четверг, 28 мая 2020 г.

МОЁ ВОЕННОЕ ДЕТСТВО

свидетельские показания

Мое военное детство

Яков Гейцер 12 мая 2020
   
Когда началась война, мне было пять лет без трех месяцев. Что было с первого дня войны, я помню достаточно хорошо, а до войны — мало и смутно. Война разделила мое детство на две неравные части.
В комнате моей висит портрет — симпатичный мальчик в сером костюмчике с белым воротничком. Это моя единственная сохранившаяся довоенная фотография. Историю ее я помню хорошо. Мне как раз исполнилось четыре года, меня одели в нарядный серый костюм, что‑то подарили на день рождения. Днем собрались немногочисленные гости с детьми. Один из гостей оказался каким‑то клерком по хозчасти студии «Мосфильм». Выпив спиртного, он заявил моим родителям, что у их сына такая внешность, с которой он непременно станет киноактером. Но начинать карьеру надо немедленно. Этим бы эпизод и закончился, но оказалось, что приметливый гость слов на ветер не бросал. Через неделю родители получили приглашение на «Мосфильм» на предмет просмотра (слова «кастинг» не знали) детей для нового детского фильма. Поехали всей семьей — мама, папа и я. Помню, ехали очень долго на трамвае, потом на другом трамвае, потом на автобусе. Детей собралось много, все — мальчики. Очередь проходила организованно и быстро. Большинство детей после беседы сразу уходили, а некоторых посылали в другую комнату фотографироваться. Со мной поговорила красивая нарядная женщина, погладила по голове и отправила в заветную комнату. Через несколько дней пришло письмо — родителей приглашали на беседу. Та же красивая дама сообщила, что я прошел отбор, на текущий фильм не попадаю, но меня зачислят в группу для участия в других фильмах, где непременно задействуют. Дама предложила родителям тут же подписать договор. А мама попросила пару дней для изучения деталей. Оказалось, что никаких деталей мама изучать не собиралась. Она решила посоветоваться со своим братом. Дядя Арон проживал в Киеве, занимал какой‑то важный пост, считался мудрым и был фактически главой большой семьи, разбросанной по всей стране. Была жива еще бабушка, настолько умная, что никогда не оспаривала главенство сына. Были еще два сына и три дочери, но никто из них на трон дяди Арона не претендовал. Дядя подошел к проблеме, как всегда, вдумчиво и вынес вердикт: никаких «мосфильмов» — от софитов у ребенка может испортиться зрение. Таким образом, одним росчерком пера далекого дяди Арона мне навсегда была заказана карьера киноартиста. И дядя накаркал. Безо всякого кино уже с четвертого класса я стал носить очки, и длилось это примерно пятьдесят лет, пока офтальмология не продвинулась настолько, что мне поставили новые хрусталики и я навсегда выбросил очки, ставшие ненужными.
Я за месяц до начала войны. Москва. 1941.
Жили мы во 2‑м Щемиловском переулке. От нас до Садовой‑Триумфальной улицы, куда мы перебрались после войны, можно было пройти по Косому переулку. Теперь его уже нет. Косой переулок вырезали из тела города вместе с домами, детской библиотекой и булочной, к которой я еще вернусь. С одной стороны близко был сад Эрмитаж, а с другой, на Суворовской площади, — парк ЦДКА. В оба эти парка мы поочередно ходили гулять по воскресеньям. Наш дом был одноэтажным деревянным строением, а далее — все по Высоцкому. Только у нас были две уборные на восемнадцать комнат и две большие кухни по обеим сторонам длинного коридора. Комната площадью пятнадцать квадратных метров никому не казалась убогой. Мы жили в центре Москвы, у нас были водопровод и канализация, большой зеленый двор, где дети гуляли без всякого страха быть избитыми или похищенными. Каждая семья имела сарай за домом, где хранились дрова. В каждой комнате была встроена печка, которая быстро нагревалась и никогда не дымила. Дрова получали по талонам, которые выдавались в домоуправлении. Дровяной склад находился на Угольной площади. В центре коридора жила не совсем обыкновенная семья: она занимала три комнаты, соединенные между собой. Практически это была квартира в квартире со всеми удобствами, кроме отопления — печку топили, как все. Глава семьи занимал какой‑то важный пост, за ним иногда приезжала машина. Его жена была красивой дородной женщиной, всегда нарядно одетой. Звали ее очень просто — Дуся, что не соответствовало ни ее статусу, ни внешнему виду. У них было двое детей — дочка Ева и сын Аркадий, студенты московских вузов. Аркадий организовал маленький джаз: ребята часто собирались у него дома и играли, как я сейчас понимаю, запрещенную буржуазную музыку. Сам Аркадий играл на барабанах. Два барабана всегда стояли в главной комнате. Я так подробно описываю эту семью и квартиру, потому что был вхож в этот сказочный мир. Мне разрешали сидеть на репетициях, слушать джаз, а заодно и тайные разговоры о запретах на музыку, литературу и многое другое. Когда они играли, закрывались все окна, задраивались шторы, звук инструментов старались приглушить. Я никогда не слышал о том, чтобы они выступали где‑то вне стен этой квартиры. У Евы была своя компания, но иногда она пела под аккомпанемент домашнего джаза. Голос ее казался мне волшебным. В нашем дворе было еще несколько деревянных домов и один кирпичный четырехэтажный с лифтом. Говорили, что в этом доме живут важные люди, в том числе какой‑то посол по фамилии Бородин.
Подстанция «скорой помощи» в Косом переулке.
Родня со стороны папы жила на окраине Москвы, в Коптево. Они переместились из города Бердичева за четыре года до войны. Бабушка Сара, в отличие от киевской, ни с кем властью не делилась и до конца жизни оставалась главой семьи. До войны мы с папой и мамой раз в месяц в обязательном порядке ездили в Коптево навещать бабушку. Остановка трамвая № 27 была неподалеку от нашего дома, на Краснопролетарской улице. Ехали долго, мимо Савеловского вокзала, Соломенной сторожки, Тимирязевского парка. Меня всегда завораживало это название — Соломенная сторожка. Остановка была непростая — обширный деревянный павильон. Однажды я даже попросил папу выйти, переждать до следующего трамвая и осмотреть это странное сооружение, но он счел это капризом, и мы поехали дальше. Только сорок лет спустя, когда мои родители проживали в Тимирязевском районе Москвы, я проехал одну остановку от их дома и сошел наконец на Соломенной сторожке. К моему удивлению павильон полностью сохранился. Позже я узнал, что он был построен для первого в Москве парового трамвая в 1891 году. Франц Когновицкий, один из гениев архитектуры русского модерна, построил несколько вместительных деревянных павильонов, где пассажиры могли отдохнуть и поесть мороженого в ожидании транспорта. Одно время кондуктором на паровичке, как раз на этой линии, работал писатель Константин Паустовский. В своих воспоминаниях он не раз отмечал красоту и легкость этого павильона.
Поселок Коптево, по крайней мере в той части, где жили наши родственники, выглядел длинной деревенской улицей с одноэтажными деревянными домами. В одном из таких домов жила бабушка с семьей: сын Давид, его жена Фира, две дочки — Клава и Маня, восемнадцати и тринадцати лет соответственно. Редкостью для того времени было то, что дом, формально находящийся в Москве, был собственностью бабушки из Бердичева. Купила она его за месяц до того, как Коптево присоединили к Москве. Тогда же там построили колхозный рынок, ставший популярным. Не помню, что там было до 1941 года, но во время войны и после он долго был еще и вещевым.
Если бабушка Сара уверенно сидела на троне, то комедиантом при дворе был, несомненно, старший сын Давид. Это был красивый полноватый мужчина, остроумный и достаточно образованный. Он любил выпить и хорошо поесть. Всегда что‑то придумывал, рассказывал анекдоты и всякие необыкновенные истории, знал много неприличных песен и пробовал меня научить их петь вместе с ним, к ужасу моей правильной мамы. Если у меня и был какой‑то интерес к поездкам в Коптево, то это было связано с общением с дядей Давидом. Работал он в каком‑то издательстве, точно не помню кем, но что‑то вроде завскладом. Его дочки Маня и Клава казались мне скучными промокашками. Они все время делали уроки или читали книги, в обилии доставляемые со склада отца. Жена Давида — тетя Фира была прямой противоположностью своему мужу: маленького роста и очень худая. Всегда молчала, никогда не смеялась и даже не улыбалась. Почему‑то считалась умной, и многие соседи ходили к ней советоваться по житейским проблемам. Я не думаю, что она могла посоветовать что‑то дельное, зато никогда не сплетничала и не раскрывала чужих секретов. Я объяснял себе это тем, что она вообще не любила говорить. По мнению всей семьи, у тети Фиры была очень важная и полезная работа. Она продавала газированную воду с сиропом и без сиропа. Польза ее деятельности таилась в сиропе: тетя Фира гордилась тем, что никогда не обманывала покупателей и сироп наливала в полном объеме. Это было чистой правдой. Но правдой было и то, о чем умалчивалось. Каждый день, уходя на работу, она несла в сумочке бутылку негосударственного сиропа, который собственноручно изготовляла набожная баба Сара. Рецепты этих сиропов она привезла из далекой бердичевской жизни. При этом надо отметить один положительный момент этого подпольного бизнеса: сироп был высокого качества, не чета государственному. Если сноха была молчалива, то бабушка могла иногда поговорить, но исключительно на идише. Русский язык она не выучила, впрочем, и учить не собиралась. Это ее не смущало, так как общалась она в основном с родственниками и соседями, все они говорили на идише. Моя мама писала и читала на идише и таким образом переписывалась с обеими бабушками и тетей Фирой. Маня и Клава писать на идише не умели, но бегло говорили. Со мной баба Сара, естественно, говорила на идише. Постепенно я стал понимать, а потом и односложно отвечать ей. Попав вместе с ней в эвакуацию, я быстро выучил разговорный идиш и легко говорил на нем до тех пор, пока бабушка не умерла и мы не перестали ездить в Коптево. Но это произошло уже через несколько лет после войны. Потом я идиш быстро забыл и вспомнил спустя много лет, когда понадобилось учить немецкий. Мне кажется, детское знание идиша мне помогло, хотя твердо в этом я не уверен.
