.

Потом для деда на долгие годы наступило затишье. Он, как и прежде, таскал муку из Мястковки в Городковку и зерно из Городковки в Мястковку, праздновал пасху, постил в Йом Кипур, одалживал гроши чоловикам, жинкам, Хаиму Безумному, никто не отдавал, и все любили его, а жинки даже балакали с ним на его родном языке, что говорило об особом уважении.

И дедушка совсем забыл бы, что его когда-то расстреливали, и, может, никогда и не вспомнил об этом, если бы не повели его в третий раз…

…В июле сорок третьего в местечко пришли румыны и, можно сказать, что местечку по сравнению с другими — повезло — все-таки не немцы… Румын знали хорошо. Их когда-то много жило здесь… Помнили их танцы, скрипку. Считалось, что при случае румын может пидмануть, но смешно было вспоминать об этом сейчас, когда шла война, и могли войти немцы.

Действительно, румыны никого не трогали. Они, правда, переименовали местечко в гетто и запретили оттуда выходить… Но какая ж война без гетто. И все-таки третий раз деда расстреливали румыны…

Как часто в жизни бывает, все началось с пустяка…

Дед спустился к реке, и, как назло, в это время подошли румыны. Это были веселые хлопцы, неплохо откормленные на местных харчах. Энергия из них так и перла.

Сначала они сломали иву. Отсмеявшись, поймали козу, — это была коза Немировского, раньше она давала в день около трех литров — и начали на ней кататься верхом, сперва по одному, затем по двое. Вначале коза отбрыкивалась, потом не выдержала… И тогда румыны заметили деда. Дед тоже их заметил, и пытался скрыться, но не тут-то было — румынам всем вместе было семьдесят два, деду семьдесят четыре…

Один из них, мягко улыбаясь, подошел к деду, взял его за бороду и нежно погладил ее.

— Barba frumoasa, — сказал румын.

Он взял штык и хотел отрезать дедушкину бороду.

Дед возмутился — такое не пришло в голову даже немцу Кранцу. Старый еврей без бороды — где это видано? Он скорее бы расстался с головой.

— Извиняйте, — сказал он, — али вона трохи нужна мне самому.

— Barba frumoasa, — повторил румын.

Ему было весело. Ему понравилась борода, и он уже занес штык.

Что оставалось деду? Он поднял румына высоко над головой, вместе со штыком, и бросил в речку, на самую середину… Румыны, стоящие на берегу, загоготали. Им, в конечном счете, было все равно, над чем смеяться…

А это было действительно смешно, если бы не одно обстоятельство — румын, которого вместе со штыком бросили в воду, не умел плавать. Получалась забавная картинка. С одной стороны — хохочущие, с другой — тонущий, с третьей — дедушка, который не знал, что ему делать: то ли бежать, то ли спасать?

Конечно, если бы дед знал, что румын не умеет плавать, он бы его бросил не в реку, а в какое-либо другое место, но… Короче, будь река глубже полутора метров, доблестная армия боярской Румынии не досчиталась бы своего героя.

Дед не стал дожидаться, когда отчаянно барахтавшийся румын выберется на берег. Он ушел. Но чувствовал, что ушел ненадолго… Поэтому он решил попрощаться с Ребеккой. Наконец-то у него представилась такая возможность. Ни с Кранцем, ни с Сухаренко он не мог себе этого позволить — его брали, не предупредив. Он хотел проститься с Ребеккой, которую любил, и наслаждался жизнью с которой во все дни суетной жизни своей. Но Ребекки дома не оказалось… Ее всегда не оказывалось дома в самый ответственный момент, и дед отправился искать ее по местечку.

У третьего дома его взяли. Взял не тот румын, которого он швырнул в реку, а другой, постарше, и дед понял, что тот еще просто не просох.

Пожилой румын не отличался оригинальностью — он повел его к дубу, и деду на душе почему-то стало легче. Он уже верил в какие-то сверхъестественные силы этого дерева, дважды, как ему казалось, каким-то странным образом спасшего его.

Они шли полем. Румын жаловался. Ему всегда не везло: прошлым летом молния подожгла домик, на его поле вот уже полгода установлена зенитная батарея, а откуда собирать урожай? И даже сейчас его приятели — кто в Париже, кто в Вене, на худой конец, в Варшаве, а он должен торчать в этой вонючей дыре… Они шлют посылки, их жены перебираются в Бухарест, а что он может послать своей Марии — фунт вонючего мяса или талэс?.. Так он ей не нужен, у них своих евреев до черта, и тоже, между прочим, несмотря ни на что, лучше него живут, и у каждого есть золотой…

Так они подошли к дубу. Дед встал. Румын вскинул ружье и спросил:

— А у тебя есть золотой?..

