среда, 21 октября 2020 г.

Немец‑еврей

 

Немец‑еврей

Бенджамин Марковиц. Перевод с английского Нины Усовой 8 октября 2020

Материал любезно предоставлен Tablet

Об истоках писательского мастерства — о раннем детстве в обособленном мире университетского городка и о самоконтроле, которому научила его пережившая Холокост бабушка, — рассказывает автор романа «Уикенд в Нью‑Йорке».

В двадцать четыре года, живя в Берлине, моя мама Инга стала стипендиаткой Дж. Уильяма Фулбрайта  и фонда Форда  и отправилась в Америку изучать политологию. Добравшись на поезде до Бремерхафена, до которого из ее из родного Шлезвиг‑Гольштейна четыре часа езды, она села на корабль и после недельного плавания прибыла в Манхэттен, а затем неведомыми путями оказалась в конце концов в Итаке (штат Нью‑Йорк). Там она и познакомилась с моим отцом, тогда еще студентом Корнеллского университета. Они оба слушали лекции по конституционному праву. Согласно семейному преданию, как‑то раз на занятиях Инга спросила у сокурсников: «Не возражаете, если я открою окно?» Немка из Северной Германии, она обожала свежий воздух. В Итаке зимой случаются 17‑градусные морозы. Так что мой отец все последующие 55 лет не мог ей этого простить.

В заключительной сцене «Короля Лира» Эдгар обращается к придворным: «Предайтесь скорби, с чувствами не споря. / Всех больше старец видел в жизни горя. / Нам, младшим, не придется, может быть, / Ни столько видеть, — ни так долго жить» . Вообще‑то мои родители жили тихой и размеренной жизнью, как и положено университетским преподавателям, но, читая эти шекспировские строки, я невольно думаю о них. Моей маме было семь лет, когда закончилась война. Все истории, которые она рассказывала нам на ночь, были про войну. Детство и юность моего отца — он был на пять лет ее моложе — прошли в маленьком американском городке Мидлтауне (штат Нью‑Йорк): он играл с ребятами в дворовый бейсбол и еще до того, как оказался в Лос‑Анджелесе, болел за «Доджерс» . Но после женитьбы для моих родителей началась новая жизнь, в отрыве от прежних родственных связей. Для нее — потому что она осталась в США, в восьми с лишним тысячах километров от дома, а в те времена с материка на материк путешествовали преимущественно морем. Для него — потому что через 20 лет после войны он женился не просто на христианке, а на немке‑христианке.

Инга, когда я, задумав эту статью, решил уточнить у нее кое‑какие подробности, заявила что касательно религии у них с отцом никогда проблем не было. Однажды в ресторане она заказала блюдо, в составе которого был бекон, и предложила ему попробовать. Он отказался: «Нет, спасибо, я не ем бекон», но не объяснил почему. Разумеется, она знала почему, но почему‑то не приняла это во внимание. Однако религия много значила для его родителей, которые впервые увидели Ингу на его выпускном. Когда спустя четыре года мои родители поженились, родственники ни с той, ни с другой стороны на свадьбе не присутствовали. Молодые договорились воспитывать детей в еврейской традиции, но дома разговаривать с ними по‑немецки.

Всего они вырастили пятерых — детей то есть. Достаточно, чтобы составить баскетбольную команду. Достаточно, чтобы никто из посторонних не указывал нам, кто мы такие. Наше детство прошло как бы на островке, отделенном от большой земли с обеих сторон… И остров, на котором мы росли, был там, куда занесла наших родителей научная работа: в Остине (штат Техас).

Бенджамин Марковиц (в центре) с братом и сестрой за завтраком во Фленсбурге

Сейчас моя мать любит говорить, что лучше всего себя чувствует среди американских евреев. Мутти, моя немецкая бабушка, когда‑то заметила с грустью: «Еврей. Жаль, мне никогда не произнести это слово». И при этом она не испытывала стыда, и ее не беспокоило, что мысли, которые пробуждались, когда она произносила это слово, к стыду отношения не имели.

После моего появления на свет к нам на ужин пришел раввин, чтобы официально обратить меня в иудаизм. По крайней мере так рассказывает мой отец. Похоже, этому не придавали значения. По меркам Остина иудаизма моего было достаточно, чтобы посещать воскресную школу в реформистской синагоге, где за восемь лет я кое‑как научился ивриту («Аба ба, има баа» ). На бар мицве (не помню точно, моей или моего брата) в какой‑то момент мы заметили, что жена раввина куда‑то исчезла, и в конце концов ее нашли: она сидела в машине и слушала по радио футбольный матч между Техасом и Оклахомой. Такой это был городок. В школе других еврейских детей я не видал. Наша принадлежность к еврейству вместо общинного духа давала нам ощущение, что у нас — где‑то — есть особая жизнь или, по крайней мере, история.

