СМЕРТЬ СТАЛИНА
Первые недели января пятьдесят третьего были какие-то
особенно мрачные, как будто и вправду я был в волчьей яме. Ощущение неясной, но
острой враждебности вокруг, обрывки темных, угрожающих разговоров, которые
долетали до меня из-за соседних столов в чайной, и все о евреях, из покрытых
усами ртов каких-то субчиков в полушубках, по-волчьи щелкающих челюстями.
Омерзение вызывал во мне Гитлин, директор молдавской
сельской школы,в которой я, восемнадцатилетний, вел уроки русского языка и
литературы. Весь вспотев от вероятно, всосанной с молоком местечковой жадности,
шумно втягивая слюну, он считал засаленные кредитки моей нищенской зарплаты, с
которой еще брал какую-то толику(я подписывался в ведомости за сумму, несколько
большую, чем получал). Все это преследовало меня, сдавливало горло днем и
ночью.
Тринадцатого января пятьдесят третьего, в день, когда мне
исполнилось девятнадцать лет, появилось сообщение в газете "Правда" о
том, что "раскрыта террористическая группа, ставившая своей целью, путем
вредительского лечения, сократить жизнь активным деятелям Советского
Союза".
Преступники признались в том, что убили Жданова и
Щербакова,собирались «вывести из строя» маршалов Говорова и Василевского.
Следствие установило, что «врачи-убийцы действовали по заданию еврейской
буржуазно-националистической организации «Джойнт»,осуществлявшей в Советском
Союзе широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность».
Призрак погрома наливался реальностью, признаки его витали
в воздухе. По всей стране шла охота на врачей евреев.
В те дни, каждый конец недели, возвращаясь домой, в город,
я тут же заваливался спать. Но - чуть рассвет в покосившееся окошко – я
открывал пыльный молитвенник у бабушкиного изголовья, еще до того, как она
перестанет похрапывать и, проснувшись, первым делом скажет, что не спала всю
ночь. Я открывал книгу в тайном страхе: не разучился ли читать, не забыл ли
буквы и звуки, чей трубный глас сокрыт до времени, и лишь слабые отзвуки иногда
доносятся с ночных горизонтов, колеблющихся отсветами дальних пожаров.
В небе низко и тревожно стыли Стожары.
Немного укрепившись духом, я возвращался обычно попуткой -
в кузове самосвала - в сельскую школу.
Начало марта нахлынуло неожиданной не ко времени оттепелью,
решетчатые отверстия в торцах мостовых, канализационные глотки захлебывались
грязными потоками, несущимися вдоль торцов. Я простыл, с температурой тридцать
семь и восемь лежал в углу комнаты, которую снимал, под радиоточкой и ходиками
с гирей. Внезапно насторожился: голос Левитана усилил и без того сильный озноб
в теле – Сталина хватил удар - это я сразу понял из нудного наукообразного
медицинского заключения, которое читалось грозным с легким трагическим надрывом
голосом, знакомым каждому существу в заледеневшем пространстве одной шестой земного
шара. Самое странное и смешное, отчетливо на всю жизнь запомнившееся, что у
отца народов и у меня в этот миг была одна и та же температура.
Озноб прошел. Такие встряски лечат посильней всяких
лекарств. Несмотря на уговоры хозяйки не ехать, я встал, оделся потеплее,
терпеливо дождался автобуса: т а к о е с
о б ы т и е м о ж н о п е р е ж и т ь в п о
л н о й м е р е т о л ь к о
в р о д н о м у г л у
и с р е д и с а м ы х
б л и з к и х.
Было пятое марта пятьдесят третьего года, евреи тайком ели
пуримские "озней аман" - "уши Аммана". Полуденный город,
весь в тающих снегах, полный звонкой капели, был пуст. Я абсолютно выздоровел,
я брел по пустынным гулко-солнечным улицам под звуки мрачной Пятой симфонии
Бетховена, лившейся из репродукторов. Природа вместе с музыкой просто исходила
слезами, но были ли это слезы горя или радости - решалось в человеческой душе.
