вторник, 16 июня 2020 г.

"НИКТО.НИКОМУ.НЕ РАВЕН. НИКОГДА,"

Длинное. Если вы ходите в маршах BLM - идите мимо моего текста. А тем, кто спрашивает, как я тут - прямой репортаж с улицы. Нью-Йорк, 11 июня 2020 года. Погромы улеглись. Карантин в городе сняли. Не весь, не сразу, не везде, но всё.
"Прохуяло са вихором"
Раннее утро. Около семи.
З4-я Стрит и Седьмая Авеню.
Приехала на Пен Стейшен электричкой из аэропорта Кеннеди. Народу немного. Собранные лица всех цветов, в масках, сидят поодаль друг от друга, едут на работу. Тихо: никто не говорит по телефону. Вокзал, перрон, семь утра. Ни души. Повторяю три раза: ни души. Пара человек на платформе исчезают на лестнице, ведущей от платформы наверх.
Иду на рапиде – задерживая ногу в воздухе, так как поверить не могу.
З4-я, где долгие годы стояла полиция, военные с собаками, автоматами и в бронежилетах – отлавливали бомбы под землей на главной узловой станции города, – брошена на произвол: все ушли. Нет никого, сколько хватает глаз. Берете кастрюлю-скороварку, набиваете болтами и – вперед. Останавливать вас некому. Ларьков с едой – тоже нигде никаких.
Ползу вверх по пустой лестнице эскалатора – кто-то виден далеко вверху и кто-то внизу. Эскалатор выносит на угол к трем М: офису Валерия Молота, магазинам К-Март и Мэсис. Там наверху лет двадцать был в нише пост полиции с солдатами и собаками. Тоже - ни души.
Выхожу на 34-тую. Первое, что вижу – лежат три тела на тротуаре. Справа – ближе к лестнице на углу Седьмой, что ведет в метро. Наклоняюсь. Это спят бездомные. Спасибо, один прикрылся курткой, другой – обувь снял и положил под голову. Иначе и за живых принять трудно.
Озираюсь. Весь первый этаж знаменитого магазина Мэсис слепой: нет сияющих витрин. Все забито желтой фанерой. Банк на другом углу – окна забиты. Кафе «Збарро» на третьем – в фанере от тротуара до крыши. Старательно делаю вдох. Рука тянется к телефону – снять. И тут же решаю,
что снимать это не буду. Есть другие, кто всё обснимет. Моё дело – увидеть своими глазами и запомнить. Не впервой буду свидетелем, - чтобы потом мне никто не рассказывал, как это было, когда танки вышли в августе девяносто первого в Москве, или как самолеты влетели в небоскребы в 2001 в Нью Йорке. Сама посмотрю и запомню запах мазута и гари. Сейчас пахнет фанерой. Прошел мелкий дождик. Чистый тротуар, дорога… Иду.
35-я уже, 36-я. По тротуару надвигаются бомжи разных полов-возрастов-цветов. Трое-четверо. Вяловатые с утра, но видят добычу. Требовательно окликают, протягивают стаканчики, требуя своего. Потупившись, схожу на дорогу. Ступаю бесшумно, чтобы не спугнуть ТИШИНУ. Я ее никогда не слышала в Нью Йорке на Седьмой, если идти от 34-й в сторону ТаймсСквер. Один мужик моет окно у двери открытой лавочки. Другой протирает стекло. Замирает, разглядывая меня. Похоже, давно обычных прохожих не видел.
38-я. Кто-то проходит с бумажным стаканчиком. Запах кофе добавляется третьим в палитру – после запаха влажного асфальта и влажной древесины. Кофе, люди. Два-три человека.
40-я. Ближе к автовокзалу некто говорит по телефону. Коротко уточняет, куда идти.
Иду не уверенная в том, что существую.
Это не вполне «Земляничная поляна», но точно Ингмар Бергман.
