понедельник, 15 июня 2020 г.

Я - РУССКИЙ ЕВРЕЙ

Владимир Фридкин 8 июня 2020

Владимир Фридкин — физик, литератор, пушкинист — выступает в новом качестве в своей мемуарной книге «Я — русский еврей», которая вскоре выйдет в серии «Свидетель» издательства «Книжники». С фрагментами нового издания первыми смогут ознакомиться читатели «Лехаима».

Университет

Я шел по Поварской к Арбатской площади. Позади остались Гнесинское училище, здание бывшего венгерского посольства, Борисоглебский переулок и дом Шуваловой. А вот и Малый Ржевский. В этот переулок я когда‑то сворачивал по пути в университет. Шел по улице Герцена, проходил магазин «Консервы», памятник Тимирязеву на Тверском, консерваторию. У консерваторского двора часто останавливался. Во втором этаже правого флигеля жил в те годы мой школьный товарищ Валя Смилга. После школы мы вместе пришли в университет в 1947‑м. Я поступил на физический факультет, а Валя — на физтех. Этот новый факультет был создан в том же году для подготовки специалистов в области ядерной физики и атомного оружия. Туда принимали особо одаренных молодых людей с подходящей анкетой. Впрочем, о том, что такое подходящая анкета, тогда, в 1947‑м, мы понятия еще не имели. Валя был талантливый сибарит. Теплым утром он сидел у открытого окна и дышал весенним консерваторским воздухом.
— Ты куда идешь? — спрашивал Валя.
— Как куда? На физфак.
— Да не ходи ты туда. Ничему хорошему там тебя не научат. Поднимайся ко мне. Расскажу про парадокс Эйнштейна–Подольского–Розена. Или сгоняем в шахматы.
Я сразу после окончания физического факультета МГУ.
Как молодой физтеховец, Валя любил пофорсить. На самом деле физфак давал хорошие знания. Но учиться пришлось в конце 1940‑х — начале 1950‑х, и в борьбе с безродным космополитизмом физфак был застрельщиком. Кафедрой магнетизма заведовал Аркадий Клементьевич Тимирязев, сын великого физиолога растений. Студенты прозвали его Сыном памятника. Говорят, природа на детях отдыхает. Сын памятника все эти годы отдал неравной борьбе со специальной теорией относительности Эйнштейна. Устраивались заседания по разоблачению идеализма в физике. Идеалистами были Хайкин, Ландсберг, Мандельштам… Академики Г. С. Ландсберг и Л. И. Мандельштам прославили отечественную физику, открыв комбинационное рассеяние света в кристаллах. Только случайно Нобелевская премия досталась не им, а Раману. Я хотел попасть на отделение атомной физики, но туда меня не взяли. В общем, там, на физфаке, я наконец понял, что такое подходящая анкета. Конечно, и тогда на физфаке были честные и талантливые люди, вроде будущего ректора Рема Викторовича Хохлова. Но не они делали погоду.
Погоду на физфаке МГУ делали те, кто вел в эти годы борьбу с космополитами. Кто такие космополиты? Об этом хорошо сказал замечательный московский физик С. М. Рытов, учитель нобелевского лауреата академика А. М. Прохорова:

В предвоенные годы ярлык «космополит» обозначал тех, кто не отстаивает повальный русский приоритет в науке и технике и недостаточно цитирует отечественные работы и их авторов. После войны этот ярлык был усилен до «безродного космополита» и служил для того, чтобы открыто не называть преследуемую национальность. «Стыдная болезнь» требовала маскировки, и тогдашний «диамат» щедро расточал для этого свои «чисто философские» услуги в заданном направлении, нисколько не стесняясь проявлять невежество в критикуемой «идеалистической» науке. Таким образом, «марксистская философия» взяла на себя роль идеологической «крыши» для антисемитской кампании .