У деда было два золотых, но оба — до Первой империалистической, тогда-то он их и зарыл в землю — тогда все в местечке зарывали золото в землю, но некоторые потом нашли. Дед не нашел, хотя и искал. Говорят, что оно иногда уходит…

Все это дед и выложил румыну — было до войны, зарыл за домом, а те ушли. Но он непременно знайдэ пану румыну золотой, що вин ему так потрибен. Зараз они пийдуть по хатам, и ему кто-нибудь одолжит, хотя бы Шимен.

И тут румын, тяжело опёршись на ружье, опять стал жаловаться: с тридцать второго года у него болит печень, а делать операцию не на что, Мария, жена, конечно, хорошая, и работает, как вол, но уже дважды изменяла с Бабуреску. И вот сейчас его приятель из части тоже расстреливал одного «эвреу» и у того оказался золотой при себе, а он почему-то должен ходить по каким-то шименам и, как нищий, просить золотой. А он — не нищий, к тому же этот Шимен может не дать и тогда опять придется возвращаться сюда, а у него болит печень…

— Шимен Коссидовский не даст? — удивился дедушка…

Шимен Коссидовский не дал.

— А если придут за мною? — резонно спросил он. — У меня только один.

— Пойдемте к Немировскому, — предложил дедушка румыну. — Файвел Немировский даст!

— Послушай, — сказал румын, — если твой Файвел не даст, я тебя расстреляю прямо у его дома.

И в подтверждение своих слов он щелкнул затвором.

Файвел Немировский дал. Они вместе лежали когда-то на крыше, в самообороне, которая целых два дня и две ночи не пускала Деникина в местечко…

— После войны — вернешь, — сказал Файвел…

Румын спрятал золотой и попросил дедушку сказать Файвелу, чтобы тот дал еще один золотой, если он, конечно, не хочет, чтобы его расстреливали. Румыну вдруг показалось, что фортуна повернулась к нему другим местом, чем обычно.

Но дедушка заметил, что румын, видно, плохо знает, кто такой Файвел Немировский и провоцировать его бесполезно.

Румын снова начал жаловаться и уже сообщил, что старшая дочь косая, и никто ее не берет, и что… Но тут дед плюнул, махнул рукой и пошел к дому. Над местечком стояла полная луна.

Несколько дней спустя, когда дедушка ночью вышел до ветру, за домом кто-то, кряхтя и стеная, копал землю. При ближайшем рассмотрении это оказался неудачник-румын. С остервенением он искал давно ушедшее глубоко в землю золото.

Вскоре румыны ушли. На фронтах шли передислокации, и румын бросили на новое место, не в Париж и не в Вену, а в котел, а из котла в местечко пришли итальянцы. Они были какие-то нервные, издерганные, небритые, вроде бы и не итальянцы, но все утверждали, что это итальянцы.

Говорили они гораздо громче румын, правда, несколько тише жителей местечка, зато, следует признать, пели лучше и тех и других.

Итальянцы представляли собой солдат какого-то нового склада. Они не напоминали воинов ни одной из армий, проходивших через местечко в разные эпохи, — а через него проходили все, разве что кроме эфиопов.

Для итальянцев понятие «зольдат всегда зольдат» было несколько иным… За жареную курицу, начиненную шкварками и луком, можно было спокойно получить у них немецкий автомат «шмайсер» с запасным магазином, а за фляжку горилки — пистолет с дарственной надписью командира. Ходили слухи, что у жителей местечка скопился арсенал, несколько превышающий арсенал итальянской бригады, но как это можно было проверить, когда итальянцы проводили учения регулярно, а жители местечка — нет?

Поговаривали также, что партизаны купили у итальянцев за золото полевую гаубицу и увезли ее к себе в лес. Но это опять была явная ерунда, поскольку у партизан не было золота, а был патефон с комплектом пластинок неаполитанских песен в исполнении Тито Гоби, которые они и отдали за гаубицу.

Но несмотря на все эти «Вернись в Сорренто» и прочие «Скажите, девушки, подружке вашей», дед тем не менее почему-то не сомневался, что его и на сей раз поведут… Так оно и случилось…

Ребекки, как всегда, дома не оказалось…

Он завтракал, когда открылась дверь, и на пороге появился итальянец. Он был необыкновенно красив, и дед подумал, что не пожелал бы лучшего жениха для своей дочери, если бы она у него была, и если бы итальянец был бы не итальянцем, а, скажем, Нохум или Менделе. Но это был Марио. Он попросил деда встать и идти за ним…

По прошлому опыту дед знал, куда его приглашают — были все основания, и смешно было обижаться. Во-первых, он опять был евреем, во-вторых, оба его сына воевали, причем Рува уже дважды бомбил Берлин, и, в-третьих, он частенько, правда, про себя, называл их «макаронниками», и, возможно, это стало им как-то известно…

Они вышли из дому, и тут дед похолодел — Марио повел его в противоположную сторону. Он ожидал всего, но только не этого. От неожиданности дед даже остановился.