Странное ощущение преследовало меня в этот и весь следующий
день,одиноко бредущего в солнечной пустыне города: словно бы, вздрогнув, я открыл
глаза в некий миг жизни, и неясно, пробудился ли я, пробудилось ли окружающее
пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков
и деревьев. Неясно, кто кого приметил, я - окружение, или оно - меня, кому
становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, - мне или ему. Кто
стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом-
как при съедении яблока с Древа жизни - я или оно. Кто, сопротивляясь, с болью
и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни - я или оно. Кто,
наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия, подобно сонному младенцу,
пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок - я
или оно?
Неужели и вправду в шоковые мгновения жизни выплескивается
внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении,
короткий, до потери дыхания миг счастья, пленительного
слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают
поэзию, райскую наивность, солнечный покой?
Каким сладким и запретным кажется это беспричинное счастье,
усиленно скрываемое под маской равнодушия среди всенародного плача, больше
похожего на массовый психоз и помрачение сознания среди бесчисленных запоров,
запретов, заушательств. Во всем этом, как в своей стихии, чувствует себя тиран,
могущий в одну ночь перемещать народы, как пешки в гиблой игре, уверенный, что
открыл новую наследственность подчинения и страха, и это будет вечно и
неизменно, ибо все это знают, и чувствуют, и верят, что так и должно быть.
Старики-то, которые знали иное и говорили об этом, давно уничтожены. И следа от
них не осталось. Но вот в какой-то миг умирает даже не тиран, а имя его, на
котором, как на оси держалась вся махина, и все угрожающе зависает и
стопорится: к хорошему ли это, к плохому?
Что еще с нами будет?
В газетах антисемиты распоясались вовсю. Двадцатого марта
Вас.Ардаматский публикует в "Крокодиле" фельетон "Пиня из
Жмеринки". Со смесью омерзения и стыда пытаюсь отвернуться от прыгающих
строк этого фельетона в руках соседа по автобусу, который не устает вслух
разглагольствовать о «нашенских Пинях, Абхамчиках и Сахочках» и о том, что к
еврейским врачам даже на порог нельзя. Они же отравляющие уколы ставят
беременным женщинам, чтоб русские дети не рождались. Этот бред с каким-то почти
опьянением подхватывает весь автобус, что попадись им тут еврей, в клочья
растерзают. Меня спасает моя славянская физиономия.
Ужас и отвращение становятся хроническими. Дыхание погрома
подступает и охватывает весенним плотным туманом, пахнущим углем, намокшей
одеждой, жженой резиной, вонью из подворотен, запахом гниющих десен
преподавателей в учительской, которые опять же и не менее мерзко говорят о
евреях, главным образом, о еврейских врачах: вот же святую профессию превратили
в преступную. И забившись в угол, печально улыбаясь, поглядывает на меня
преподавательница французского языка, зачумленная жизнью и своими учениками,
Сарра Львовна. А шумно глотающий слюну директор Гитлин, несмотря на тяжелую
поступь грузчика, бесшумно проскальзывает в свой кабинет и тихо отсиживается
там до конца занятий, боясь даже уборщицам давать указания.
Было четвертое апреля: опять надо было вставать затемно,
преодолевая отвращение, топать по грязи до перекрестка, голосовать попутную
машину, рискуя каждый раз быть обрызганным с ног до головы. День обещал быть
особенно мерзким - ни солнце, ни дождь, а какая-то замершая в воздухе липкая
морось. Подняв воротник пальто, привалившись к борту кузова, примыкающего к
кабине, согнувшись в три погибели, трясся я по кочкам, и поездка на этот раз
была какой-то
особенно долгой и изматывающей.
Войдя в учительскую, я не понимаю, что происходит: Сарра
Львовна, несчастная Сарра Львовна сидит у стола с беспомощно-наглой улыбкой,
такой чуждой ее измученному лицу, держа на вытянутых в пространство руках
газету, а вся преподавательская шатия-братия, какая-то невероятно почерневшая,
похожая на страшно
нашкодившую школьную братву или захваченных на месте
преступления уголовников, пригнулась вдоль столов, уткнув носы в бумаги.
- Вы читали? - протягивает она мне газету.
Ничего не понимая, беру все ту же, будь она
неладна,"Правду" и залпом прочитываю:
«...Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против
перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые
опирались работники следствия - несостоятельными.
Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие
выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части
бывшего Министерства Государственной Безопасности путем применения недопустимых
и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия».