Еще из довоенного времени я вспоминаю, что у мамы были частые проблемы с зубами. Папа ругал ее за то, что она своевременно не лечила зубы — очень боялась инструментов в руках дантистов. Наконец, каким‑то чудом она вышла на Старобинского, профессора Московского стоматологического института, который, как уверяла опытная в этих делах мамина подруга, лечит без боли. Старобинский брал очень дорого, и надо было долго ждать приема. Но мама считала его чуть ли не божеством и осталась верна ему на долгие годы.
Я хорошо помню детскую поликлинику в ста шагах от нашего двора. Это было двухэтажное здание, очень чистое и светлое. Очередей практически не было. Врачи казались мне добрыми и веселыми, часто шутили и рассказывали всякие небылицы с медицинским подтекстом. Мне думалось, что они всегда рады моему визиту, и я с удовольствием ходил туда с мамой, даже на уколы и лечение зубов. С этой поликлиникой я столкнулся спустя тридцать лет по совершенно неожиданному поводу. В то время я работал начальником строительного управления. Как‑то утром в мой кабинет зашли трое солидных мужчин и представились: главный венеролог Москвы, начальник местного отделения милиции и директор автобусного парка. Такой состав делегации казался мне странным только первые пять минут. Оказалось все просто и грустно: один наш каменщик пятого разряда по фамилии Козлов был пойман с мужчиной в кабинке туалета на площади Маяковского. Вскоре Козлов за половые извращения был приговорен к трем годам колонии. Я не понял, нашли у Козлова венерическое заболевание или только подозревали, но в любом случае мне предписывалось завтра же собрать весь коллектив строительного управления в пятьсот человек, который на автобусах будет доставлен для проверки в венерический диспансер во 2‑м Щемиловском переулке. Как проходила процедура осмотра, описывать не буду, ничего интересного в этом нет. Скажу только, что ухоженное до войны здание превратилось в серое и неопрятное, со стойким специфическим запахом. Кстати, никаких венерических заболеваний ни у кого из нашего десанта не нашли.
Мои воспоминания о войне начинаются с того, что жильцы нашего дома стали по очереди дежурить на крыше нашего неказистого строения в ожидании фугасов, сбрасываемых с немецких самолетов. Дежурные должны были как можно скорее забросать их песком. Песок привозили к домам на грузовиках. Всем жильцам, включая детей, раздали специальные совки и небольшие мешки. Мы заполняли мешки песком, и дежурные на веревках поднимали их на крышу. Для несмышленых детей это было интересным приключением. Мимо нашего двора проносили огромные аэростаты для защиты от воздушных налетов. Все жильцы нашего дома стали бегать по продовольственным магазинам. Вначале что‑то еще продавалось, но на третий день мама пришла лишь с тремя пачками киселя, за которым простояла три часа. Через две недели на фронт ушел дядя Давид, а еще через неделю папа. Проводов его я не помню, вероятно, меня к ним не допустили. Несколько раз мы с мамой ходили ночевать на станцию метро «Маяковская». В тоннеле стояли примитивные деревянные раскладушки, на которых мы спали. Поезда в ночное время не ходили.
Отец Борис Яковлевич Гейцер. 1940
Потом мы каким‑то образом объединились с коптевскими родственниками и выехали в эвакуацию. У меня до сих пор хранится справка Красного Креста о том, что мы с мамой 27 июля 1941 года эвакуированы в село Вадинск Пензенской области. Ехали мы очень долго. На какой‑то станции весь состав высадили. Стояло много грузовиков и подвод, нас погрузили и стали развозить по заранее намеченным адресам. Все было четко организовано. Через три часа мы прибыли в село Вадинск. Возничий был очень вежлив и помог перетащить вещи в дом. Нам достались две комнаты с выходом на улицу. В большой проходной комнате разместились баба Сара, тетя Фира, Маня и Клава. В маленькой — я и мама. Хозяева дома жили с другой стороны дома с выходом в огород. Мы с ними редко встречались — здоровались, но никогда не разговаривали.
Собрались ужинать. Мама достала кое‑что из московских припасов и пошла в большую комнату, но быстро вернулась, сильно расстроенная. Оказывается, тихая тетя Фира сказала ей, что у нас теперь две семьи и питаться мы будем раздельно. Но печка, на которой готовили еду и зимой, и летом, была только в большой комнате, маме пришлось развести огонь и кипятить воду для чая на глазах у родственников, которые кипятили воду себе самостоятельно. И так было до самого нашего отъезда из Вадинска осенью 1942 года. Исключение случилось лишь однажды, когда к нам на два дня поселили двух молодых офицеров и мы пировали все вместе в большой комнате.
Рано утром после приезда мама проснулась и выглянула в окно. У забора стояли около пятнадцати человек местных жителей разного пола и возраста. Мама быстро оделась и вышла на крыльцо:
— Что вы тут делаете? Что вам надо?
Вперед вышел пожилой человек в новенькой телогрейке:
— Прости, хозяйка, нам сказали, что евреи приехали. Мы их сроду не видели, решили взглянуть.
Чтобы увидеть всю нашу мишпуху сразу, лучшего времени было не придумать. Так или иначе, мы все должны были с утра сходить в деревянную уборную, которая находилась посреди двора, а потом за водой из колодца. Так что они разглядели всех шестерых, никого не упустили. Спустя некоторое время сельская учительница, с которой мама познакомилась, рассказала, что зрители у забора были разочарованы. Впечатление на них произвела только баба Сара, которая сходила по нужде в толстом зимнем пальто, несмотря на теплое летнее время. Бабушка это пальто снимала только ночью и им же укрывалась. Забегая вперед, сразу объясню этот нонсенс, о котором сам узнал только после возвращения в Москву. В пальто были зашиты золотые царские червонцы, оставшиеся от бердичевской жизни, которые она хранила на всякий чрезвычайный случай. Еще она хранила книгу, сочиненную моим дедушкой. Маме книгу с собой в другую комнату не давали, но в большой комнате она ее все же прочитала и сказала мне, что это конечно не Шолом‑Алейхем, но читать можно. Ее смутила фамилия автора — Ойцер, но бабушка объяснила, что до революции все они были Ойцеры, но проклятые коммунисты все напутали и сделали их Гейцерами. За все время нищенской жизни в эвакуации баба Сара не нашла ни одного чрезвычайного случая и все свои золотые червонцы привезла обратно в Москву вместе с книгой своего мужа — моего дедушки. В Москве книга бесследно исчезла и никто ее больше не видел. Так что доказательств того, что я из писательской семьи, у меня нет. Что стало с золотыми червонцами, тоже неизвестно.
Такого ощущения войны, как в Москве, в Вадинске не было. Не было бомбежек, в сельском клубе по вечерам показывали фильмы, мы с мамой иногда ходили, коптевские — никогда, полноценно работал продовольственный, он же и вещевой рынок. Работали магазины, но все было по карточкам. В сельсовете нам выдали карточки, две детские — мне и Мане, и три взрослые, самого низкого разряда. По детским, простояв длинную очередь, еще можно было что‑то получить, а по взрослым — только лярд, жмых и кости для супа, иногда подгнившие овощи.
25 сентября мне исполнилось пять лет. Баба Сара подарила мне конфету «Мишка косолапый», привезенную еще из Москвы. Мы с мамой пошли на рынок, где она предложила мне выбрать себе подарок. После недолгого размышления я выбрал стакан семечек. Стоил он пять рублей. Вечером все собрались за столом в большой комнате. Пили чай с рафинадом. Всем раздали по куску белого хлеба с медом. Я принес свои семечки. Баба Сара и тетя Фира от них отказались. Тогда я рассыпал семечки на четыре равные кучки. Дети и моя мама быстро и с удовольствием с ними расправились. Бабушка спела что‑то невнятное на идише, видно, вспомнила из своего детства. На этом праздник закончился. Но мне он понравился, и я его запомнил, в отличие от дней рождений, которые отмечались потом, в долгие послевоенные годы. «Мишку косолапого» мы съели с мамой только через три дня, когда совсем закончился рафинад.
Сельсовет Вадинска пользовался авторитетом у сельчан, а что касается понаехавших, то для них без этого органа власти не решался ни один вопрос. Это и продовольственные карточки, и дрова, и место проживания, и работа, и все другие жизненные проблемы. И вообще, кроме как в сельсовет обращаться было совершенно некуда. Председателем сельсовета был молодой интересный мужчина, достаточно доброжелательный, учитывая сложности военного положения и бесконечные нужды эвакуированных. С одной стороны, он мне нравился, но с другой — я никак не мог понять, почему здоровый мужчина не на фронте. Это касалось не только председателя сельсовета, но и всех мужчин, которых я встречал в Вадинске, а их, как ни странно, было не так уж мало. В приемной у председателя сидела молодая секретарша, которая руководила очередью просителей, желающих попасть на прием к ее начальнику.