Но были и другие напоминания. Немецкий, возможно, не был моим первым языком — когда я появился на свет, мой брат уже ходил в школу. Английский, как змея, вполз в наш сад. Но дома мы разговаривали по‑немецки, и когда у нас были гости, мы с братом и сестрами использовали этот язык для тайного общения. Darf ich noch ein Stück Kuchen haben?  До сих пор иногда, беседуя друг с другом, мы переходим на немецкий, для большей доверительности, как в детстве. Сейчас мой немецкий далек от совершенства, но, если воспользоваться компьютерной терминологией, он для меня — аппаратное оборудование, а не программа, то есть язык, не нуждающийся в переводе.

Иными словами, наша принадлежность к немцам и к евреям давала нам сходные ощущения… Мы понимали, что мы не такие, как все, — и связано это было с родителями и их детством, которым мы гордились. Между ними не было ни расхождений, ни разногласий. На Рождество мы покупали елку, украшали ее настоящими восковыми свечками и дарили друг другу рождественские подарки — как и положено немцам. Выключив в гостиной свет, так что мерцали лишь елочные свечи, мы устраивались перед камином и пели хором «Schneeflöckchen, Weissröckchen» и «Maria durch ein’ Dornwald ging» . Но также пели и «Ми ималель» и «Маоз цур»  на Хануку и играли в дрейдл и в Müß, а на Хануку подарки засовывали в наши ботинки — вечером мы выставляли их в прихожую — так причудливо перемешались в нашем семействе традиции Хануки и Nikolaustag .

Удивительно, как часто эти традиции смешивались. У Сола Беллоу в «Приключениях Оги Марча» есть сцена, когда «бабуля» Оги трогает его за плечо со словами: «Геденк, Оги, вен их бин тот!»  — но эти слова трогают меня до слез благодаря матери‑немке, а не отцу‑еврею. Мы в семье говорили и на подобии идиша — словесной мешанине. Дай мне апфельмусс . Родители делятся с детьми воспоминаниями о своем детстве, самыми хорошими, — эти истории учат нас понимать, что делать нелепо, а что — правильно…. и оба моих родителя поделились с нами своими воспоминаниями о счастливом детстве. Притом что страны, где они родились, во время их детства вели ожесточенную войну, а их родители не доверяли друг другу и почти не общались.

 

Почему‑то мне казалось, что именно немецкой части моего семейства я обязан тягой к сочинительству. Каждое лето мы летали во Фленсбург, небольшой городок на самой границе с Данией, где прошло мамино детство. Дом бабушки и дедушки по‑прежнему принадлежал ее семье — аккуратный послевоенный коттедж, возведенный на обширном земельном участке, поросшем и лесом, и яблонями, который спускался длинной полосой к самой воде — Фленсбургскому фьорду. Семья моей матери поселились в тех краях больше ста лет назад. Название для нашей улицы — на самом деле это была грунтовая дорога, обрамленная высокими платанами (в просвет можно было увидеть море), — придумала моя прабабушка. Она назвала ее Die Schoene Aussicht, то есть «прекрасный вид», и мои родственники очень долго владели большей частью земельных угодий по обеим ее сторонам. В моем детстве там простирались поля, но сейчас все застроено, а Die Schoene Aussicht стал фешенебельной улицей провинциального северогерманского городка — самым престижным адресом города. Коттедж моих дедушки и бабушки на этом фоне выглядит на редкость скромно.

Дом во Фленсбурге, где жили бабушка и дедушка Бенджамина по материнской линии

Девичья фамилия моей матери — Шультес. Так называли высокопоставленных должностных лиц . Мой прадедушка отвечал за финансы в городском самоуправлении Берлина. Когда нам, детям, случалось подходить к телефону, мы говорили в трубку: «Bei Schulthes»  — фамилия в этих краях была известной. Гипсовый бюст какого‑то дальнего родственника, не скажу точно какого, можно и сейчас увидеть на старинном книжном стеллаже в гостиной, где также хранится 12‑томное полное собрание сочинений Фридриха Шиллера. (Я так и не осилил готический шрифт.) Моя бабушка приобрела его в военное время, выменяв на банку свиной тушенки и яблочный соус. Вот на какие жертвы шли Шультесы ради сохранения культурного наследия. Но не были они чужды и традиций иного рода. Двоюродная бабушка научила нас играть в маджонг. А у деда в гавани была лодка — ожидалось, что мы станем опытными мореходами. Однажды летом мой дядя — вопреки закону — наловил сетью мидий во фьорде, а потом его жена варила их в большом котле на наружной террасе, но я, американский привереда, побоялся их попробовать.

Ну а глубинка, северная часть штата Нью‑Йорк, казалась не такой интересной. Отчасти оттого, что после женитьбы отец прекратил общение с родителями, я куда реже видел родных с его стороны. К тому же они сами были не местные. Не давали названия улицам. Дед по отцовской линии родился в Венгрии — его родители перебрались в Нижний Ист‑Сайд в 1907 году, когда ему было два месяца от роду. Они занимались бакалейной торговлей. В детстве меня лишь однажды привезли в Мидлтаун, я ночевал в доме моего дяди и засиделся допоздна у телевизора: шла трансляция футбольного матча, играли «Ковбои» . Тони Дорсетт забил гол с 90 ярдов. В полуподвале у них стоял автомат для игры в пинбол. Вот, собственно, и все, что мне запомнилось.