— Avanti! — приказал Марио, — avanti…

— Сеньор итальянец, — сказал дедушка, — возможно вам не известно, но у нас не принято расстреливать в той стороне. Между прочим, у нас есть для этого специально отведенное место… Недалеко… И если пан сеньор разрешит, он его с удовольствием туда отведет…

— Mille grazie! — вскричал Марио. — Grazie per il consiglio!

В ту сторону?!! А ему удобнее в другую!!! Казарма там! И там скоро начинается репетиция хора полка, а он — запевала, и бегать туда и обратно он не намерен, и, вообще, он боится простудить связки…

— Мишуге, — сказал дед. Он мог ожидать такое от немца, но от итальянца, к тому же у которого такой чудесный голос?! Тем более что это его последняя просьба… Кто не выполняет последнюю просьбу?! Только что немец!!! Но итальянец?..

Дед попал в самое сердце. Марио не любил немцев. У него были на то свои причины.

— Bene, — сказал итальянец, — веди, presto, presto…

И дед повел. Он уже верил в дуб, почти как в Бога. Всю дорогу итальянец пел… Как-то перед войной сын Шлойме, который учился в Одессе на капитана, привез пластинку Карузо, и все местечко слушало ее. Сейчас деду казалось, что это поет сам Карузо…

Дед шел и думал, что война — это, конечно, большая глупость, самая большая глупость из всех, которых так много на этой земле. И если бы не она, то вот этим макаронником мог бы восхищаться весь мир, а не он один, да еще по дороге к дубу…

Они подошли. Марио перестал петь и вскинул карабин — он уже опаздывал на репетицию. Он никак не мог прицелиться — солнце било ему прямо в глаза.

— Prego, — сказал итальянец, — встань-ка с другой стороны. Piu presto.

Но тут дед заупрямился. Он не хотел с другой стороны, — когда солнце бьет в глаза, слишком хочется жить.

Он категорически отказывался становиться против солнца, а Марио ни за что не хотел против солнца стрелять… Он что-то долго кричал, потом скинул карабин, схватил деда и пытался водрузить его на место — уже начиналась репетиция — но дед упирался и возвращался назад. Так повторялось несколько раз, пока не завязалась драка.

Как это получилось — сейчас уже не объяснить, да и сам дед этого не помнит, но в конце концов Марио оказался под дубом на месте деда, дед на месте Марио, причем с карабином в руках.

Тут итальянец стал махать руками, плакать, кричать mamma mia и наконец, встал на колени…

Пришла пора растеряться деду — перед ним никто никогда на колени не становился — кто это перед евреем становится на колени…

— Шрай ныт, — сказал дедушка итальянцу, повернулся и пошел к местечку.

— Vi prego! — крикнул итальянец. — Aspettate!

Он встал с коленей и бросился за дедушкой. Он стал объяснять ему, что если тот уйдет с винтовкой, а он вернется без винтовки, то его итальянца, расстреляют, потому что иногда, конечно, можно возвращаться без оружия, но уж, конечно, не с расстрела, а если ему дед сейчас отдаст винтовку, то он скажет, что дед расстрелян, а дед сейчас пойдет куда угодно, и всем будет хорошо.

— Надо, чтобы всем было хорошо, — кричал Марио, — а дед хочет, чтобы только ему.

— Ша, — сказал дед, — шрай ныт!

Он разрядил карабин, бросил его и пошел прочь.

С того дня деда больше никто и никогда не вел к дубу… Он ходил к нему сам, каждую субботу, садился, смотрел на солнце, слушал, как стрекочут кузнечики, что-то вспоминал, и, когда на небе появлялась луна, шел к дому.

Под дубом его и похоронили.

Жители Мястковки и Городковки обнесли дуб оградой и к ней прибили дощечку. На ней было написано: «Под этим дубом, который посадил Петр Первый, Екатерина Вторая и Ицхак, лежит Мойше».

Из книги "Колокольня Кваренги". Рассказ прислан в редакцию Львом Шаргородским (да будет светла память о нем!)

1 комментарий:

  1. Читал и плакал. Все в рассказе Шаргородского соответствует написанным от руки, воспоминаниям деда моей жены 1901-1997, воспоминаниям его дочери, тоже написанным от руки, пережившей гетто в Бершади, рассказам моей пациентки, из другого гетто, неподалеку на Украине. В этих воспоминаниях и красные, и деникинцы, и петлюровцы, и местные (у деда). Венгры, итальянцы, румыны, немцы, местные - в воспоминаниях тещи и рассказах пациентки. Надо бы все это напечатать. Никак не соберусь.

    ОтветитьУдалить