Зимой случился эпизод, не такой уж значительный, но он немного скрасил нашу жизнь. Мы с мамой пошли отовариваться в продмаг. Мама заняла очередь. Сзади стояла знакомая уже по Вадинску москвичка. Она сказала, что никуда не уйдет, и мама решила, что успеет забежать в сельсовет похлопотать насчет дров. Надо отметить, что из всей семьи только моя мама куда‑то ходила и что‑то решала. Коптевские вообще не выходили из дома. Девочек в первый год старые богомолки даже в школу не пустили, а на второй год пошла учиться в школу только младшая, Маня, а Клава получила аттестат зрелости лишь в Москве после войны. Итак, мы пришли в сельсовет, заняли очередь. Просидели почти час, и мама убежала в продмаг, оставив меня на вахте. Неожиданно быстро подошел наш черед, а мамы все нет. Секретарша спросила, знаю ли я, зачем приходила мама. Я уверенно кивнул головой, она взяла меня за руку и ввела в кабинет. Начальник не удивился. Он внимательно выслушал просьбу о дровах, но от себя я еще добавил сахар. Он написал: «Дрова — 1 куб», дописал: «Сахар», потом посмотрел на мои летние ботинки и дописал: «Валенки». Я стал героем нашего общежития. Даже тетя Фира прервала обычное молчание и произнесла на идише фразу, которую я перевел так: «Даже у непутевых (или неверующих) родителей могут оказаться толковые дети». Далее в сельсовет ходил только я. Председатель разговаривал со мной как со взрослым. Иногда мне отказывал, чаще — решал положительно. Но могу сказать, что я никогда не злоупотреблял своими особыми с ним отношениями. По крайней мере, в приемной всегда ждал вместе со всеми, хотя некоторые сердобольные просители предлагали мне пройти без очереди. Но некоторые преференции я все‑таки имел. Секретарша сажала меня за стол, давала листок бумаги и карандаши. Иногда давала леденец. Все это было весьма кстати. Я как раз начинал учиться писать и, исчеркав полстраницы, забирал с собой листок, а иногда и карандаш. Целый карандаш забирать мне было совестно, а использованный более чем наполовину — забирал. При полном дефиците бумаги и карандашей все это приобретало особое значение. Сейчас трудно себе представить, на чем тогда писали: использовали разные обрывки, куски обоев, газеты, картонки и т. д. Дареный леденец я приносил домой, и мы пили с ним чай в дни, когда кончался сахар. Слово «сахар» я упоминаю сейчас, а тогда в Вадинске все говорили «рафинад». На самом деле, только рафинад там и был, вернее — бывал. Что касается моего обучения читать и писать, то бабушка при поддержке тети Фиры и присоединившейся к ним Клавы потребовала, чтобы я сначала научился на идише, а потом делайте, что хотите. Кстати, когда мама отказалась, то баба Сара в очередной раз обозвала ее шиксой. Я, со своей стороны, объявил дамам бойкот, который продержался три дня. Потом мама заставила меня его прекратить. При этом надо отметить, что обе мои двоюродные сестры кое‑как, но читали на идише, а в Вадинске начали учиться писать. Клава, хотя была активной комсомолкой, знала еще и еврейские молитвы и возносила их вместе со своей мамой и бабушкой.
Прошел год. На мое шестилетие мне уже ничего не дарили. Утром мама поздравила меня и расплакалась. Другие даже не вспомнили. Впрочем, не вспоминали они и о своих днях рождения. Было не до этого. Черный хлеб давали раз в неделю и еще раз в неделю — лепешки из жмыха. Так как я ходил в магазин отовариваться, то стал главным специалистом по жмыху. Оказалось, что его существует несколько сортов. Самым удобоваримым был овсяный жмых, самым невкусным — конопляный. Жмых, конечно, утолял голод, но по вкусу не шел ни в какое сравнение с черствым, заплесневелым кусочком черного хлеба. Я долго помнил вкус жмыха и забыл только лет через десять после войны. Сейчас не помню совсем.
Мать Лея Зельмоновна Сапожник. Июль 1941.
Мама с Клавой постоянно искали какую‑нибудь работу. Но в Вадинск приехали из Москвы люди всех специальностей, практически удвоив население села. Ни о какой официальной работе не могло быть и речи. Наконец нашлась работа у одной колхозной семьи. До войны это была большая и по тем меркам зажиточная семья. Но четверых мужчин забрали в армию, и женщины не справлялись с хозяйством. Там были две коровы, козы, куры и большой огород. Они наняли маму и Клаву помогать им два раза в неделю за литр молока, десять картофелин и три стакана муки. Причем два стакана Клаве и только один — маме. Клава научилась доить корову, а мама осилить такую премудрость не смогла. Все заработанное делилось по‑честному на шесть человек, хватало на два дня. Самым ценным была мука. Бабушка и мама умели печь из муки такие деликатесы, вкус которых я помню до сих пор. Тетя Фира, помня о своей «ответственной работе» в Москве, такими пустяками не занималась. К сожалению, маму и Клаву приглашали не каждую неделю. Летом чаще, зимой — совсем редко.
У бабы Сары было пятеро детей: двое сыновей — мой отец и Давид — и три дочки, проживавшие в Бердичеве. Летом 1942 года мы получили тяжелое известие — погиб на фронте дядя Давид. А в конце 1943 года, когда нас с мамой уже не было в Вадинске, пришло известие из Красного Креста: все три дочери, вместе со своими многолюдными семьями, погибли во время немецкой оккупации. Они не поверили предупреждениям о зверствах фашистов в отношении евреев, не уехали в эвакуацию и остались в Бердичеве.
В один из самых голодных дней произошло чудо. Пришел почтальон и взволнованно сообщил, что на почте для нас посылка. Мама писала папе часто, но ответы приходили очень редко, причем много строк было замазано черной тушью. И вдруг — посылка. На почту побежали все, кроме бабушки и тети Фиры. Оказалось, да, это от папы, прямо с фронта. В посылке были три селедки, три куска мыла, шесть катушек ниток, плитка шоколада, пачка рафинада и кусок парашютного шелка. Специально для меня — военные значки. На посылке был штамп: «Проверено военной цензурой». О таком богатстве мы даже мечтать не могли. Нитки и кусок шелка решили обменять на рынке на продукты. Боялись продешевить: нитки и шелк — вещи ценные. Мама и Клава пошли на рынок приценяться, пока без товара. Меня взяли с собой. Нитки продавала только одна приезжая дама. Около нее стояли две унылые покупательницы. Так как дама была на рынке монополисткой, то запрашивала что‑то несусветное. Мы вступили в острую конкурентную борьбу. Клава дождалась, когда одна из покупательниц, возмущенная наглыми ценами москвички, отойдет в сторону, подошла и назначила ей встречу на следующий день в тот же час, на том же месте. В это время я крутился около ниток, вероятно, подсознательно хотел отвлечь внимание. И вдруг увидел, что на каждой катушке ярко написано «1‑й сорт». Когда мы пришли домой, я бросился к ниткам: так и есть — «3‑й сорт». Позорная этикетка была уничтожена, и нитки остались сиротами без сорта. Это не помешало обмену, который произошел на следующий день. Женщина купила все нитки, кусок шелка и еще выпросила одну селедку и один кусок хозяйственного мыла — все, конечно, не за красивые глаза. И попросила в случае следующей оказии обращаться прямо к ней, минуя рынок. Спустя полгода мы к ней, вернее, к ее мужу, обратились по другому поводу…
Мимо Вадинска в сторону фронта проходила воинская часть. В селе она задержалась на двое суток, видимо, ожидая пополнения. Солдат разместили в школе, а офицеров по избам. Нам достались два молоденьких лейтенанта, похожие друг на друга, как братья, — оба блондины, симпатичные и застенчивые. Они сразу вынули из своих вещмешков консервы, рафинад, белые сухари, чай в картонных коробочках, концентрат гречневой каши. У своих работодателей мама выпросила кочан капусты вместо картошки. Она приготовила тушеную капусту, разложила всем по тарелкам, и начался пир горой. За столом вся пища, естественно, была некошерная, но война несколько упростила подход моих коптевских родственниц. Консервы бабушкой и тетей Фирой были проигнорированы, но все остальное они ели, не морщась. Первый раз в Вадинске, не сговариваясь, решили не экономить и наесться досыта. Долго все сидели за столом и разговаривали. Узнав, что мужья тети Фиры и мамы на фронте почти с самого начала войны, парни прониклись к нам уважением, расспрашивали подробности и долго не ложились спать. Мне они подарили звездочки для погон, разные значки, которые я тут же нацепил на свою одежду вместе с отцовскими, из посылки, и настоящий армейский вещмешок. Вещмешок долго служил мне, пока весь не истрепался и больше не подлежал ремонту.
Я бы так подробно не рассказывал о визите лейтенантов, если бы он не имел плачевных последствий. А теперь, дорогой читатель, закройте листочком следующий абзац и попробуйте догадаться, что же могло случиться после ухода воинской части из Вадинска? Не угадали, я так и знал. Рассказываю. Через четыре недели после незабываемого застолья выяснилось, что Клава беременна! Только сдержанность, воспитанная суровыми буднями Бердичева, и вера в то, что Б‑г карает не просто так, а с какими‑то тайными знаками и указаниями, символами и недомолвками, дали возможность Клавиной маме и бабушке не сойти с ума. Набожная еврейка, восемнадцатилетняя девственница, Клава была последней в Вадинске, о ком можно было предположить нечто подобное. Как это произошло, никто не знал. Упомянутое бердичевское воспитание не разрешало выяснять подробности зачатия. Как девочке смогли сделать аборт в этом селе, да так, чтобы это не получило никакой огласки? Не иначе как помогли «тайные еврейские силы». Этот случай я вспомнил в 1990 году. Когда я увольнялся с работы, у меня состоялась прощальная доверительная беседа с министром В. М. Видьмановым, человеком влиятельным и осведомленным о процессах, происходящих в высших эшелонах власти. В конце разговора министр, уже провожая, пожелал мне удачи на новом месте и вдруг произнес:
— Я за тебя не волнуюсь. Тайные еврейские силы всегда помогут тебе и, когда надо, спасут.