Лишь много позже я понял, до чего я был глуп в детстве. Я просто не приглядывался. Когда, уже после двадцати, я начал много и с удовольствием читать, в том числе таких авторов, как Рот и Беллоу, я понял, как близки их темы к тому, что знал мой отец. Особенно у Рота, чьи воспоминания о школе Уиквэйк очень похожи на истории, которые мой отец рассказывал о своих одноклассниках. И мне тогда впервые пришло в голову, что культурное наследие может быть и таким — что это необязательно бюсты родственников и лодки в гавани. Когда мы были маленькие, отец вел так называемый «черный список» — то ли в шутку, то ли всерьез записывал туда всех, кто его подвел в этот день, и я часто туда попадал. Такие детали писателю не менее полезны, чем маджонг. Пожалуй, полезны не меньше, чем рассказы матери о войне. И не из‑за словесной изобретательности, а из‑за отчаяния, у которого долгая история, при всей самоиронии, это подлинное отчаяние от мира, который устроен не так, как нам бы хотелось.

Когда мне было тринадцать, мать отца, бабушка Дот (сокращенное от Дороти), приехала жить к нам — и оставалась с нами почти до самой смерти, а скончалась она примерно в то время, когда я пошел в колледж. Решилась она на переезд потому, что у нее не было другого выхода. За несколько лет до этого она похоронила мужа, а после неудачной операции по удалению катаракты почти полностью ослепла. После нескольких перенесенных инсультов она и говорить могла с трудом — «теряла слова», по ее выражению, и постоянно страдала то от запора, то от недержания. Помню, что она постоянно пила метамуцил  и через каждые пять минут ходила в туалет. Мне неприятно было дотрагиваться до ее рук: казалось, они всегда мокрые.

До этого времени моя мать относилась к ней дружелюбно, но без особого тепла. Бабушка Дот была, что называется, дама чинная, манерами иногда немного походила на Нэнси Рейган. Была очень вежливая, заботилась о своей внешности, притом что жила практически в тумане. Она не видела окружающих и толком не представляла, как сама она выглядит в их глазах. Но они с моим отцом все вели давнюю войну, никак не могли остановиться. Пересмотреть сложившиеся отношения трудно, даже если твоей матери восемьдесят, она застряла в Техасе, у нее сноха‑христианка, внуки — наполовину евреи и за ней ходит немка — помощница по хозяйству, а климат здесь такой, что она вынуждена носить тяжеленные темные очки, чтобы хоть как‑то защитить только что не слепые глаза. Даже если поединок, который годами вел с ней отец — из‑за моей матери, — окончен. И бабушка его проиграла.

Но у меня с ней сложились вполне близкие отношения. И если я стал писателем, то самоконтроль, которого требует это ремесло, я унаследовал от нее. До замужества она преподавала французский в старших классах (у нее был диплом бакалавра французской литературы) и подрабатывала тапершей в кинотеатре в эпоху немого кино. Обо всем этом она рассказала мне сама, а также о том, как умирал ее муж. «В больнице мне сказали: “Можете идти домой” — а я подумала: “Дом — это что?”» Сознание у нее не всегда было ясное, но порой ее мысли путались, так что фразы, подобные этой, произнесенные четко и внятно, были как отполированные монеты, долго валявшиеся в кармане, где их терли и терли до блеска. Поскольку видела она совсем плохо, я стал читать ей вслух — как правило, что‑нибудь по своему выбору, а в те дни (я мечтал стать поэтом) часто из Оксфордской антологии английской поэзии. В теплые весенние дни, когда я возвращался из школы, мы с ней устраивались во внутреннем дворике у двери моей комнаты, в тени усыпанной розовыми цветами лагерстрёмии. Я не знал, открыв или закрыв глаза она меня слушала — ее очки были как маска, — но однажды, после отрывка из «Бесплодной земли» , она заметила: «Он слишком любуется своими словами».

Мы даже взяли ее с собой в Германию, когда моей матери дали очередной долгий отпуск. И там бабушка окончательно проиграла спор. Мы жили в небольшом домике под Берлином, и почти весь учебный год я чувствовал себя таким же одиноким, как она. Я слонялся по гостиной, слушал вместе с бабушкой аудиокниги, которые отец брал в английском отделении университетской библиотеки. (Среди них неожиданно оказались «Поминки по Финнегану» .) Она была почти незрячей, говорила с трудом, то и дело отлучалась в туалет, она жила на земле, где происходил Холокост, вместе со снохой, на которой всячески отговаривала сына жениться, и все же по нескольку раз в день делала упражнения — я наблюдал, как она расхаживает взад‑вперед по гостиной, сжимая в руках розовые килограммовые гантели, с такой же добродушной самоиронией, как и у отца. Цель самоиронии была не в том, чтобы посмеяться над своими реальными намерениями, а в том, чтобы завуалировать их. Даже в таком возрасте и в таких обстоятельствах она была не лишена тщеславия и при этом достаточно трезва, чтобы это признать. И если я каждое утро сажусь за письменный стол и принимаюсь за свою однообразную работу — все это от нее. 

Оригинальная публикация: German Jewish

Комментариев нет:

Отправить комментарий