По списку фамилий понимаю, что все оставшиеся еще в живых
врачи освобождены. Чувствую, как мертвые, не разгибающиеся пальцы стиснули мое
горло; шатия осторожно, исподтишка, словно бы ожидая заслуженного удара,
поглядывает на меня.
- Ах, суки, - только и смог выдавить я, глядя на их
мерзко-униженные рожи, осторожно, как взрывчатку, кладу газету на стол,
медленно,очень медленно иду к двери, чувствуя, что все еще никак не могу
вздохнуть, тихо прикрываю ее, и вдруг бросаюсь наружу. Я бегу, как очумелый,
хотя мне страшно не хватает воздуха, я расстегиваю и разрываю на ходу все, что
на мне. Огромный камень, так явственно ощутимый в груди, давит изнутри на
горло, слезы текут по лицу, не переставая. Я бегу, пугая прохожих, ибо так
бегут лишь на пожар, бросаться под колеса поезда, потеряв рассудок. Все
копившееся во мне унижением, страхом, журнал с фельетоном крокодила
Вас.Ардаматского, прыгающий в руках двуногой твари, вдохновенно ощущающей себя
центром скопления таких же тварей, исходящих бешенной слюной – в жажде кромсать себе подобного лишь за то, что
он еврей, - все взорвалось во мне в
единый миг с сообщением о кровавом навете, ведь их безвинность косвенно была и
моей безвинностью.
В сумеречном состоянии не замечаю, как очутился на открытой
старой полуторке. Я стою во весь рост, захлебываясь холодным ветром, скребущим
лицо, как наждак, не вытирая слез. Это приступ, один из тех редких, сотрясающих
все существо приступов, который после того, как все внутри выжглось и
выплакалось, еще в силах выжать слезу. В эту безумную поездку я застудил
гайморовые полости лица, и долгие годы мучили меня сильные головные боли.
После бешеной этой поездки меня качало. Я шел по городу,
по-апрельски гулкому, полному всевозможных водяных звуков. Снег со страхом
шлепался со стрех, квасился под ногами, пытался сбежать туманом, капелью,
просочиться в синеву, но везде его подстерегали жаркие ветерки, сквозняки,
теплынь. И капель казалась неким эфиром, прочищающим забитые с зимы уши
микрофонов – вот раздолье начиналось для доносчиков и заушателей – самый
отдаленный разговор, бормотание, плач, смех и вольность можно было засечь без
всяких усилителей. Но новость прочно держалась в пространстве, как фильтр,
новый и пугающий: умер Сталин, выведены на свет истязатели и палачи Аббакумов и
Рюмин, от имен которых несло ужасающей смесью татаро-монгольского зверства и
русской опричнины.
Какая-то компания парней и девушек посреди города
возбужденно перекликалась громкими голосами, хохотала до упаду, вероятно, так,
без всякой причины, смешинка в рот попала, да весна кружила голову, и в
ошеломленном невероятной новостью, как бы присевшем от удара бревном по лбу
апрельском дне смех этот был возмутителен и восхитителен.
Природа, как и время, залечивала раны.
Май был летуч и легок.
Еще душило приторной сладостью цветение лип, но тополиный
пух, носящийся в воздухе тихим безумием после страшного погрома, невидимо
длящегося вот уже более полугода, когда, кажется, потрошат окровавленными
ножами тысячи скудных еврейских перин в поисках, сводящих с ума несметных
богатств, уже оседал, забивая щели, уносясь дождевыми потоками. И все,
оставшиеся в живых после погрома, выползали погреться на солнышко: врачи,
вернувшиеся из застенков с черными кругами вокруг глаз от пережитых ужасов,
герои мерзких фельетонов, которым, конечно же, извинения не принесли, еврейские
мальчики, не принятые в институты.
Я решил подавать документы на геологический факультет.
Волчья яма прошедших месяцев жизни все же не вышибла из меня романтических
надежд и, казалось, никакая иная профессия столь не близка к поэзии, как
геология.
Было ранее, начинающее высвечиваться небо середины лета.
Мама уже приготовила завтрак, перебрала документы, разгладила бумажку с
позолоченным обрезом и сиамскими близнецами Лениносталиным, которая пролежала
почти год под спудом,и теперь должна была вновь обрести силу.