Время визита закончилось, возразить или попросить разъяснений я не успел. Но понял, что так думает не он один.
Осенью 1942 года началась наша ташкентская эпопея. Гуру нашей семьи со стороны мамы — дядя Арон прислал нам приглашение из Ташкента. В начале войны он был призван в армию, получил ранение, а затем направлен в наркомат легкой промышленности Украины, эвакуированный в Ташкент. Это чудо, произошедшее с дядей Ароном, вызывало у меня вопросы. Я пробовал задавать их маме, но та делала испуганное лицо и просила забыть раз и навсегда. Получив невероятное по тем временам приглашение, напечатанное на бланке украинского наркомата, мы отправились в сельсовет — единственное доступное нам правительственное учреждение, для получения пропуска. Председатель удивился, так как во вверенном ему Вадинске никогда еще ничего подобного не случалось, но пообещал все выяснить в Пензе. Через неделю он выдал нам пропуск, прочитав который, я впервые узнал, что у меня с мамой разные фамилии. У меня отцовская — Гейцер, а мама осталась с девичьей — Сапожник.
Начались сборы. Бабушка Сара объявила нас предателями и прекратила с мамой и даже со мной всякое общение. Я до сих пор помню это слово — фарретер. Частично она сменила гнев на милость только после войны, уже в Коптево. Для поездки нужны были деньги и продукты на дорогу. По разным источникам, дорога должна была занять от двадцати до тридцати дней. Мама решила продать, вернее, поменять папин новый костюм на еду. Этот костюм маму в последний момент заставила взять с собой тетя Фира. Сейчас, когда костюм из Москвы стал единственной возможностью отправиться в далекий Ташкент, тетя Фира была горда собой и не скрывала этого. Начались затяжные торги с мужем покупательницы ниток. Костюм по размеру ему подошел и жене его понравился. В результате мы получили полмешка картошки, бóльшую часть которой при отбытии оставили родственникам, тридцать яиц, три курицы, большой шмат сала, три кило муки и баночку меда. Список помню хорошо, так как мама поручила переписывать его несколько раз моими каракулями, пока не получился последний, согласованный с покупателем, вариант. Яйца сварили вкрутую и запекли их в булочки. Больше я таких булочек никогда не встречал, и в дороге они нас очень выручили. Председатель сельсовета тепло со мной попрощался и подарил новую тетрадь и цветные карандаши. Он выделил нам подводу, на которой мы доехали до вокзала в Пензе.
Наше прощание с родственниками было тягостным. Все плакали, даже баба Сара, а у Клавы случилась истерика. Она вцепилась в маму и стала бубнить о том, что та спасла ее жизнь. Я запомнил эту сцену, позднее все сопоставил и решил, что это мама помогла Клаве через четыре недели после отъезда молодых лейтенантов. Это мое суждение подкреплялось историей с маминым обручальным кольцом, второй, а может, и главной ценностью, привезенной в Вадинск вместе с папиным костюмом: в какой‑то момент оно странно исчезло, его не искали и о нем не вспоминали.
На вокзале тщательно проверили наши документы и пропустили на перрон. Мама с тяжеленным чемоданом и сумкой с продуктами, я — с полным вещмешком на плечах и матерчатыми сумками в обеих руках. Поезд уже стоял, но двери были закрыты, никого не пускали. Перрон весь был забит людьми, казалось, что никакой поезд не сможет вместить это скопище. Нас спасло то, что возле нас оказался симпатичный майор, который из нашего разговора понял, что мы тоже из Москвы. Он был ранен, лежал в пензенском госпитале и теперь ехал по месту назначения. Он был налегке, только полупустой вещмешок. Когда открыли двери, он не только сумел ворваться в вагон с нашим неподъемным чемоданом, но и занял нам места. Так что у нас на троих оказалась вся нижняя полка — невероятная роскошь в тот момент. На остановках майор бегал за кипятком, а мы кормили его булочками с запеченными яйцами. Жаль только, что через трое суток нам предстояла первая пересадка и пути с ним разошлись. На прощание он сказал, что рад тому, что мы едем в Ташкент — город хлебный, там с голода не умирают. Потом я не раз слышал этот титул Ташкента.
Наше путешествие длилось двадцать шесть дней. За это время мы сделали пять пересадок. Два раза состав подвергался бомбежке, нас выдворяли из вагонов, ожидание длилось долго, по много часов. Все детали нашего странствия я не запомнил, дни слились в один, очень длинный. Поэтому остановлюсь лишь на нескольких дорожных эпизодах.
Через две недели все наши запасы закончились. Во время многочисленных остановок мама бегала за кипятком. Надо сказать, что, несмотря на столпотворение и неразбериху, на каждой станции и даже полустанке всегда был кипяток в титане. Это была серьезная подмога, а иногда и спасение для путников. Кроме обязательного кипятка у мамы было много дел: она меняла мелкие вещи из чемодана на еду, узнавала дальнейший маршрут, когда и где следующая пересадка, бросала в почтовые ящики письма в Ташкент, папе на фронт, родственникам в Вадинск. Во всех письмах я всегда что‑то приписывал или пририсовывал.
Когда мы делали очередную пересадку в Мариуполе, нам сообщили, что следующий поезд поедет не ранее, чем через сутки. Мама вспомнила, что Ольга, жена ее брата Иосифа, в начале войны была эвакуирована в Мариуполь. Про дядю Иосифа и другую родню со стороны мамы я расскажу, а пока что мы пошли разыскивать тетю Олю, зная только имя, фамилию и примерный возраст. Шли налегке, в вагоне разрешили оставить чемодан, но вещмешок я все‑таки взял с собой. В городском комитете Красного Креста нам дали адрес, но сообщили, что месяц назад Ольга Сапожник выехала, предположительно в Куйбышев. Делать нам было нечего, и мама решила сходить по этому адресу. Дверь открыла симпатичная женщина лет сорока. Узнав, что мы родственники Ольги, она провела нас в квартиру, накормила горячим обедом и уговорила остаться на ночь. Впервые за последние две недели мы спали на чистых простынях и мягких матрацах. Но самое главное, что за все время пути мы впервые помылись под душем. Мама сильно скребла меня мочалкой, видимо, на перспективу. Я увидел маму раздетой — она из зрелой женщины превратилась в худого подростка. Ей было всего двадцать семь лет, но по лицу все сорок, а по фигуре — только двадцать. Я молча взял мочалку, огрызок хозяйственного мыла и стал нежно тереть ее худую спину, боясь причинить боль выпирающим ребрам. Конечно, тогда я так сложно все это не формулировал, но то, что именно так переживал, — это правда.
По километрам нам оставалось еще полпути, но по времени гораздо меньше. Говорили, что чем южнее, тем поезда идут быстрее. И что самое важное — без бомбежек. Радушная хозяйка все время рассказывала, какая замечательная Ольга, что она отдавала ей половину пайка, который получала как жена полковника действующей армии. На дорогу хозяйка дала нам с собой пакет с сухарями, шмат сала и банку сгущенки. Как только мы вышли из гостеприимной квартиры, почувствовали, что в городе неспокойно. Люди не шли, а бежали, часто оглядываясь. Магазины были закрыты. Ни одной машины. Рядом с нами поравнялся мужчина в военной одежде, но без погон. Мама спросила его, что случилось. Он остановился и внимательно меня осмотрел:
— Вы что, не знаете, немцы выбросили десант, скоро они будут здесь. Скорее снимите с ребенка все значки и звездочки.
Мужчина побежал дальше. Я не успел опомниться, как мама содрала с меня все мои драгоценности и выбросила прямо на улице, схватила за руку, и мы побежали на вокзал. Прибежали вовремя, наш поезд уже стоял на перроне. Народу было много, но все были как‑то спокойны. По радио что‑то повторяли, одно и то же. Мы прислушались: «Вредители распространили в городе ложную тревогу о фашистском десанте. Никакого десанта нет и быть не может, Красная армия уверенно охраняет город. Разносчики слухов пойманы и предстанут перед военным трибуналом». Каково же было удивление мамы, когда я вынул из кармашка вещмешка весь мой запас — десяток значков и звездочек. Мама тут же прикрепила их мне на одежду.
Во время пересадок мама находила подходящее место на вокзале, привязывала меня веревкой к чемодану и уходила по делам. Самым главным и сложным делом было выяснение времени прихода нужного поезда и компостирование на него билетов. Как ни странно, помогала строка в пропуске, где было напечатано, что мы едем по вызову наркомата, какого — никого не волновало, но само это слово нам сильно помогало. Когда мы съели подарки из Мариуполя, мама продолжила что‑то менять и приносить скудную снедь. Постепенно чемодан пустел, и меня перестали к нему привязывать. В конце путешествия мама вынула из него последний сверток — это оказался жмых, и мы сгрызли его с кипятком за милую душу. Пустой чемодан мы оставили на перроне и с удовольствием наблюдали за тем, как он, без надзора, мгновенно исчез. Все документы мама сложила в мой вещмешок. Проводник сообщил время примерного прибытия поезда в столицу Узбекистана. На следующей остановке маме удалось отправить в Ташкент телеграмму.