Итак, это был вульгарный и жестокий антисемитизм, насаждаемый с самого верха. Мои университетские годы пришлись как раз на время, когда государственный антисемитизм достиг своего апогея. В 1947 году, получив в школе медаль, я успел поступить на физфак. Но начиная с 1948 года на факультет не приняли ни одного еврея, как бы талантлив он ни был. После того как «гений всех времен и народов» почил на своей даче в луже мочи, после прихода Хрущева, в период, который Илья Эренбург назвал оттепелью, стало легче… Но в МГУ, физтехе и других престижных вузах ситуация менялась медленно. Однако время было уже другое. Молодые люди могли уехать за границу. Незадолго до смерти академика В. Л. Гинзбурга , преподававшего в физтехе, я спросил его, принимают ли нынче туда евреев. Он ответил: «А где их нынче взять?» Сейчас это называют утечкой мозгов, и уезжает много талантливых русских ребят.
Кроме откровенного антисемитизма, физфак вел еще борьбу с Академией наук. Вслед за Сыном памятника группа профессоров (не хочу называть их имена и сожалею, что в их числе был Д. Д. Иваненко) готовила всесоюзное совещание, которое должно было осудить квантовую механику (в ее интерпретации Бором) и теорию относительности Эйнштейна. Грозила расправа с современной физикой наподобие той, что устроил Лысенко с генетикой. Министр высшего образования Елютин в конце концов дал согласие. Была назначена дата. Я учился на четвертом курсе. Над физикой нависла смертельная опасность. К счастью, успешно готовилось первое испытание атомной бомбы, подготовленное в секретном городе (ныне Саров) группой наших выдающихся членов Академии наук: Курчатовым, Зельдовичем, Харитоном, Таммом, Сахаровым и другими. (Ландау и Гинзбург также участвовали в атомном проекте, но находясь в Москве, в Саров их не допускали.) А со стороны политбюро всем проектом «изделия» (так в документах называлась атомная бомба) руководил Берия. Нашу физику спас Игорь Васильевич Курчатов, руководивший работой в Сарове. Много лет спустя об этом мне рассказал академик Яков Борисович Зельдович, трижды Герой Социалистического Труда. От него я узнал, что обеспокоенный Курчатов пришел на очередной прием к Берии. «Как дела с “изделием”, товарищ Курчатов?» — спросил Берия. Курчатов ответил: «Все идет по плану, но вот совещание по современной физике, которое готовит университет, совсем нам ни к чему». — «А что, товарищ Курчатов, есть какая‑то связь между “изделием” и теорией Эйнштейна?» И Курчатов объяснил члену политбюро соотношение Эйнштейна между массой и энергией. «Хорошо, товарищ Курчатов, идите и спокойно работайте, а с совещанием мы разберемся». И действительно, разобрались: совещание отменили. А первую советскую атомную бомбу вскоре успешно испытали. Что было после приема у Берия, никто, в том числе Зельдович, не знал. Дальше идут догадки и анекдоты. Разумеется, без хозяина (Сталина) никто не мог бы отменить уже принятое правительством решение о совещании по физике. Конечно, Берия обо всем доложил Сталину. Зельдович шутил так: после доклада Берии Сталин сказал: «Передай им, Лаврентий, чтобы быстрее делали “изделие”, и не надо никаких совещаний. А расстрелять, кого нужно, мы всегда успеем». Повторяю, так шутил Зельдович. Но шутка настолько правдоподобна, что могла быть реальностью.
Русская интеллигенция тяжело переживала это время. Лучшие русские люди, возглавляемые академиками Сахаровым и Лихачевым, противостояли «черной сотне». А мои университетские годы как раз пришлись на пик этой грязной кампании. Много лет спустя, когда я уже работал в Институте кристаллографии Академии наук, я встретил у дверей академической поликлиники моего старого университетского друга Рема Хохлова. К этому времени он был уже академиком и ректором университета. Я хорошо знал и его жену Лену, и маму, Марию Яковлевну Васильеву, бывшую руководителем моего диплома. Рем предложил мне почитать лекции на физфаке. «Знаешь, Рем, у меня до сих пор лежит на сердце камень, не люблю я физфак, ты меня прости». — «Я тебя очень понимаю, — сказал Рем. — Но физфак стал другим». И мы еще поговорили, стоя у дверей поликлиники. Лекций в МГУ я никогда не читал.
Сейчас, на закате жизни, я редко вспоминаю университетские годы. Но один эпизод почему‑то врезался в память. На втором курсе к нам перевели большую группу студентов из провинции. Я делал какую‑то работу в физическом практикуме и случайно положил тетрадь с записями измерений на соседний стол, где работала незнакомая девица из Саратова. Девица была похожа на героиню комедии А. Н. Островского с накрученной прической на голове, вроде птичьего гнезда. «Ну ты, француз, убери свою тетрадь», — сказала девица. «Я не француз, а еврей», — простодушно ответил я. «Вот именно, что еврей», — буркнула девица, даже не повернувшись.