Смешанные чувства не обуревают, а бродят, не смешиваясь, как капли масла в воде. Если бы я рискнула заговорить, это был бы пра-язык: звуки, буквы, слоги, но не слова. Главное – не плакать, как в том сентябре, а смотреть, видеть. Стать губкой, которая впитает, что есть. Потом отожмем и разберемся, чего было больше - соленого или пресного. Удручает, что попытка осмыслить и назвать то, что я вижу и чувствую, оформляется на всех уровнях в мат. Эмоционально, интеллектуально, - только мат. Как-то минуя «мать» идут голые глаголы. Тяжелое у меня было детство…
41-я. С тротуара сходит и встает передо мной бодрый белый бомж – классический «уайт трэш». Первый, на кого я поднимаю глаза, отсчитывая от аэропорта Кеннеди, который покинула в шесть утра. Смотрю на него. Ни страха, ни интереса к его нуждам. Такое праздное мрачное: ну, остановил ты меня, а дальше что? Он встречается со мной взглядом и пятится, припоминая, как вежливо улыбаться. Исполняет искомую гримасу, говорит: - Доброе утро.
Отступает, позволяя мне идти дальше. Даже интересно, что написано у меня на лице, если он бегло считал эту бегущую строку. Какой глагол?
42-я, на уровне Автовокзала. Машина полиции проехала.
Медленно поворачиваю голову – влево, вправо, чтобы не ушибиться об увиденное. Перехожу 42-ю. Над расхераченным магазином слева по всему полукруглому фронтону три раза подряд – клятва верности - черным по белому: «BLM». Запомнила. Иду по левой стороне, косясь на то, что разбито справа. Видела репортажи. Теперь всё зашито фанерой. Чисто на дороге, на тротуаре. Осколков нет. Разбитые витрины заколочены. Прохожих не особо есть.
Пустое здание некогда шумной газеты «НЙТаймс», купленное советско-израильским алмазным королем Леваевым, стоит белесым призраком, макетом. Озираюсь и понимаю, что я одна на пятачке между 43 и 44-й. Ни-ко-го. Заколочены рестораны, кафе. Мерзкое прохладное чувство, плоское, как металлическая линейка, не то чтобы страха, а незащищенности, вползает под рубаху, приникает к позвоночнику, и делает тебя голым. Ощупываю рубаху на себе. Есть.
46-я, где сходятся Бродвей и Седьмая. За два десятилетия я видала самое разное – там была редакция газеты, где я служила. Днем и ночью, во все четыре времени года, хоть в дождь хоть в снег, там трудно было покурить: только зажав окурок огоньком вовнутрь кулака, чтоб никого не задеть, но дым выдыхался всегда кому-то в лицо, - таким плотным косяком, как лосось на нерест, шла толпа на этом углу. Не было такого, чтобы пусто и мёртво. Теперь есть.
Останавливаюсь у памятника дэнди с тростью, на постаменте которого написано «Мой привет Бродвею» и впервые заглядываю ему в лицо. Джордж Коэн, которого я читаю как Кохан, актер, драматург, поэт, певец и танцор. Хозяин Бродвея, как называли его в этом квартале театров, он день и ночь смотрит на Бродвей. Умер в 1942 году, но и тогда знал, что всё будет хорошо, и завещал поставить его во весь рост на ТаймсСквер, чтобы видеть её после жизни. Стою перед ним и пытаюсь проникнуться его верой. В сорок втором, когда немцы дошли до Сталинграда, наверняка было пострашней, чем сейчас. С другой стороны, война была где-то далеко. И сколько было до того дня, когда все будут целоваться тут – перед памятником – и веселиться по случаю того, что Гитлер сдох, никто не знал.
47-я. Возле красного куба театральных касс натянуты белые шатры. Половина восьмого, наверное. Иду к ним поближе. Тенты на серебряных ногах прикрывают от мелкого дождика крохотную съемочную группу: оператор-гример-ассистент. Накрашенные Барби с микрофонами что-то излагают на камеру. Камеры большие. Что-то снимают всерьез – шатры на двух углах.