У меня было два спичечных коробка: один красный, пустой, другой синий, с тридцатью спичками. Каждый день я перекладывал одну спичку из одного коробка в другой. Рано утром я пересчитал спички в красном коробке — их оказалось двадцать шесть. Днем поезд медленно въехал на перрон ташкентского вокзала. Мы налегке вышли из вагона — я с вещмешком, мама с пустыми руками. Мы сразу увидели дядю Арона с женой — тетей Эдей и побежали к ним. Но они как‑то странно смотрели: вроде бы на нас, но нас не видели. И только когда мама повисла на шее дяди Арона, а я вцепился в тетю Эдю, они как бы пришли в себя, начались объятия и поцелуи. Потом выяснилось, что они нас видели, но не узнали — подумали, что это цыганка со своим цыганенком. И немудрено: мама была худа, темна лицом, с взлохмаченной копной черных волос, в длинной цветастой измятой юбке. Я вообще был оборвышем с какими‑то подозрительными пятнами на лице и странной прической. Последний раз мама наскоро постригла меня тупыми ножницами, одолженными у дамы с соседней полки. Народу на перроне было немного, никто никуда не бежал. Я впервые увидел носильщиков с тележками и бляхами на груди. На площади нас ждал персональный транспорт дядя Арона — бричка, рассчитанная на двух пассажиров. Но уселись все — мама и дядя Арон со мной на руках на сиденье, а тетя Эдя — на козлы, рядом с возницей. Через полчаса были уже дома, где нас ждали бабушка Соня и двоюродный брат Боря, моложе меня на полгода. Бабушка, увидев нас, заплакала, пошла со мной к умывальнику, раздела и долго терла с мылом. Сели за стол. Еда была необыкновенно вкусная, хотя, что именно ели, я не помню, помню только, что Боре принесли на тарелке другое блюдо, отличающееся ото всех. Я тихо спросил бабушку, почему. Она немного смутилась и прошептала мне на ухо, что у Бори плохой аппетит и ему приходится готовить отдельно. Я был этим так поражен, что стал ждать момента, когда можно будет поговорить с мамой и попросить ее разъяснить мне это. Но мама весело посмотрела на меня:
— Ты уже забыл, но до войны у тебя тоже был плохой аппетит. Однажды я похвалила тебя за то, что ты съел за обедом сразу три котлеты. А потом мы нашли их под кроватью. Причем мы с папой так и не смогли разгадать, как и когда ты успел это сделать. А на Борины мансы‑шмансы не обращай внимания, ведь обед тебе понравился.
Дети, эвакуированные в Ташкент в годы войны 1940‑е
Домик дяди Арона находился в закрытом дворе вместе с другими пятью домами. В домах жили узбекские семьи, но в одном из них — необычные люди. Они часто приезжали и уезжали на дорогих автомобилях с большими чемоданами. Участок вокруг их дома был огорожен забором. Арык проходил по их участку, они сделали ответвление, выкопали купальню, обложив дно и боковины досками. Когда хозяева были дома, они купались в самодельном бассейне, когда их не было — купался весь двор. Один старик из нашего двора был нанят для охраны дома, но делал вид, что не замечает купальщиков. Наш домик был маленький — всего две комнаты. Туалет во дворе. Обедали все вместе, днем жили тоже вместе, без всякого разделения по комнатам. Спали так: дядя Арон с тетей Эдей в одной комнате, а мама, бабушка, я и Боря — в другой. На четверых у нас было две кровати, и дислокация все время менялась. То я спал с мамой, а бабушка с Борей, то я с бабушкой и т. д. Перепробовали все варианты, и мне все нравились, Боре, кстати, тоже, насчет мамы и бабушки не знаю. Я все время говорю «дядя», «бабушка». Сейчас я понимаю, что маме в то время было двадцать восемь лет, дяде Арону — тридцать восемь, а бабушке, правда, уже совсем седой, было пятьдесят восемь. Семья Сапожник переехала в Киев в 1930 году из Житомира, после того как погиб мой дедушка, при обстоятельствах, о которых узнать от бабушки было невозможно. Чем занимался дедушка, тоже было неясно, но говорили, что он был очень образован, одинаково знал русский, идиш и немецкий, помогал местным евреям писать письма и жалобы. Всего у бабушки с дедушкой было семеро детей: четыре мальчика и три девочки. Все были грамотные, бегло говорили и хорошо писали на русском и на идише. Дядя Арон прилично знал еще и немецкий. Дядя Боря, окончивший бронетанковую академию с красным дипломом, погиб в первые дни войны. Дядя Иосиф храбро сражался на самых сложных участках, был награжден орденами, о нем писали газеты. Дядя Яша был комиссован после ранения и собирался приехать в Ташкент. Две мамины сестры, в отличие от отцовских, вовремя уехали в эвакуацию и остались живы.
Тетя Эдя нигде не работала, занималась хозяйством и культурными мероприятиями. Так, меня и Борю она водила в кино и однажды — в цирк шапито, дядю Арона и маму — на спектакль приезжего театра оперетты. А один случай я часто вспоминаю до сих пор, и в моем сознании он обрастает все новыми подробностями. Погожим весенним днем тетя Эдя повела нас с Борей в местную филармонию. Зал был заполнен наполовину. На сцене какая‑то некрасивая полная женщина читала рассказ, люди в зале негромко смеялись. Затем на сцену вышла высокая темноволосая женщина с носом с горбинкой в длинном черном платье и начала нудным голосом читать непонятные стихи. Послушный Боря сидел тихо, сложив руки на коленях, и делал вид, что внимательно слушает. А я не выдержал, встал и пошел гулять по залу. Потом подошел к сцене и стал строить рожи чтице. Та посмотрела на меня и спокойно продолжила читать. Когда она закончила, в зале немного поаплодировали. По дороге домой тетя Эдя купила Боре фруктовое мороженое, а мне не купила из‑за безобразного поведения в зале филармонии. Но Боря оказался настоящим другом и поделился по‑братски — отдал мне приличную часть, примерно треть. Тетя Эдя сделала вид, что не заметила. Я, конечно, забыл об этом эпизоде и вспомнил лишь более чем через двадцать лет, когда руководитель литературного объединения МАДИ Эдмунд Иодковский принес на одно из занятий книгу Анны Ахматовой с ее фотографией на обложке и стал читать стихи, подражая манере автора. Не оставалось никаких сомнений: я строил рожи самой Ахматовой. По совету Иодковского я прочитал мемуары Лидии Чуковской, дочери Корнея Чуковского, о пребывании в Ташкенте во время эвакуации. Книга полностью подтвердила: в ташкентской филармонии весной 1943 года я видел и слушал Анну Ахматову, а некрасивой полной женщиной оказалась Фаина Раневская, ставшая моей любимой актрисой.
Анна Андреевна Ахматова. Ташкент. 1942
Маме не хотелось сидеть на шее у дяди Арона, и она решила найти работу. Но в Ташкенте, куда треть жителей прибыла из разных городов СССР, найти работу было практически невозможно. Дядя Арон отказал в помощи, остерегаясь обвинения в семейственности. Наконец, нашлось место на обувной фабрике, где шили ботинки и сапоги для армии. Мама стала получать рабочую карточку, а я детскую. Она приходила с работы с окровавленными пальцами и тут же ложилась спать. Дядя Арон не выдержал, поехал на фабрику, поговорил с директором. Он обратил его внимание на то, что мама хорошо образована и ее можно использовать в иных целях. Что еще пообещал дядя Арон, — вероятно, используя свое служебное положение, — я не знаю. Но маму перевели учетчицей на склад. Новая работа показалась ей раем. Директор — пожилой узбек — плохо знал русский, и мама вскоре стала его неофициальным секретарем, вела его переписку и готовила его выступления на партсобраниях. Правда, с помощью дяди Арона, который относился к этому с юмором и никогда своей младшей сестренке не отказывал. Директор иногда давал маме неуставные поручения, например, отвезти пару ботинок по указанному адресу и привезти в ответ запечатанный конверт. Отношения становились настолько доверительными, что иногда он разрешал маме покупать «бракованную» обувь по бросовой цене. Она тут же продавала ее на барахолке по цене рыночной. Позднее директора уволили, вернее, заменили на русского полковника, потерявшего в бою правую руку и приехавшего в Ташкент после комиссования. Новый директор перевел маму обратно на пошив сапог, но в это время пришло известие о тяжелом ранении папы, мама уволилась, и мы засобирались в Москву.
А пока еще жизнь шла своим чередом. Рано утром всех будил узбек, который кричал на весь двор: «Кисло‑пресно молоко!» Он обходил все дома, снимал с коромысла бидоны и разливал всем, кому сколько надо. Денег он не брал — на косяке двери чиркал что‑то карандашом и шел дальше. В конце месяца приходил другой пожилой узбек и с важным видом собирал деньги, суммируя значки на косяках. Ребята подолгу плескались в купальне богатых хозяев, когда тех не было дома. А когда были, надо было спросить разрешения и купаться не бесконечно, а сколько разрешат.
Тетя Эдя считала себя очень деловой и все время пыталась самостоятельно заработать деньги. У нее это не получалось, но она не унывала и придумывала новые затеи. Однажды она на рынке купила кусок мыла странной формы, пришла домой, попробовала стирать, мыло оказалось вполне качественным. Она еще раз сходила на рынок, нашла вчерашнюю продавщицу, и та рассказала ей, что мыло варит сама. Сообщать подробности наотрез отказалась. Тетя Эдя не поленилась, отправилась в Политехнический институт, нашла химический факультет и познакомилась со студентом четвертого курса. Студент‑химик сказал, что проблем не будет, он подготовится и через пару дней явится с готовым рецептом. Явился он вовремя, и они с тетей Эдей отправились в магазины, на рынки, склады и в химлаборатории добывать ингредиенты. Деньги тетя Эдя тайно взяла из «несгораемой» суммы, собираемой на случай возвращения в Киев. Все эти дни студент столовался в семье, и даже добрая баба Соня не смогла сдержаться и отметила, что у студента замечательный аппетит. Прошло несколько дней, наконец утром развели во дворе костер, притащили гордость дяди Арона — большой казан для варки плова, и началось священнодействие. Студент, глядя в свои записи, побросал реагенты в бурлящую воду и стал размешивать их палкой. Через полчаса послышался неприятный запах, а еще через полчаса он стал невыносим. Сбежались все соседи, требовали прекратить эксперимент, но тетя Эдя грудью встала на защиту будущего мыла, пообещав всем соседям раздать по куску. В это время заметили, что студент исчез. Костер догорал. В котле колыхалась грязная вонючая жижа. Отмыть казан не удалось. Дядя Арон ерничал и уговаривал тетю Эдю найти другого химика, который предложил бы способ очистки казана, при этом денег на ингредиенты не жалеть. Но тетя Эдя юмор своего мужа не оценила и казан выбросила.