В конце концов я попал на отделение радиофизики и делал диплом на кафедре профессора Николая Александровича Капцова. Это был колоритный старик. Застенчивый, нелюдимый и угрюмый. Когда говорил, смотрел не в глаза, а в сторону. Говорил громким трубным голосом, потому что был глух. Из носа у него постоянно текло. Сначала появлялась капля. Она росла, развивалась, и, когда готова была, преодолев поверхностное натяжение, упасть, Николай Александрович быстро снимал ее платком. Я запомнил его руку, державшую платок. Большую, сильную, в рыжеватых волосках, с массивным золотым кольцом на безымянном пальце. Был он учеником великого русского физика Петра Николаевича Лебедева и блестящим экспериментатором. Принадлежал к поколению, испуганному на всю жизнь. Говорили, что его отца, талантливого изобретателя и владельца электролампового завода, в революцию расстреляли, и он испытал много горя. Кафедра была патриархальной. Зимой Капцов приходил на работу в огромных подшитых валенках. Потом валенки сушились на батарее. Однажды профессор должен был идти в ректорат, а валенки исчезли. Переполох был ужасный, искали всей кафедрой. Оказалось, молодой аспирант подложил валенки под манометр. Профессор был сердит, и его граммофонное ворчание еще долго слышалось с лестницы.
Профессор Николай Александрович Капцов
Нам, студентам, Капцов читал спецкурс в малой физической аудитории. Настенные часы там почему‑то всегда стояли. Нам же хотелось узнать, сколько времени осталось до конца лекции. И мы изобрели песочные часы. Часами был сам лектор. За академический час на его носу созревало от десяти до двенадцати капель. «Сколько?» — спрашивал я соседа. «Десять», — отвечал он. Это значило, что скоро прозвенит звонок и можно складывать портфель. Моя работа шла удачно. Один семестр на третьем курсе я даже получал стипендию Мандельштама. Потом эту стипендию отменили.
В тот самый семестр со мной случилось странное происшествие. На факультете была военная кафедра. Из нас готовили связистов, офицеров запаса. Занятия проходили по четвергам. В один из четвергов появился новый преподаватель, некто полковник Николаев — приземистый, грузный и очень важный. В его досиня бритом мясистом лице было что‑то бульдожье. Входя в аудиторию, он провозглашал отрывисто и громко: «Здравствуйте, товарищи студенты!» А мы, стоя навытяжку, отвечали хором: «Здравия желаем, товарищ полковник!»
Все, как положено, и все бы ничего, только наш хор полковника не устраивал. Он требовал большей слаженности и заставлял повторять приветствие по многу раз. Ребята веселились. Как‑то на перемене я опасно пошутил. Сказал, что берусь пролаять во время приветствия. И это, видимо, будет то, что нужно полковнику. Ребята меня подначили. Сказали — слабо, кишка тонка. Делать было нечего. Поспорили на шесть бутылок шампанского. Мой стол стоял у входа в аудиторию, напротив двери. В очередной четверг в проеме двери появился Николаев и, как обычно, отрывисто и сурово произнес приветствие. Класс начал дружно отвечать, а я в такт лаять. После слова «здравия» ребята замолчали, и я стал лаять полковнику в лицо. Как это было, я не помню. Ребята рассказывали, что мы стояли навытяжку и ели друг друга глазами. И что от страха я долго не мог остановиться. Потом будто бы взвыл и замолчал.
Полковник оцепенел от ужаса, и мы долго стояли по стойке «смирно». Придя в себя, Николаев подошел к столу. За столом он долго и сосредоточенно писал в классном журнале. Запись оказалась лаконичной: такого‑то числа на уроке радиосвязи студент Фридкин лаял на преподавателя. В следующий четверг дежурный объявил, что меня вызывает начальник кафедры. Им был генерал‑майор Артемьев, старый кадровый культурный офицер. Как тогда говорили, из бывших. На лекциях генерал любил вспомнить старину, подпустить словечко по‑французски.
Вхожу в его кабинет, докладываю, как положено. Смотрю — генерал‑майор слегка отодвигается. Потом, обшарив меня глазами, рукой предлагает сесть. Сейчас не помню в подробностях, что он тогда говорил. Смысл речи сводился примерно к следующему. Итак, лаял… Дескать, всякое бывает. Но на кого лаял? На полковника, начальника цикла связи! Позже распространился слух, что я будто бы ответил, что был нездоров. Это неправда. Я чистосердечно просил прощения и обещал впредь ничего подобного больше не делать. Генерал отпустил меня с миром. История эта получила широкую огласку. А время было глухое. Я ожидал исключения. Но обошлось. А стипендию Мандельштама тогда же и отменили. Потому что Мандельштам был безродным космополитом.
Шесть бутылок шампанского ребята выставили. И мы распили их вместе «Под шарами». Так мы называли ресторан, расположенный в гостинице «Националь».