А надо всем этим – знаменитая реклама, что сияла во все времена красными литерами цвета губной помады портовых шлюх - «Кока-Кола», - теперь застилает небо во всю высь черный не-квадрат не-малевича. На нем скупо – белыми буквами по черному крепу, как на ленте кладбищенского венка – «Кока-Кола». Ниже – в столбик – ползут с прописной – бесконечные синонимы и вариации на тему лозунгов французской революции, - о счастье, равенстве и братстве всех народов. Стою и оторваться от этого зрелища не могу, так как глазам не верю, что Кока-Колу прогнули. Слова вспыхивают, гаснут, ползут сверху вниз, скатываются куда-то на асфальт и снова возникают вверху над площадью. Глаза б мои не видели…
Пытаюсь вспомнить стихи любимого драматурга Александра Володина – там на примере овощей и фруктов было изложено – читала в рукописи лет сорок назад: «Сливы, гордитесь неравенством с вишнями», - и заканчивалось: «Города должны быть непохожи, как люди. Люди непохожи, как города. Свобода и братство. Равенства не будет.Никто. Никому. Не равен. Никогда».
Не пила я тебя, «Кока-Кола», а теперь уже и не буду. Живи без меня.
48 – 49-я. Ближе к театру, где ежевечерне резвится за большую зарплату дежурный юморист страны, изображая президента, стоят два патрульных автомобиля. По центру улицы, по которой ни одна машина не едет. Оба авто пустые: ни водителя, ни пассажира. Пара велосипедистов по обочине проехала.
После 50-й – повеселей: шевелятся работяги, стоят машины с листами фанеры. Заколачивают битую витрину. Пила свистнула , дрель издала короткий рык. И тишина. Работяги молчат, как в немом кино. Двадцать восьмой год: звук еще не пришел. Хоть тапера ставь на обочине – пусть бренчит на фортепиано. Прежде на работяг кто-то покрикивал: выше, ниже, левей, правей. Нынче – хъй. Тишина. Нет старшего. Все сами знают, что делать. Делают медленно, хотя никто не мешает – нет прохожих на тротуаре. Даже хозяина бизнеса нет. Всё сами, всё одни. Я вот пришла – постояла, понаблюдала. Запомнила.
На 52-й велик соблазн шагнуть влево и посмотреть, как там «Русский Самовар», но справляюсь. Иду прямо. Надеюсь, его миновало это рукотворное цунами.
57-ю - смотрите сами во всех новостях. Фанера, сколько хватает глаз. До слёз. В сторону Карнеги смотреть не могла.
Я б на месте Гугла затопила город автомобилями с камерами, которыми они дотошно снимают улицы для Гугл-мэп. Пусть бы осталось на память. Обычно лица людей замазывают в своих картинках. Ау, Брин, выходи, лиц нет.
Дальше - фанера на Коламбус Сёркл. Весь полукруг первого этажа – от 59 до 60-й - вместо сияющих бутиков Тайм-Уорнер Билдинга. Это ввергает в изумление. Ни гнева, ни слез. Такой непроговариваемый вопрос, типа: вы чего, тоже закрылись, как все? У вас что, – тоже охраны не было своей? Чтобы веером от живота их всех положить? Они же на вашу собственность покусились.
Оглядываюсь, прикидываю, как бы выглядела площадь Колумба, если бы всех положили. Как смаковали бы дикторы ТВ лужи крови. Вспомнила, как Махатма Ганди велел индийцам одеться в белое, когда шли под дубинки – дать англичанам бить себя, чтобы кровь ярче проступала на белом фоне. Додумываю до конца: правильно, что не стали бороться. Хъй с ней – с фанерой. Заколотили и ладно. Город залижет раны и повязку из фанеры снимут. Только я им всем этого не забуду.
Пересекаю медленно площадь. Запоминаю фанеру.
Велосипедистов уже побольше. Кто в парк, кто из парка.
На ступенях памятника кораблю у входа в ЦентралПарк спят обдолбанные бомжи. Фонтан выключен. Сухой корабль на сухом тротуаре. Приплыли.
Знаю, что днем должны выставить охрану вокруг памятника Колумбу – прочла в поезде строку новостей, что сбрасывают памятники ему по всей стране. Один обезглавили и радостно играли его головой. Победители памятников.
Моряк, доплывший до безымянной земли, он виновен теперь в гибели коренного населения - американских индейцев. Эти же, что обвиняют, не виновны ни в чем: никогда никуда не плыли, земель не открывали, стран не строили, убивали поштучно – одного, ну двух-трех, но так, чтоб целые народы – никогда.