Мы с Борей практически в один день заболели брюшным тифом. Нам выделили одну кровать и начали кормить одинаково, так как аппетита не было у обоих. Приехал врач из соседней поликлиники и сказал, что нас надо срочно отвезти в больницу. Но тетя Эдя сбегала туда, чтобы оценить условия содержания. Вернулась и сказала, что только через свой труп отпустит туда детей. Она с волнением рассказывала мужу и бабушке о грязи, отсутствии медикаментов, медицинского и технического персонала. В тот же день дядя Арон привез на своей бричке украинского врача, который числился за наркоматом Украины. Он написал письмо о том, что будет лечить детей самостоятельно и принимает всю ответственность на себя. Узбекский врач спорить не стал, а украинский приезжал каждый день, давал лекарства и лечил, видимо, хорошо, так как через три недели мы совсем поправились. Первые пять дней мы действительно болели — была лихорадка, языки с белым налетом, то понос, то запор, высокая температура. Но потом с каждым днем становилось все легче, и болеть мне понравилось. Все нас жалели. Бабушка и тетя Эдя читали нам интересные книги, мы с Борей придумывали разные игры, вечером приходила мама с работы, и у нас начинались занятия по чтению и письму. Однажды нам купили пирожное, одно на двоих. Я вспомнил запах довоенной кондитерской в Москве и решил любым способом добыть деньги и купить на ближайшем базаре два пирожных — себе и Боре.
Как только нам разрешили выходить из дома, я решил изучить рынок. Выяснилось, что пирожные в коммерческом магазине стоили по пятьдесят рублей за штуку, а самодельные на толкучке — по двадцать пять. Последние выглядели подозрительно, и их ассортимент ограничивался всего двумя видами. Но я решил, что на первый раз хороши будут и те, что подешевле. Мне почему‑то казалось, что пятьдесят рублей мы когда‑нибудь наберем, а сто — никогда. Мимо нашего двора проходила асфальтированная дорога, водители машин и возницы лошадей часто останавливались и просили попить воды. Мы с Борей всегда первыми откликались на такие просьбы и бежали к воротам с бидоном и кружками. И вот я решил организовать первый в жизни бизнес. Мы взяли полный бидон воды и две кружки, вышли на дорогу, сели на обочину и стали ждать. Боря вообще не понимал, в чем дело, он просто подчинился старшему брату. Решили продавать воду по рублю за кружку. Первый же водитель выпил две кружки, но дал нам всего один рубль, сказав, что на соседней улице вода стоит по пятьдесят копеек. Мы решили снизить цену, но далее все платили по рублю, а я говорил, что у нас нет сдачи. Мы бы сидели так круглые сутки, но бабушка позвала на обед. За три часа мы насобирали пятнадцать рублей. Через три дня мы купили самодельные пирожные с лотка на толкучке — они показались нам восхитительными. И еще у нас осталась заначка. Я уже придумывал новые варианты бизнеса, но не было стимула. Конечно, можно было еще раз съесть по пирожному, но интуитивно я чувствовал, что они уже не будут казаться нам таким же лакомством. Мы погуляли по толкучке, и я увидел среди разложенных на фанере книг красивое издание — «Русские сказки». Продавец запросил сто пятьдесят рублей. Сторговались на ста. Я попросил отложить на три дня и отдал в залог пять рублей из пятнадцати, оставшихся от воды. Боря был солидарен со мной и в этом случае. На том же базаре мы купили арбуз за десять рублей, долго выбирая его из огромной горки спелых плодов. Боря совсем перестал понимать, в чем дело, но выражать свое мнение не решался. Вернулись на дорогу. Я послал Борю домой за ножом и газетой. За Борей никто никогда не наблюдал из‑за его тихого нрава и полного отсутствия инициативы. Мы расстелили газету, разрезали арбуз на двадцать частей. Через два часа водители и возницы раскупили весь наш товар по два рубля за кусок. На следующий день мы купили и распродали два арбуза, а на третий… На третий день около нас остановилась бричка, я поднял глаза и увидел дядю Арона. Разбирательство было коротким: деньги у меня отобрали, бабушка плакала, резонно обвиняя во всем фашистов, мама первый раз отшлепала меня по попе, правда, рукой — ремня не нашлось. Дело усугубилось еще и тем, что соседка видела нас продающими воду и донесла в тот момент, когда дядя Арон приволок нас домой, оставив остатки арбуза на обочине. Главной моей виной сочли не торговлю водой и арбузами, а негативное воздействие на Борю. Винить его в сговоре со мной, спекулянтом, или в чем‑то другом никому и в голову не приходило. Виноват был я один. На этом моя предпринимательская деятельность закончилась и возобновилась лишь через пятьдесят лет, во время горбачевской перестройки и ускорения.
Письма от папы мы получали достаточно регулярно — примерно раз в месяц. Хотя он не описывал подробностей, а многие строчки были замазаны черной тушью (военная цензура), дотошный дядя Арон подробно изучал тексты писем, конверты, разные штампы и пришел к выводу, что письма приходят со Сталинградского фронта. Это всех взволновало, но потом немного успокоило, когда по радио сообщили о победе Красной армии в этом сражении, одном из самых важнейших в войне. Это случилось в феврале 1943 года. Прошло три месяца, а от папы не было известий. Мама писала письма в разные организации, но ответа не получала. И только в мае мы получили открытку из военного лазарета, без обратного адреса. В ней сообщалось, что сержант Б. Я. Гейцер получил серьезные ранения в самом конце Сталинградской битвы, лежит в лазарете, у него множественные ранения и ампутирована левая нога выше колена. Его готовили к отправке в один из госпиталей на юге России. На плач и крики мамы, бабушки и тети Эди сбежались соседи, стали утешать и приводить разные примеры из жизни друзей и родственников, и вскоре выяснилось, что моя мама самая счастливая женщина — на войне погибли миллионы мужчин, а ее муж остался жив.
Ехать за мужем из Ташкента было совершенно нереально, и мы засобирались в Москву. Дядя Арон искренне не хотел отпускать младшую сестру, но вынужден был согласиться и даже стал помогать. Никаких эвакуированных в Москву не пускали, надо было получить пропуск. Дядя Арон стал хлопотать и, очень рискуя, написал несколько писем на бланках наркомата Украины. Никакой реакции. Прошло несколько месяцев, и только в сентябре 1943‑го мы получили письмо от папы из госпиталя в Ростове. Он ни на что не жаловался, только писал, что мечтает скорее приехать в Москву и встретиться с нами. Мама написала десятки писем в Москву в разные организации с просьбой о выдаче пропуска и подробным изложением всех обстоятельств. Когда пропали все надежды, пришло письмо на бланке Верховного Совета РСФСР. Наш депутат от Коминтерновского района города Москвы, председатель Совета народных комиссаров РСФСР А. Н. Косыгин за личной подписью прислал нам пропуск. Через несколько дней мы получили официальное извещение о том, что папа находится в госпитале в Ростове‑на‑Дону и что его готовят к очередной операции.
Ехали мы всего неделю. У нас была своя полка в вагоне, еды бабушка нам дала столько, что мы еще доедали ее в Москве. В поезде я бродил по вагону, со всеми перезнакомился, научился играть в дурака, а один парень научил меня азам игры в шахматы. Мама много спала и мало обращала на меня внимания. За всю дорогу не сделала ни одного замечания. Сосед — молодой офицер — приносил нам кипяток на каждой остановке и пытался ухаживать за мамой, но мама рассказала ему о ранении папы, и он перешел на чисто дружеские отношения. Это путешествие мне очень нравилось, и я даже огорчился, когда наш поезд прибыл на перрон Казанского вокзала.
На двери нашей комнаты висел большой амбарный замок. Мама сбегала за домоуправом, тот пришел, открыл дверь, вошел с нами в комнату. Комната показалась мне роскошной. На стене висел большой ковер, в шкафу — висели довоенные вещи, на стене был и мой мосфильмовский портрет, работало электричество. Я вышел и с удовольствием пробежался по длинному коридору. Туалет работал, из кранов лилась чистая вода. Все это показалось мне роскошью, о которой я совсем забыл за время эвакуации. Когда я вернулся в комнату, увидел маму и домоуправа, которые приложили уши к шкафу и к чему‑то прислушивались. Я замер и тут же отчетливо услышал тонкий писк. Мы втроем отодвинули шкаф и увидели серую мышь и десяток красных новорожденных мышат. Мама расстелила старое полотенце, надела рукавицы, с которыми до войны ходили во двор за дровами, и спокойно переложила мышат вместе с мышью на полотенце. В последний момент мышь злобно пискнула и сбежала. Домоуправ взял полотенце с мышками, свой амбарный замок и ушел. Мама всегда боялась мышей. Об этом знали все родственники и знакомые. Когда она была мной беременна, однажды, увидев мышь, схватилась руками за голову и громко закричала. И когда я родился, у меня на темной головке были видны… светлые отпечатки маминых пальцев. Они так и остались со мной на всю жизнь, хорошо видны и сейчас, уже на поседевшей моей голове. Но война внесла коррективы в мамины слабости. Теперь она не боялась не только мышей, мне казалось, она вообще больше ничего не боится. Война серьезно изменила ее характер — она стала смелой и самостоятельной.