Начинаю понимать, кто я такой

В декабре 1952‑го я с отличием окончил физфак. Но работы не получил. Дело было так. В то время на работу распределяли. Первую скрипку здесь, как и во всем, играл замдекана Федор Андреевич Королев. Он был хозяином на факультете и проводил на нем политику партии и правительства. У него были какие‑то сонные подслеповатые глаза. На низкий плоский лоб спадал косой чуб, как у известного диктатора. А говорил он тихим, убийственно спокойным голосом. Факультет называли «королевство Королёвство».
Студентов по одному вызывали к нему в кабинет. Кабинет был полон, яблоку негде упасть: представители министерств, Академии наук, институтов. Студент стоял, а представители громко и яростно отбивали его друг у друга. Военно‑промышленный комплекс нуждался в физиках, и спрос превышал предложение. Мы все толпились перед кабинетом, ожидая очередного вызова, пока из дверей не выходил один из наших с растерянным и радостным лицом: «Меня в аспирантуру…»
Наконец вызвали меня. В мертвой тишине Королев эпически спокойно зачитал мою неподходящую анкету. Наступило тягостное молчание. «Ты выйди пока», — сказал замдекана. Когда меня впустили снова, он объявил, что я поступаю в распоряжение Министерства промышленности средств связи и должен явиться 15 января к Валентину Иосифовичу Копылову, кадровику. Имя и дату я запомнил на всю жизнь. За два дня до назначенного срока газеты опубликовали сообщение об аресте врачей, «убийц в белых халатах». Выдающихся профессоров‑медиков арестовали давно, и об этом все знали. С одним из них, Борисом Борисовичем Коганом, мама работала в клинике на Яузской. Маму уже с полгода как выгнали с работы, и мы жили на мою стипендию. В указанный день я явился в министерство и предстал перед лысоватым молодым человеком, сидевшим в отдельном кабинете за огромным столом с телефоном и бумажными папками. На стене над Копыловым висел большой портрет товарища Сталина. Я представился.
— Знаю, помню, — сказал Валентин Иосифович, и глаза его приняли лукавое выражение. Потом лицо его как‑то сразу посерьезнело, и он сказал: — Значит, так. Выйдешь от меня, повернешь направо. Там лестница. Спустишься по ней на два этажа и дойдешь до середины коридора.
Тут он сделал паузу. Я спросил:
— А к кому там обратиться?
— Там увидишь другую лестницу. Иди по ней до конца вниз и сразу в вестибюль.
— А потом?
— Потом? Потом иди домой.
Дальше была немая сцена. Я уставился на него и тут только заметил, что в глазах у Валентина Иосифовича появился туман.
— Ты что, русского языка не понимаешь? Иди домой. Перемелется — мука будет.
Он был удивительно догадлив, этот кадровик. За 40 лет все и перемололось.
Я вернулся на Поварскую, и мама сказала:
— Вот видишь, на таком месте, а человек хороший. Ведь он запросто мог услать тебя туда, куда Макар телят не гонял. Пора уже тебе понять, кто ты такой.
Позже, когда началась перестройка, я часто вспоминал этого футуролога из министерства.
Мои родители и в центре бабушка Хана, которая умерла задолго до моего рождения.