Стою у серебристого глобуса над входом в метро. Примеряюсь, хватит ли сил по лестнице сойти, или лучше спуститься лифтом. Не уверена, что преодолею брезгливость, войдя в лифт, а потому выбираю ногами. Делаю шаг от лифта к лестнице, и вижу двух немолодых белых полицейских. Они стоят между стеклянным коробком лифта и заборчиком, огораживающим лестницу к глобусу. Наблюдают за мной.
- Вы в порядке, мэм? – спрашивает один, когда видит, что я его заметила.
Трудно врать, я за минувшие сутки часа три спала. Неуверенно киваю. Улыбнуться под маской – нелепо. Стою. Он терпеливо ждет. Неизвестно чего или всего. Он насмотрелся за эти дни.
Я тоже жду, но знаю, чего: проверяю горло на всхлип, – его не должно быть, - и говорю ему: - Спасибо за вашу службу, сэр.
Он отшатывается от неожиданности, потом склоняет голову в глубоком кивке, и проникновенно отвечает: - Спасибо, мэм.
Всё: мы сообщили друг другу, что мы думаем о происходящем.
Перед тем, как спуститься в метро, еще раз окидываю взглядом площадь. Вдыхаю поглубже всю фанеру после дождя, втрамбовываю в память запах свежей стружки перед новыми впечатлениями, которые мне предстоят под землей.
Подвожу на земле итог: я им этого не забуду – раз. Нью Йорк зализывает раны – два. Терпеливо и мужественно, как мой пёс. Третьим всплывает строка чьего-то стихотворения: «Я хочу, чтоб вы сдохли, твари». Ни слова больше вспомнить не могу. Пожелать своими словами, чтоб все они сдохли, кто разгромил город, я не могу – двадцать лет Далай-Лама учит не убивать и не желать никому смерти. К тому же в толпе, истоптавшей город, были дети моих товарищей. Да и просто увидеть эту толпу полегшей – плохая картинка. Пусть маршируют. Но я им этого не забуду.
Без пионерского пафоса, тихо и глухо, как ночная волна в днище пустого баркаса, постукиваю-повторяю: не забуду, как мой любимый город зализывал раны.
Он спасется, залижет. Варвары – нет.
Под землей тихо и чисто. Вагоны мытые – присматриваюсь к полам. Невероятно – даже ничем не пахнет. В дальнем углу бомжиха с тележкой хлама, сама с собой гневно говорит, что-то выкрикивая время от времени. Разного цвета считаные пассажиры, что сидят поодаль друг от друга, опасливо пересаживаются от нее подальше. Образуется занятная конфигурация: я посередине вагона, орущая бабища – по одну руку от меня, стайка пассажиров – по другую. Поглядывают на меня поверх масок. Ждут, что я тоже пересяду. Хъй вам. Я не шевелюсь. Поглядываю на бомжиху. На улице я запомнила, что у меня на лбу работает бегущая строка. Она прочтет.
На 145-той обличительный монолог обрывается и она выходит.
На 168-й выходят пяток медбратьев Коламбиа Пресвитериан госпиталя. На 175той – я.
Иду на выход. Впереди – человека два-три. Невозможно поверить.
На этой станции обычно на автобусы идет стена пассажиров – ехать в Нью Джерси. Но сейчас никого. Нет автобусов. Будто нет и Нью Джерси.
Выхожу. Спасибо – мост есть.
Иду к дому одна по пустой улице. Чисто, тихо, все стихи, что всплывали, сбиваются в комок. Гнева нет. Есть глубокая печаль и усталость.
Хочется и запомнить и забыть всё одновременно.
Проснуться, вырваться из этой яви, как из сна. Но нет. Это надо прожить. В доме включаю радио. Обещают вторую волну вируса, новые смерти.
Думаю плохое. И иду смывать его с лица.
***
Не рассказывайте мне про расизм – я в курсе, как говорили в Одессе.
Мне все равно, какого цвета те, кто уничтожил мой город.
Для тех, кто не в курсе, уточняю, что я десять лет прожила в черном Бронксе, куда белые – не говорю о русских - и проездом бы заглянуть зассали. Тех, кто побывал у меня в гостях, можно перечесть по пальцам. Пожарники тормозили, завидев моего пацана у подъезда. Кричали: - Прыгай! – готовые спасти его, пока что-то горело. А белый мальчик кротко благодарил и добавлял: - Живу я тут.