С мамой. Москва. 1945
На следующий день мы пошли в ЦУМ, и мама купила мне мороженое в вафельном стаканчике, а на выходе — французскую булочку с рук, позднее ее стали называть городской. Я запомнил ее вкус на всю жизнь. Сколько бы я ни ел разных видов мороженого в России и других странах, они никогда не смогут сравниться с тем стаканчиком, что я съел в мае 1944 года. То же самое и с булочкой, жалко только, что она показалась мне маленькой.
По приезде у мамы были две главные заботы: устроиться на работу, без которой нельзя было получить продовольственные карточки, и добиться разрешения на поездку в Ростов, чтобы перевезти отца в один из московских госпиталей. Об этих наших проблемах знали все соседи из всех восемнадцати комнат. Особенно волновались тетя Дуся и ее дочь Ева. В семье тети Дуси за это время произошли печальные изменения. Студент, барабанщик Аркадий погиб на фронте, его отец, занимавший важный пост, пропал без вести, по крайней мере, так говорила тетя Дуся. Позднее я узнал, что он сгинул в лагере ГУЛАГа на севере республики Коми. Хозяйка из красивой ухоженной женщины превратилась в худую, изможденную старуху, которую я не сразу узнал. Что касается ее дочки, красавицы Евы, то ей, можно сказать, повезло. Она вышла замуж за старшего советника представительства недавно присоединенной к СССР Эстонии. Белокурый эстонец часто приезжал с Евой навещать одинокую маму, иногда даже оставался ночевать. Он вежливо здоровался с многочисленными соседями, многих знал по имени. Мне он подарил пистолет, стреляющий водой. Целую неделю я был самым важным лицом во дворе, пострелять из моего пистолета собиралась целая очередь. Но постепенно интерес угас, и игрушка еще долго валялась в углу. Однажды эстонец зашел в нашу комнату и попросил маму написать срочную депешу на русском, которым он владел еще плохо, а Евы, как назло, не было. Потом оказалось, что Ева хлопотала насчет маминого трудоустройства, а это был экзамен, который мама, видимо, выдержала. Через три дня она стала работником службы писем и других почтовых отправлений эстонского представительства в Москве, в особняке в Малом Кисловском переулке, дом 6. Эта работа была большим везением. Мы сразу получили продовольственные карточки. В особняке была комната, куда складывали посылки из Америки от проживающих там эстонцев. Однажды после обеда жена посла завела меня в эту комнату, протянула мне голубой костюмчик из мягкой шерсти и сказала, чтобы я примерил. Он оказался как раз моего размера и был мне подарен. Но когда я его надел уже дома и вышел во двор, то сразу понял, что носить его в наших условиях невозможно. Он не вязался ни с нашим двором, ни с одеждой его обитателей. Костюмчик надевать я наотрез отказался, и мама и не очень настаивала. Через месяц она его удачно обменяла на барахолке, на что, не помню.
Все просьбы о выдаче разрешения на проезд в Ростов за раненым сержантом оставались без положительного ответа. Главным препятствием служило то, что московские госпитали переполнены. Тут мама вспомнила, а может быть, никогда не забывала, своего довоенного спасителя — профессора Старобинского. Она попробовала ему позвонить, но неудачно, номер поменялся. Тогда она отправилась в стоматологический институт, где старую пациентку узнали, дали новый номер и сообщили, что профессор во время войны часто выезжал на фронт, лечил известных военачальников, а сейчас по совместительству работает главным консультантом Минздрава. Мама позвонила Старобинскому и получила приглашение явиться к нему домой на следующий день к одиннадцати часам. Адрес мама знала хорошо, так как до войны лечила зубы у профессора на дому, где в одной из комнат был оборудован кабинет. Мы подошли к серому четырехэтажному дому в Воротниковском переулке раньше назначенного срока, немного побродили вокруг и вошли в подъезд. Дверь нам открыла солидная дама среднего возраста и проводила в гостиную. Квартира была шикарная, я таких еще не видел. Профессор вышел через пять минут, тепло поздоровался, стал подробно выспрашивать у мамы о ее жизни в эвакуации, упрекнул ее в том, что она ни разу не написала ему, и сказал, что готов нам помочь в меру своих возможностей. Сейчас, анализируя эту встречу, я понимаю, что у мамы с профессором были какие‑то особые отношения. Вернее всего, просто дружеские, может, даже немного романтичные. Старобинский внимательно выслушал историю о ранении и дальнейших перемещениях папы, забрал всю переписку с просьбами и отказами и обещал помочь. При прощании мне подарили кулек с конфетами.
В августе Старобинский лично вручил маме пакет документов: пропуск в Ростов, литер на железнодорожный билет, разрешение на перевозку инвалида и ордер на место в московском военном госпитале. 1 сентября я пошел в первый класс, а 5 сентября мама отправилась в Ростов. В середине августа я самостоятельно записался в школу и 1 сентября топал туда безо всякого сопровождения. Уроки начались с того, что нам раздали портфели из кожзаменителя с тетрадкой, карандашом, ластиком и линейкой. Ничего этого купить было невозможно, кроме как на барахолке. Но цены там были непомерные. Потом пожилая учительница Анна Александровна (до сих пор отчетливо помню ее облик и имя) сообщила, что на класс выделено три ордера на обувь. Она построила нас по периметру и обошла класс, глядя всем на ноги. Были отобраны шесть учеников с самым худшим состоянием обуви, учительница выстроила их у доски и начала вторично осматривать, но уже досконально. Троих она отправила за парты, а остальным, в том числе и мне, велела срочно бежать домой и привести родителей, или родственников, или хоть кого‑то. Так как мама была в отъезде, я привел тетю Дусю. Она редко выходила из дома и потом рассказывала о посещении школы как об отважном поступке. Более того, на следующий день она отправилась со мной в магазин. Был всего один сорт ботинок, но она все равно долго выбирала, стуча пальцами по подошве. В квартире тети Дуси я столовался, делал уроки и даже мылся в ванной. В свою комнату я уходил только спать.
Москва. 1947
Тут я должен отвлечься и рассказать о карточной системе того времени. Все продуктовые карточки мы получали в домоуправлении раз в месяц. Самое страшное было их потерять. Тогда наступал голод. Однажды с мамой это произошло, но, к счастью, в конце месяца. После этого все карточки мама отдавала сразу мне, а я их отоваривал. Она пришила мне для них специальные карманчики на изнанку всех моих немногочисленных одежек. И до отмены карточек в 1947 году отоваривал их только я и ни разу не потерял. Самыми ценными в карточках были талоны на табак и алкоголь. Уже с утра начала каждого месяца ко мне приходили мужчины, согласные поменять любые свои талоны на табак и алкоголь. Но сделать это было непросто. По оторванным талонам продукты не выдавались — только вместе с карточкой. Отрывать их должна была лично продавщица. Тут происходила сложная процедура. Мы менялись карточками и бежали в магазин. Мои товарищи по товарообмену покупали свой драгоценный товар, а я — жиры, рафинад, сухари и т. д. Возвращали друг другу свои карточки, и так до следующего месяца. Со временем доверие друг к другу возросло до такой степени, что совместно в магазин мы уже не бегали, а обратный обмен происходил вечером того же дня. Дело разрослось так, что и тетя Дуся доверила мне подобный обмен. А так как ни в алкоголе, ни в табаке она не нуждалась и была в какой‑то степени обеспечена продуктами из эстонского представительства, то стала просто дарить мне эти талоны. Она же, видимо в самых благородных целях, распространила слух о моих возможностях среди соседей. Некоторые из них вошли в мой пул, и я бескорыстно менял их алкоголь и табак на необходимые продукты.
Вы обратили внимание на то, что я почти не касаюсь вопроса о деньгах. Из моей памяти действительно стерлось то обстоятельство, как я получал продукты по карточкам — с деньгами или без них. Поискав в Гуглe, я обнаружил, что все‑таки за деньги. Потом я вспомнил, что карточки прятал в потайные кармашки, а деньги в обычный карман. Если ты не собирался что‑то покупать в коммерческом магазине или на толкучке, то зарплаты вполне хватало на отоваривание карточек. В Ташкенте все было по‑другому, там цены были намного ниже, и деньги имели значение. Кстати, о коммерческих магазинах. Просто из любопытства я захаживал в один из них, на углу улиц Каретный ряд и Садовой‑Каретной. Ассортимент продуктов был довольно обширен, а качество отличное. Но цены столь высоки, что не умещались в моей голове. Они были во много раз выше, чем у спекулянтов на толкучке. Впрочем, ни там, ни там покупать я ничего не собирался.
Видимо, не очень многие дети моего возраста ходили по магазинам с карточками. Некоторые продавщицы постепенно стали относиться ко мне по‑особому. В булочной в Косом переулке мне разрешали приходить к закрытию магазина и собирать крошки в полотняный мешочек, в продмаге на Пушкинской улице (теперь Большая Дмитровка) мы с продавщицей называли друг друга по имени, и она всегда чуть завышала вес моих покупок. Она же вместо лярда выдавала мне из‑под прилавка маргарин, а иногда даже сливочное масло. Когда в кроссвордах надо найти замену словам «топленое свиное сало», то многие теряются, а я сразу пишу: «лярд». Я был с ним знаком очень хорошо. Во время войны этот белый желеобразный, малопригодный для пищи продукт с кормовыми добавками был основным заменителем жиров.
Москва. 1947
В школе мне нравилось. Так как я умел писать и читать, учение давалось легко. В школе было тепло, и каждый день давали по бублику и стакану чая с рафинадом. В классе было тридцать пять учеников, и приносили тридцать пять бубликов. Если в этот день кто‑то отсутствовал, то их бублики делили на всех присутствующих. Так же поступали и с рафинадом. И самое главное — у нас была замечательная учительница Анна Александровна, она относилась к нам, как к своим детям. Когда голодные первоклашки набрасывались на бублики, или когда она видела их в рваной обуви и понимала, что завтра им будет совсем уже не в чем прийти в школу, слезы наворачивались у нее на глаза. Иногда она не сдерживалась и плакала, никого не стесняясь. Однажды она сообщила нам печальную новость: папа одного из учеников, Саши Евсеева, оказался вредителем. Он был профессором ветеринарного института и продал американцам секрет выведения лошадей буденновской породы. Он арестован, и его ждет суд. При этом Анна Александровна подошла к Саше Евсееву, прижала его к себе и заплакала, никого не стесняясь.