Первая любовь

Мою первую университетскую любовь звали Зинаида. Она жила около Донского монастыря. Я и Зинаида были тогда студентами‑физиками предпоследнего курса университета. До Зинаиды я с девушками не дружил. Жил анахоретом. Занимался, слушал музыку и не обращал внимания на свою внешность. На лекции приходил плохо выбритым, зимой в старом тулупе, летом в перешитом кургузом пиджачке. Да и время было трудное. Мать работала врачом в районной больнице, и ее зарплаты не хватало. А когда началась история с «врачами‑убийцами» и осенью 1952 года она потеряла работу, то и вовсе жили на мою стипендию. Я знал Зину с первого курса, но как бы не замечал. И вдруг увидел. Когда и как это случилось — точно не знаю. Наверно, сидел на лекции, смотрел на длинную черную доску с формулами, повернул зачем‑то голову и увидел. У нее были огромные карие лучистые глаза, в которых будто застыло любопытство и удивление. Мы сидели в разных концах огромной аудитории, черным амфитеатром поднимавшейся до самого потолка. И куда бы я ни смотрел, эти глаза преследовали меня, я боялся встретиться с ними взглядом. Девушки всегда взрослее ребят, своих одногодков, и Зина сразу все поняла. Да и окружающие заметили во мне перемену. Я стал смотреться в зеркало, купил галстук и какого‑то дикого цвета плащ, который тогда называли пыльником. Стал рассеян, плохо спал и вообще потерял голову. А от одного поступка я и сейчас краснею. Как‑то она пригласила меня на день рождения. Нужно было купить подарок, а денег не было. Тогда я тайком от матери отнес в ломбард на Арбате бабушкины серебряные ложки. Да так и не выкупил их, когда получил стипендию. Мы с Зиной стали заниматься за одним столом в Горьковской библиотеке. Я краем глаза следил за ней. Она сосредоточенно читала, перебирая рукой у виска темно‑каштановые волосы, собранные сзади в пучок. А я делал вид, что читаю. Выходить вместе из библиотеки я стеснялся. Дорога шли мимо всем известного памятника Ломоносову, обращенного лицом к Манежной площади. Ломоносов в опущенной руке держал длинный свернутый в трубку манускрипт. Со стороны Манежной — памятник как памятник. А из дверей библиотеки, откуда Ломоносов смотрелся вполоборота, вид был совершенно похабный. Студенты‑физики называли это эффектом Ломоносова. Потом памятник «исправили». То ли руку подняли, то ли манускрипт укоротили, но «эффект» исчез.
Мы часто ходили вместе в консерваторию. Зина не была музыкальной, но по доброте уступала мне. Там же мы находили место побыть наедине. Мой друг, тоже студент‑физик, жил во втором этаже флигеля, в комнате с окнами в консерваторский двор, где сейчас стоит памятник Чайковскому. Тогда памятника еще не было, и на его месте у разбитой клумбы рос огромный куст сирени, всегда живой от неугомонной воробьиной стаи. В первом этаже флигеля жили знаменитый органист Александр Федорович Гедике с женой, воспитывавшие несметное количество кошек. В весенние дни Зина и я частенько сидели на подоконнике у раскрытого окна. Гедикевский кот выходил из подъезда, по‑пластунски, мягко выгибаясь, крался к сиреневому кусту и замирал у самой клумбы. Куст гудел, как улей, и воробьи, казалось, не замечали опасности. Наконец, разжавшись, как пружина, кот делал отчаянный прыжок, и воробьи разлетались по деревьям. От стыда кот широко зевал и, делая вид, что ничего не произошло, лениво отходил в сторону… После первых летних дождей в консерваторском дворе остро и свежо пахло липой и сиренью. Шли экзамены. Из открытых настежь классных окон вразнобой звучали звуки фортепиано, скрипки и гобоя. На душе было тревожно и сладко — и казалось, что вот‑вот придет настоящая радость и что все еще впереди.
У здания Московской консерватории после установки памятника П. И. Чайковскому. 1956.
Осенью и зимой 1952‑го мы редко виделись. Зина училась на ядерном отделении и находилась где‑то на практике. Меня «на ядро» не приняли из‑за анкеты. В то время жизнь ядерного отделения была овеяна романтической тайной. Студентам‑ядерщикам запрещалось в разговорах не только упоминать место практики, но даже называть фамилии своих преподавателей. Забавно сейчас вспоминать, как в дымной папиросной компании под звон посуды один говорил другому: «А ты слышал вчера, какую хохму в питомнике отмочил Лев?» И другой отвечал: «Да, но Сереженька ему тоже вставил». И я не знал тогда, что Лев — это знаменитый Ландау, Сереженька — менее знаменитый Тябликов, а питомник — лаборатория в Физическом институте Академии наук. Поговаривали, что нашим ядерщикам запрещалось ходить в рестораны и даже дружить со студентами других отделений. Мало того, сами эти запреты были строжайшим секретом. На студенческих вечеринках мы часто сидели рядом. Зина принимала участие в общем разговоре, говоря на этом непонятном для меня условном языке. Иногда ее сосед шептал ей что‑то на ухо, и она громко смеялась. А потом, увидев вопрос на моем лице, говорила: «Это об одном из нашей конторы. Так, ничего особенного…» А я не мог понять, почему в веселой и беззаботной компании мне становилось тяжело на сердце.
В эти месяцы мы иногда встречались где‑нибудь, и я провожал ее домой. Мы долго гуляли вдоль стен Донского монастыря, прокладывая дорожки в припорошенных снегом кленовых листьях, и, замерзшие, приходили к ее подъезду затемно. Потом мы стояли на площадке перед ее дверью, и я, прощаясь, целовал ее. Это не приносило облегчения и затягивалось надолго. Она вздрагивала от каждого стука парадной двери, прислушиваясь к шагам на лестнице, и торопила меня. Жила она в одной комнате с больной матерью. Мать была парализована и не вставала с постели уже несколько лет. За ней ухаживала женщина, то ли соседка, то ли родственница. Я часто бывал у них дома и, пока Зинаида собирала на стол, развлекал больную разговором. Но в поздние часы она меня не впускала и отсылала домой. И я шел ночью мимо Нескучного под снегом через всю Москву.
В декабре незнакомый голос по телефону сказал мне, что мать Зины чувствует себя плохо и просит меня приехать. Зина была на практике, ее не было дома уже несколько дней. Я приехал и застал мать в ее обычном виде в постели. Потом мы пили чай, говорили о каких‑то пустяках, и я было собирался уходить, так и не поняв, в чем дело, как она сказала:
— Я хотела поговорить с вами. Зина мне много рассказывала о вас, у нее нет от меня секретов, и я знаю о ваших отношениях. Видите ли, у нее такая специализация, что она не может выйти замуж за человека, у которого… как бы это сказать… ну, например, есть родственники за границей.
— Но у меня за границей родных нет.
— Но ведь вы по национальности…
— Да, я — еврей. Вы это хотели сказать?
— Не обижайтесь на меня. Ведь она моя единственная дочь. Если она выйдет за вас, то не сможет работать. Подумайте сами…
В январе 1953‑го я получил диплом и свободное распределение. Прошел еще год. На исследовательскую работу меня не брали, и Зину я не видел с тех самых пор. Как‑то утром она неожиданно позвонила и сказала, что приедет ко мне. Я открыл ей парадную, мы прошли длинным темным коридором коммуналки и, как только дверь закрылась за нами, бросились друг к другу… Я проводил ее до «Арбатской», и у дверей кафе «Прага» она на прощание поцеловала меня.
Через несколько лет на юбилейном вечере курса где‑то в ресторане она подошла ко мне с бокалом вина, чтобы поздравить с защитой докторской. Вечер догорал. Мы постояли среди танцующих у разграбленного банкетного стола с красными винными пятнами на скатерти. Больше мы не встречались. Я видел в журналах несколько ее статей по ядерной спектроскопии. Она подписывалась фамилией мужа. Рассказывали, что с мужем она развелась и снова вышла замуж. Недавно второй муж умер. Ее единственная дочь, очень похожая на нее красивая девушка, уехала куда‑то далеко, кажется, в Южную Африку…