Про произвол полиции тоже рассказывать мне не надо. Знаю.
Но недайбох что – наберу 911, а не пойду в черный район просить защиты.
Про то, что не надо путать хороших, кто мирно протестовал против всего плохого, с плохими - пришельцами с далёких планет, - которые били витрины, выпотрошили бутики, разворотили любимый город, - тоже не рассказывайте. Слышала. Хули они с вами в ногу пошли, если они не «ваши»? Почему вы их не остановили?
Советским евреям посоветовала бы аккуратнее сравнивать положение черных в Америке с положением евреев в Германии и на других оккупированных территориях во времена Холокоста. Подлое, опасное и некорректное сравнение. Черным в Америке нелегко – это известно. Но лагерей смерти нет, крематориев нет, и они не дымят над, как когда-то в Люблине, где жители просили трубы делать повыше, чтобы пепел не оседал на белых простынях.
Спасибо всем, кто отфрендил меня в Фэ-Буке. Не останавливайтесь.
Я этого делать не буду по своим причинам. Но не питайте иллюзий на собственный счет, полагая, что вы либералы. Либерал - это я: мне интересно другое мнение, а вам – нет. И слово толерантность - про меня, а не про вас. Оно означает «терпимость». И я терплю, стиснув зубы. Я слушаю другие голоса, другие аргументы, которые плохо понимаю и не принимаю. А вы – нет.
ПС.
Сейчас, когда минули сутки и немного отлегло, прочла, что помимо всех памятников, которые сбросили, запрещен к показу фильм «Унесенные ветром», как пропаганда… Не знаю, чего… рабовладельчества? Подумала, что лучше бы русские писали это название на сербском: «Прохуяло са вихором». Это оценили бы мои херсонские босяки.
Ибо воистину «Прохуяло са вихором» время, когда мне было не страшно гулять по Манхеттену в любое время дня и ночи. Теперь страшно. Настало время для прогулок других людей. И очарованная погромщиками бывшероссийская образованщина ведет себя так, будто не Пастернак писал «Высокую болезнь», и не они её читали.
Помню, как это уже однажды было, когда –
«А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто.
А сзади, в зареве легенд,
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.»
Еще нашла в сети стишок, что вертелся в голове под запах свежей фанеры. Юрий Нестеренко сочинил его в другой стране в другое время и о другом. Сокращаю, чтоб не обременять.
Те же там же и так же то же...
Под собою страны не чуя,
Наблюдая все эти рожи,
Одного лишь теперь хочу я.
Не мечтаю уже о лете,
Не хочу ни в купцы, ни в князи -
Я хочу одного на свете:
Я хочу, чтоб вы сдохли, мрази.
……
Наступает он, зрим и четок -
Край, когда одного лишь надо:
Не зарплат, не жратвы, не шмоток,
А того, чтоб вы сдохли, гады.
Вместе с вашей холуйской спесью,
Вместе с вашей вселенской ложью,
Вместе с вашей блевотной лестью,
Вместе с вашей рычащей вошью.
Ноябрь 2007 г.
И последнее. Был у меня пёс. Небольшой – с английского пойнтера. Нас однажды атаковал питбуль. Вцепился псу в горло, но сомкнуть зубы не смог: у моего был железный ошейник. Пит поранил его, но только шкуру. Я вымыла рану, остановила кровь, выждала сутки, и сняла льняную повязку. Пес принялся зализывать рану. Ему было трудно, но он усердно занимался делом. Мы приносили ему питье, когда он уставал, смазывали рану его любимым сливочным маслом или сметаной. И он снова лизал и лизал. Позволял заглядывать в рану, словно хотел дать нам возможность убедиться, что ему лечение удается лучше, чем нам. Я запомнила его терпеливый труд. Запомнила, как не плакать, не скулить, ни на кого не рассчитывать, а просто – зализывать рану.
Нью Йорк оправится от побоев.
Фанеру снимут, когда под ней заживет.
Только я ничего не забуду.
«Никто. Никому. Не равен. Никогда.»


Комментариев нет:

Отправить комментарий