В нашем классе были два совершенно необычных ученика — близнецы по фамилии Фельдман. Их родители были видными деятелями международного коммунистического движения и одними из руководителей Коминтерна. Они оставили обеспеченную жизнь в Англии, приехали в Москву по зову сердца и активно включились в борьбу за свержение капитализма, установление диктатуры пролетариата и создание всемирной Советской республики. С начала войны они стали членами Еврейского антифашистского комитета. Мама мальчиков, Берта, с первого дня учебы, чем могла, помогала одноклассникам ее сыновей. Приносила тетради и карандаши, иногда еду — рафинад или конфеты, сушки, все по штуке на ученика. Однажды подарила учительнице цветные мелки и пачку пластилина — невиданная роскошь для военного времени. Учеников она просила называть ее просто Берта, впрочем, близнецы называли ее так же. Уже в октябре она организовала уроки английского языка, которые проводились после учебного дня. Но тут она перестаралась. Голодные дети с трудом досиживали свои четыре урока, начиная зевать уже на третьем. Они плохо усваивали основной курс, им было не до роскоши, то есть не до английского. Умная Берта быстро поняла это и занятия прекратила. Когда она узнала, что моя мама уехала за раненым мужем, а я остался один, ее энтузиазм сконцентрировался на мне. Она приводила меня к себе домой вместе с близнецами, с ними же я обедал и делал уроки, потом мы отдыхали и вместе гуляли под надзором няни. Жили они в большой трехкомнатной квартире со всеми удобствами и даже с телефоном в том престижном доме, о котором я рассказывал в самом начале. Несмотря на то, что квартира располагалась на втором этаже, мы всегда ездили на лифте. Кроме мальчишеского интереса к лифту как к механизму, был еще интерес к лифтеру. О нем говорили, что до ранения он был разведчиком в тылу врага. Обед ему приносила девушка, все считали ее радисткой. Мы с близнецами иногда с ним заговаривали в надежде узнать подробности его героической службы, но он молчал, делая вид, что не понимает наших вопросов. Берта объяснила нам, что он обязался все хранить в тайне много лет, пока не снимут гриф секретности. Что такое «гриф», я не знал, но все понял правильно и больше к лифтеру не приставал.
Наш класс в 1946 году. В первом ряду, в шортиках, один из близнецов Фельдман. Родители его были репрессированы в 1948 году. Я в последнем ряду, сразу позади учительницы Анны Александровны
Где‑то в конце октября к Фельдманам прибежала, вернее прихромала, тетя Дуся и с волнением сообщила, что приехали мои родители. Я побежал домой и увидел около нашей комнаты отца на костылях с подвернутой штаниной армейских брюк и маму, опять похудевшую, но со светлым счастливым лицом. Мама пробыла в Ростове больше месяца. Пока папу готовили к транспортировке в Москву, маму пристроили кем‑то вроде санитарки в госпитале на птичьих правах, но она и этому была рада. Доехали они быстро — всего за неделю. По дороге мама выменяла все военное обмундирование отца на мед, топленое масло, муку и другие припасы. В госпитале сообщили, что мест нет, принять папу смогут только через две‑три недели. Это помогло ему получить инвалидные карточки высшей категории. За продуктами, естественно, отправили меня. Специальный магазин для инвалидов не шел ни в какое сравнение с обычным. По ассортименту он напоминал коммерческий. Я принес домой полную сумку дефицитных в ту пору продуктов, и на этом моя голодная жизнь закончилась. Правда, след остался на всю жизнь: я ничего не могу есть без хлеба, смеюсь над собой, когда вдруг боюсь остаться голодным. Стараюсь доесть все блюда так, чтобы ничего не попало в мусорное ведро.
Рана на культе ампутированной ноги заживала плохо. Папе предстояла еще одна операция. А пока мы каждые пять дней ездили в госпиталь на перевязки. Госпиталь находился в отдаленном районе Москвы, и мы ехали на трамвае больше часа в один конец. Мама работала, и папу сопровождал я, пропуская уроки в школе. Правда, иногда мама меня подменяла, когда ее вдруг отпускали с работы, а также когда поездка совпадала с воскресеньем. Когда папу наконец положили в госпиталь, мы ездили к нему по воскресеньям. Трамвай бывал переполнен, почти все выходили на одной остановке и шли к госпиталю. Когда папу подлечили, он иногда стал сам приезжать к нам. В определенное время мы ждали его на остановке трамвая, и он выходил с помощью случайных попутчиков, с трудом передвигаясь на костылях. Во время войны открыли несколько десятков временных госпиталей в зданиях разного назначения, в основном в отдаленных районах Москвы.
Когда в среду 9 мая 1945 года по радио объявили о победе над фашистами, папа был в госпитале, мама — на работе. Мы с моими сверстниками со двора отправились на Красную площадь. Я хотел прихватить близнецов Фельдманов, но Берта их не отпустила, сказала, что будут справлять дома. Пригласила и меня, но во дворе уже ждали ребята, и я пошел с ними. Мы прошли всю Краснопролетарскую улицу, Каретный ряд, вышли на Петровку. Народу становилось все больше и больше. Все обнимались, целовались, громко кричали. Двигаться дальше мы побоялись и до Красной площади не дошли. Обратно идти было труднее, так как мы попали в противопоток. Домой пришли поздно. Мама сидела у соседей, они с тетей Дусей пили водку и плакали. На столе стояли портреты сына, который погиб на войне, и мужа, сгинувшего в лагерях ГУЛАГа.
В воскресенье мы поехали в госпиталь и по совету Старобинского забрали папу домой. Он сказал, что долечиваться и осваивать протез папе будет лучше в амбулаторных условиях. В самое трудное время профессор активно нам помогал и в результате пристроил к лучшему специалисту на протезном заводе. Поездки на этот завод на трамвае отнимали много времени и сил. Сначала ехали на любимом трамвае № 27, потом — на другом. Несмотря на наши особые отношения с мастером, приходилось ждать очереди, да и сама примерка длилась довольно долго. Одна поездка — целый день. Сопровождал отца, конечно, я. Но меня это не огорчало. Думаю, любому мальчику в восемь лет интересно прогулять школу, да еще зная, что за это не только не будут ругать, но еще и похвалят.
Сразу после победы отменили пропуска, и народ хлынул в родные края. Почти все через Москву. Наша пятнадцатиметровая комната превратилась в гостиницу, вернее в ночлежку. У нас останавливались близкие и дальние родственники, знакомые наши и знакомые родственников. Гостиниц в Москве было мало, да и разговоров о них я не слышал. Сейчас я не могу ни вспомнить, ни понять, как все размещались и где спал лично я. Но никто не жаловался и представить себе не мог, как может быть иначе. Соседи относились к нашим постояльцам благожелательно, воспринимать это по‑другому им и в голову не приходило. В июне к нам из Германии приехал мамин брат Иосиф. Он доблестно прошел всю войну, дослужился до полковника, был неоднократно награжден орденами и медалями. Дядя Иосиф получил назначение во Владивосток проездом через Москву. Он прибыл к нам на трех немецких грузовиках с женой Ольгой, которую мы разыскивали в Мариуполе, и дочкой Нелли, красивой девушкой восемнадцати лет. Солдаты сопровождения и водители спали в машинах, а как в нашей комнате разместился Иосиф с семьей, представить себе сейчас не могу, но твердо знаю, что разместился.
14 ноября 1945 года мама родила мне чудесную сестренку. Назвали ее Нели (с одной л). Она была очень красивая и спокойная. Все внимание родителей переключилось на нее. Меня как будто забыли. Но я полюбил это маленькое чудо и не обижался. Каждый вечер ее купали в корыте посередине комнаты. Я был горд постоянным участием в этом процессе. Мне поручали самое важное — я ополаскивал ее водой после помывки. Никаких термометров воды не было и в помине, и я единолично, на глазок, определял температурный режим и ни разу не ошибся.
Мы прожили в этой комнате еще недолго, семья выросла, и отцу выделили комнату двадцать два квадратных метра с небольшим альковом в трехэтажном кирпичном доме на Садовой‑Триумфальной улице, дом 16.
Бабушка Соня, сестра Нели, я и мама. Москва. 1947
Через неделю после переезда я решил навестить Фельдманов. Поднялся на лифте на второй этаж и увидел на их двери наклеенный белый листок с надписью: «Опечатано». Лифтер с горечью в голосе сообщил, что Берта и ее муж арестованы как английские шпионы, а близнецы пока живут у няни, но их собираются у нее отнять и передать в детский дом. Мы с мамой пытались найти няню, но не смогли. Позднее мы узнали, что родителей близнецов расстреляли, а их самих самоотверженная няня отвезла на свою родину, в глухую алтайскую деревню, и тем спасла им жизнь. Уже повзрослев, я пытался их разыскать, но безуспешно.
На этом закончилось мое военное детство и началось другое, мирное. Может быть, я соберусь, напишу и о нем. Но это будет другой рассказ, не такой грустный. По крайней мере, в нем ничего не будет о голоде, жмыхе, лярде и хлебных крошках из булочной в Косом переулке. А с самим Косым переулком безжалостно расправились уже после войны: он оказался весь застроен домами, и помнят его только редкие старожилы. А ведь это был замечательный переулок. 

Комментариев нет:

Отправить комментарий