Нет худа без добра. Первый ксерокс

С начала 1953 года время настало тяжелое. Мама и я — без работы. После реформы деньги богатого дяди пропали. Помогать было некому. Мы голодали. Мама распродавала последние вещи и тут как раз и хватилась бабушкиных часов, которые отец когда‑то так и не выкупил из ломбарда.
Я искал хоть какую‑нибудь работу, но тщетно.
Как‑то позвонила моя сокурсница Лена, получившая распределение в один из научных институтов, и сказала, чтобы я немедленно шел в некий почтовый ящик у метро «Электрозаводская».
— Там вчера взяли троих с нашего курса и сказали, что требуются еще. Поезжай сегодня же.
Я тут же и поехал. Долго шел мимо унылого деревянного забора с колючей проволокой наверху, пока не увидел проходную. В холодной проходной сидел сторож в тулупе и кипятил чайник. Никаких документов он не потребовал.
— Тебе куды? Наниматься? Так тебе в кадры, вон домик направо.
Я отправился направо по дорожке между сугробами, открыл дверь и оказался в жарко натопленной комнате. За столом под неизменным портретом сидела молодая женщина. На столе — телефон и скинутая телогрейка.
— Я — физик. Окончил в декабре университет, — начал я. — Вчера вы взяли троих с моего курса. Мне сказали, что вам требуются еще…
«Кадресса» внимательно посмотрела на меня.
— У вас паспорт при себе?
Я протянул ей паспорт. Она зачем‑то долго его листала. Потом со вздохом вернула.
— Знаете, вчера еще были свободные единицы, а вот сегодня… — Она с сожалением покачала головой.
Я не растерялся:
— А зачем вам мой паспорт понадобился?
— Ну, так, на всякий случай. Познакомиться…
— Вот и познакомились, — ответил я и ушел, не попрощавшись.
Очень скоро я убедился в справедливости двух русских половиц: что мир не без добрых людей и что нет худа без добра.
Друзья отца, полиграфисты, устроили меня на работу в НИИПолиграфмаш, находившийся у Второй Градской больницы, за текстильным институтом. Во дворе, где лужи не просыхали даже жарким летом, стояло несколько хибарок. В них за кульманами сидели инженеры, чертившие детали наборных и гравировальных машин, линотипов и другого оборудования. Вряд ли мои знания квантовой механики здесь были нужны. Физикой здесь и не пахло. Отвратительно пахло костяным клеем для «вставки». Так называлась операция в переплетном цехе. В одной из хибарок оказалась лишняя комната со столом и стулом. Директор, друг отца, привел меня в нее и сказал:
— Получишь должность старшего научного сотрудника с окладом сто десять рублей. Располагайся и займи себя чем‑нибудь. Авось полегчает.
Времени я не терял. Ездил в библиотеку, читал физические журналы и случайно наткнулся на довоенную работу американского физика Карлсона и статью болгарского физика Наджакова по фотоэлектретам. Так возникла идея ксерокопирования, которую я тогда назвал электрофотографией (греческое слово «ксерокс» мне тогда было неизвестно). Достал кое‑какие приборы, провел эксперименты и очень скоро, осенью 1953‑го, стал получать неплохие копии документов и даже полутоновых фотографий. Изумленный директор распорядился сделать на заводе макет первого электрофотографического аппарата. Его механика была примитивной, но эффект поразителен. В институт приехал министр со свитой чиновников. Собрали совещание. Министр распорядился на базе какого‑то завода в Кишиневе организовать производство множительных аппаратов, а в Вильнюсе создать специальный научный институт электрофотографии, который тут же сделали строго секретным. В общем, все шло, как обычно, средств не жалели, и денег никто не считал. Я опубликовал несколько статей и получил авторское свидетельство, а за него вознаграждение — 20 рублей. Директор ходил именинником, при встрече со мной улыбался:
— Я и отцу твоему говорил, что из тебя толк будет. Подожди еще — полегчает.
Вскоре и полегчало. Через два года, в 1955‑м, академик Шубников пригласил меня в аспирантуру в свой Институт кристаллографии, и я стал заниматься своим делом — физикой. В академический институт я перевез свой множительный аппарат и поставил его в дальний угол комнаты. Теперь я работал с другими приборами, а аппарат сотрудники института использовали для снятия копий своих и чужих статей.
В это время ксероксы, купленные на золото в Англии и Японии, стали появляться в секретных комнатах разных высоких учреждений, где копии выдавали под расписку. Завод в Кишиневе так и не справился с задачей, и выпуск «электрофотографических аппаратов» там прекратили. А чем занимался секретный институт в Вильнюсе, было неизвестно. В эти годы, когда романы Солженицына и Пастернака тайно ночью перепечатывали на папиросной бумаге, я хорошо понимал, что мой скромный вклад в цивилизацию представляет в моей стране опасность. Поэтому и не удивился, когда в комнату постучали, и дама из первого отдела института очень вежливо объяснила, что свой аппарат я должен сдать для «списания».
— Для какого списания? — спросил я. — Вы знаете, ведь это самый первый в мире ксерокс!
— Знаю, — ответила дама. — Но держать его в своей комнате вы не имеете права. В ваше отсутствие сюда могут приходить посторонние люди…
К академику жаловаться я не пошел. Мой ксерокс забрали и разломали. Но одна важная деталь долго сохранялась в институте. А именно полупроводниковая пластина с зеркальной поверхностью. Институтские дамы нашли ее на помойке и повесили в туалете вместо зеркала. Мыла и туалетной бумаги там не было никогда. А вот зеркало появилось. Так, в женском туалете, бесславно закончилась история первого в мире ксерокса.
Но меня еще ждало признание. Прошло почти 40 лет после создания первого ксерокса. За границу меня не пускали все из‑за той же неподходящей анкеты. Шел 1982 год, прошло почти 30 лет после смерти «гения всех времен и народов», но государственная система, преодолев короткую оттепель, снова замерзла и осталась неизменной. Я был уже известным физиком, русским писателем и пушкинистом, но в пятом пункте моего паспорта по‑прежнему значилось это таинственное для меня слово «еврей».