Я шел по спящему городу, ощущая все же какую-то тревогу:
несколько раз проносились машины с солдатами, в сером особнячке по Пушкинской
улице, где размещалось отделение МГБ, отмечалась суета,
хотя не видно было ни души.
Странные мысли одолевали меня: стоит мне решиться на
какой-то важный шаг, и в тот же миг словно бы оживают какие-то до сих пор
таящиеся черные рати, скопища тварей. Ну, что уж на этот раз может быть?
В поезде на Кишинев было немного пассажиров. Белые волны
каких-то цветов, яблоневые сады и виноградники, несущиеся вдоль полотна,
заливали вагон волнами безмятежной свежести. Все были в нее погружены
настолько, что не слышно было человеческой речи. Я шел мимо достраивающегося
стадиона на бывшей Сенной площади, к общежитиям университета, стоящим вплотную
к тюрьме, так, что в сумерках живущий на третьем этаже общежития, глядя в окно,
мог принять издалека тюремную вышку за соседнюю комнату, а охранника за
переодетого в карнавальный костюм студента. Миновав скверик с клумбами цветов
перед входом, я вошел в вестибюль, откуда на верхние этажи вела тяжелая, каменная,с лепными украшениями, лестница. В
углу возилась буфетчица. Я попросил халвы и бутылку "крем-соды", но
она даже не отреагировала на мой голос. Я повторил просьбу.
- Да замолчи ты, - вдруг зло окрысилась она, - не слышишь, что ли?
Тут лишь я заметил, что на прилавке стоит обращенный
рупором кверху репродуктор, откуда неслись бубнящие столь привычные для уха
звуки.
Я напряг слух, улавливая отдельные слова, столбенея все
больше и больше: "...Берия... враг народа, шпион, прислужник мирового
империализма..."
В буфет вошел мужчина в форме МВД купить сигарет, очевидно,
охранник из тюрьмы.
- Ну, - сказал он, обращаясь ко мне, - что скажешь?
Лаврентий-то наш Палач, а?
- Лаврентий Палыч? - выдавил я, удивляясь, как язык мой в
присутствии тюремщика вообще и вслух переворачивает это имя.
- Ну да, изменник, враг народа, собака... Так-то...
Слова это были или какие-то смещения земной коры,
произнесенные устами раба, топчущего вчерашнего своего кумира, но ничего вокруг
не пошатнулось, не рухнуло.
И уже напевали:
Как товарищ Берия
Вышел из доверия,
А товарищ Маленков
Надавал ему пинков…
Не долго было ждать и другой частушки:
Цветет в Тбилиси алыча
Не для Лаврентия Палыча,
А для Климент Ефремыча
И Вячеслав Михалыча.
Документы в приемной комиссии принял парень с порченым
глазом по фамилии Скуртул. Я вышел из желтого здания первого корпуса
университета на полукруг широкого парадного крыльца, перед которым в тени
зелени был небольшой круглый фонтан, бьющий слабой сверкающей на солнце струей
воды. И вдруг – с необычайной остротой,
какая бывает, вероятно, раз в жизни, ощутил, как в зрительную мою память
врезается навсегда плавно отточенным – источенным током воды очерком фонтан вместе с листвой
деревьев, массой парней и девушек, по уверенным лицам которых видно, что они
уже давние студенты. За их слитным движением, скольжением, огибающим фонтан,
таилась незнакомая, манящая, предстоящая мне, если Богу будет угодно, жизнь. И
полна она была молодости, скрытой прелести и чувственности, и все это было
сродни музыке, неслышно падающей во все стороны струями водяной арфы фонтана,
музыке, полной надежд и обещаний, звучащей такой простой, но сотрясающей всего
меня истиной, что
коли уж родился, жизнь дана тебе, как подарок. Клеймо на
лбу слабо продолжало ныть, как бывает к плохой погоде.
"Мы были молоды" - в этой магической фразе вся
правда тех лет.
Страх не исчезал, ибо существовал иной безотрывно следящий
за мной мир. Искусно отделенный от моего мира моей же жаждой не знать о нем –
тот мир был этим и всесилен, насквозь демоничен, хотя и соткан из самой что ни
на есть мрази, человеческих отбросов, провокаций и угроз.