За работы по ксерографии Американское фотографическое общество наградило меня медалью. За ней я должен был ехать в США. Шел 1985 год. Перестройка была в самом начале, и для загранпоездки еще полагалось сдавать уйму бумаг. Среди них — характеристику из партийного бюро. В нашем институте партийное бюро размещалось в специальной комнате на пятом этаже. Перед ней всегда маялись сотрудники в ожидании вызова. Наконец назвали мое имя. В пустой комнате за пыльными столами сидели несколько членов партбюро. Я узнал двух слесарей из мастерских и лаборанта, молодого парня в синем рабочем халате и синих джинсах. Возглавляла комиссию строгая дама в очках с сухим, нервным, как будто обиженным, лицом и поджатыми губами. Лаборант в синем тихо говорил по телефону. Видимо, уже долго.
— А она чиво? А он? Неслабо. Прямо так и сказал? Ну, отвязный мужик…
Дама зачитала мою характеристику. Потом сказала:
— Ну что ж, мы знаем профессора Фридкина. Какие у товарищей будут вопросы?
Вопросов у товарищей не было. Синий лаборант продолжал гудеть вполголоса:
— А он чиво? А она? Ну да? Нехило. И сам тачку пригнал?..
— Нет вопросов? — продолжала дама в очках, — тогда я спрошу. Вот вы впервые едете в США. Скажите, что вы ответите там на вопрос, есть ли у нас антисемитизм?
— Ну, меня часто об этом спрашивают мои иностранные гости. — Я тянул время, лихорадочно соображая, что бы сказать.
— И что же вы отвечаете? — строго спросила дама.
— Что он есть, — выдохнул я.
От страха в животе у меня что‑то оторвалось и забурчало.
— То есть как?
Дама окаменела. Глаза ее стали как сверла. Поджатые губы вытянулись в нитку. Все смотрели на меня. Парень в синем сказал в трубку:
— Слышь, подожди, здесь интересно. — И положил трубку на стол.
Тем временем я наметил линию обороны:
— А что здесь особенного? У нас, к сожалению, еще есть все виды преступлений: убийства, изнасилования, грабежи. Есть и антисемитизм…
— Ну, а сионизм у нас есть? — злорадно спросила дама, и стекла ее очков раскалились.
— Думаю, что есть. У нас все есть, как в Греции, — трусливо пытался я отшутиться. — О сионизме я в газетах читал. — И осторожно добавил: — Хотя сам с ним лично не сталкивался.
— Больше вопросов нет? Вы свободны. Вызовите следующего, — сказала дама, обращаясь к кому‑то из членов.
Когда я выходил, в спину мне неслось бормотание синего лаборанта:
— У него что, башню снесло? А она чиво? А он? Вот это прикол…
Характеристику мне выдали. Я понял, что система перемалывается. И что мука будет скоро.
Перед поездкой состоялся инструктаж. Сотрудник президиума Академии наук сказал:
— Учтите, в США серьезная криминогенная обстановка. Грабят и убивают. Сами понимаете: оплот империализма. Недавно академика Севостьянова ограбили. В лифте негр приставил нож к горлу и отобрал все деньги и паспорт. Поэтому есть указание держать тут, в нагрудном кармашке для платка, бумажку в двадцать долларов. — И сотрудник приложил руку к сердцу, показав, где должны лежать деньги.
— А почему именно тут? — спросил я. — Почему не в брюках или боковом кармане пиджака?
— Подумают, что лезете за оружием. А здесь безопасно. В случае нападения двумя пальцами вытащите банкноту. Дескать, на — и отвяжись… Вот такое указание.
— А двадцать долларов — не мало?
— Ну а это уж как хотите.
Перед самым отъездом я вспомнил об указании и засунул пятьдесят долларов поглубже в нагрудный кармашек. В Рочестер я прилетел днем, а медаль должны были вручать тем же вечером. В гостинице я принял душ, побрился, надел чистую рубашку и нацепил галстук. Но взглянуть в зеркало не успел. Меня доставили к какому‑то ресторану на берегу озера Онтарио.
На подстриженном изумрудном газоне стояли столики с белоснежными скатертями и цветами. В отдалении официанты суетились у буфетного стола, откупоривали бутылки. Две телекамеры должны были запечатлеть и передать торжественный момент. Мужчины были в темных клубных пиджаках, дамы в длинных открытых платьях. Саму процедуру мне объяснили еще в гостинице. Я должен подойти к столу, взять из рук президента общества медаль, поблагодарить и сказать несколько слов о научном сотрудничестве. Когда я приблизился, президент Пол Гилмен сделал страшные глаза. В толпе гостей произошло непонятное волнение. Гилмен молча вращал глазами, я ничего не понимал. Это длилось долго. Наконец я опустил глаза и обомлел. Из нагрудного кармашка торчала банкнота с портретом президента Гранта. Если бы это был платок, то он по цвету подошел бы к моему галстуку…
В 2003 году ксерографии исполнилось 50 лет. И меня опять наградили. На этот раз международной премией Берга. Раньше сказали бы, что награда нашла героя.
Я часто вспоминаю историю первого ксерокса. Он был впервые сделан у нас в стране, когда безумная кампания борьбы с космополитизмом еще набирала силу. Острословы называли тогда Россию родиной слонов. Но ведь и на самом деле наша страна была родиной многих замечательных открытий, таких как радиоэлектроника, телевидение, лазеры, фотосинтез и цепные реакции… Всего и не перечислишь. Так почему же до сих пор мы покупаем телевизоры и ксероксы в Японии и Китае, радиоприемники и автомобили в Германии и США, холодильники в Швеции? В мире популярны только наше вооружение и автомат Калашникова. Намного популярнее, чем, скажем, удалой купец Калашников (из лермонтовской исторической поэмы).
Я с моими коллегами и друзьями на конференции в Филадельфии. Слева направо: профессор Спэниер, Университет Дрексель, Филадельфия, профессор Дюшарм, Университет Линкольна, и справа от меня профессор Раппе, Пенн Университет, Филадельфия.

А вот и Арбат

Поварская перед зданием Верховного суда, где мы с Кириллом в войну обедали по УДП, запружена шикарными иномарками. А к дому на другой стороне улицы прибили памятную доску. В нем Иван Алексеевич Бунин жил накануне своего бегства в Одессу и за границу. Как раз в то время, когда начались «окаянные дни» . В прежнее время такую памятную доску и вообразить было невозможно. И я подумал: «Направо — Верховный суд, а налево — высший суд». В этом бунинском доме несколько лет назад я был в гостях у консерваторских друзей. После ужина небольшого роста хрупкий старичок сел за фортепиано. С профессором Виктором Абрамовичем Цуккерманом  нас кто‑то познакомил этим вечером. Его туше удивительно напоминало игру знаменитого Владимира Горовица. Кисть как бы плашмя опускалась на клавиатуру, и пальцы, почти не сгибаясь, прикасались к клавишам. Я сказал Виктору Абрамовичу об этом. И он поведал удивительную историю.
В начале 1920‑х годов он и Владимир Горовиц жили в Киеве и учились в консерватории у знаменитого маэстро Феликса Блуменфельда. Почти однолетки, они восприняли его манеру игры. Им — тогда их звали просто Витя и Володя — было меньше 20 лет. В ту весну, когда им предстояло расстаться, на крутом берегу Днепра буйно цвели каштаны и сирень, а Володя Горовиц был влюблен в Витину двоюродную сестру. В тот год Витя уехал в Москву учиться в консерватории, а Володя, задержавшись немного в Москве, навсегда покинул Россию и уехал в Америку. Еще в Киеве Горовиц пробовал себя в композиции. На прощание он подарил Цуккерману листок с нотами пьесы, которую он назвал по‑немецки Wellen («Волны»). Друзья никогда больше не виделись и не переписывались.
Как‑то после войны Цуккерман, уже профессор Московской консерватории, хотел написать Володе, но передумал. Писать за границу, а тем более в Америку, было опасно. А когда в 1948‑м Шостаковича изгнали из консерватории, затравили Прокофьева, а год спустя из Большого зала вынесли портрет Мендельсона, он и думать об этом перестал.
Прошло почти 70 лет. В 1986 году Владимир Горовиц, прославленный русский пианист, впервые приехал из США в Россию и дал концерт в Большом зале консерватории. Остановился он в доме американского посла, в Спасо‑хаусе, между Арбатом и Трубниковским переулком. Виктор Абрамович был на концерте и все те несколько дней, что Горовиц жил в Москве, очень волновался. Он заранее выхлопотал через Министерство культуры разрешение посетить Спасо‑хаус. В условленное время пришел туда с портфелем, в котором между книг и подарков лежал пожелтевший листок с пьесой «Волны». Восьмидесятилетние музыканты сидели в креслах, и по всему было видно, что Горовиц гостя не узнает. Виктор Абрамович назвал себя, Горовиц закивал и вежливо улыбнулся, от чего его узкие слезящиеся глаза сжались в щелку, а длинный нос вытянулся. Он помнил и консерваторию, и Блуменфельда, и дом на Подоле, а вот Цуккермана вспомнить не мог. Тогда Виктор Абрамович вынул из портфеля листок с пьесой. Горовиц пробежал глазами ноты, узнал свой почерк и сокрушенно, часто, по‑стариковски закивал головой. Они еще долго вглядывались в лица друг друга, говорили о чем‑то случайном, ненужном, и уже на улице Виктор Абрамович вспомнил, что так и унес подарки в портфеле. И еще пожалел, что не спросил гостя о своей кузине. Помнит ли он ее, знает ли, что она погибла в Бабьем Яре?..
Мне 90 лет
В самом конце Поварской, у Арбатской площади, — церковь Симеона Столпника. Раньше этот древний прелестный храм был скрыт от глаз. Я не видел его, когда возвращался из школы Мерзляковским переулком. Должно быть, его загораживал какой‑то дом или забор, сейчас не помню. В церкви было пусто и тихо. У бедного иконостаса горели свечи. Я присел на скамью напротив свечного ящика. Что за тяжесть на сердце? Неужели дань ностальгии? Ах, да… Ведь я сегодня промотал мамино наследство. И еще. В журнале мои рассказы не взяли. Сотрудник редакции сказал извиняющимся голосом:
— Знаете, хорошо. Даже трогательно. Если бы вы принесли это в 1960‑е годы, мы бы с руками… А нынче так не пишут.
— А как пишут? — задал я глупый вопрос.
— Да как вам сказать…
Литсотрудник счел мой вопрос риторическим и отвечать не стал. А я недоумевал. Ведь в 1960‑е за такие рассказы… Тогда бы не с руками, а по рукам. А может, и в самом деле время мое прошло и пора свет тушить? А как же преемственность? Революции не приносят добра ни литературе, ни жизни. Взять хотя бы Поварскую. Ведь как изменилась улица! Все эти иномарки, столики под зонтиками на тротуаре, реклама… А старые липы и дома все те же. Липы старые, а дух от них пряный, тревожный и молодой. Сегодня идешь по Поварской и дышишь легко, полной грудью. Так и дышалось здесь в далекие детские годы. Потому, что тогда мы еще не знали про подходящую анкету и про все остальное.
Но я зря горевал. Впоследствии мои рассказы были опубликованы в наших лучших литературных журналах «Новый мир» и «Знамя». А как случилось, что я начал писать, — об этом речь впереди. Мама была права.

Комментариев нет:

Отправить комментарий