В
эти минуты, толпящиеся туристы чудились мне кучами плоти или чурбаками, плохо
отёсанными, скрывающими телесные несообразности под пиджаками и галстуками. Все
они – рыхлые, брюхатые, коротконогие, с тройными подбородками, превращающими
работу Брадобрея в муку, в истинную импровизацию, чтобы одолеть эту гору
складок. Некоторые из них, атлетического сложения, вызывали в памяти, не будь к
ночи помянутых, "оперов", мастеров заплечных дел в стране, которую я
покинул. Та же у них избыточная аккуратность, синеватая выбритость, заученность
движений, когда обычное размахивание руками, прикуривание, ухаживание,
причесывание, открывание дверец и дверей, окон и книжных шкафов, ящиков в
письменных столах и гардеробах – таит в себе мастеров заплечных дел,
специалистов по заламыванию рук и проламыванию черепов.
В
этих толпах одиночество каждого выступало с особой силой.
На
память пришел некий миг посреди Москвы, на площади Революции, в медленном,
стиснутом бесконечной толпой, движении в станции метро, вернее, в его мраморных
провалах. Было трудно дышать, но на меня, непонятно почему, напал смех,
неудержимый, до колик, до испуга: не приступ ли это безумия. После чего уже не
могло быть страшно. Не могло быть ничего. Казалось, падали ставшие картонными
небеса, бежали по обочинам толпы тени и палачи, пытаясь пытками задержать бег
Времени. И оно дыбилось, сопротивляясь.
Облака,
все же, доступные взгляду, вставали, как библейские холмы, сами по себе,
наперед всему встающим смыслом. Со всех сторон сдавливала каменистая долина,
никогда не знававшая влаги. Из камней, замерших над тысячелетними могилами,
исходило, разрастаясь, пламя. Назревала труба Архангела.
Это
уже предполагалось от сотворения Мира.
Вокруг,
вальяжно развалясь, охватывала меня кольцами вся эта "курва-Москва",
по выражении Осипа Мандельштама. Этот
имперский город, знаменитый катакомбами тюрем и расстрельными подвалами, где с
вкрадчивой наглостью и преступной хитростью ставили к стенке тысячи безвинных
душ, виделась просто и без требования доказательств, паутинным покровом над
бездной. И потому воистину смешной казалась жалость к себе и своим мелким
заботам – как работа, настроение, уверенность в правильности размышлений, – ко
всей этой пестряди, складывающейся из уважения к себе, к своим прочно и
каждодневно обрисованным образам. Жаль только было детей. Они ничего не
подозревали и ни в чём не были виноваты
Но вот в такой солнечно-эллинский, такой удивительный день
рухнул с трона главный идол того гнусного мира. Стал тем, кем и был, на самом
деле, обыкновенным человеческим дерьмом. Вероятно, он получит пулю в затылок в
одном из им же изобретенных для тысяч других коридоров смерти.
И я дожил до этого.
Еще не успевший вступить в жизнь, уже трижды битый и
топтанный, я шел по улице, повторяя про себя тютчевские строки, такие высокие,
замершие вечным звучанием на Олимпе и, казалось бы, абсолютно не касающиеся
меня:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника, на пир...
КОПЫТО ДЬЯВОЛА
В
день моего девятнадцатилетия – 13 января 1953 года – просыпаюсь под
фанфарно-трагический с щепоткой трагизма голос Левитана из репродуктора на
стене, в комнатке, которую снимаю у старухи Прилуцкой в глубокой бессарабской
провинции, тем не менее, древней столице Буджакских ханов, - Каушанах, где,
выгнанный с золотой медалью из Одесского Политеха, читаю великовозрастным
десятиклассникам-молдаванам русский язык и литературу. Репродуктор, висящий на
стене, сбоку от меня, изрекает нечто невероятное. Чувствую, как почти ликующий
голос моего собрата-еврея, хоть и пархатого, втягивает меня в гибельную глотку
Времени. Пытаюсь представить «небожителя», приказавшего озвучить эту передачу.
Встал,
видно, не с той ноги, зацепился двумя сросшимися пальцами, напоминающими «копыто дьявола», за ножку
кровати или угол дивана, пытаясь поднять свое уже не столь послушное тело, при
этом вслушиваясь в голос диктора, передающего официальное сообщение о
«врачах-сионистах, вредителях, «врагах народа».
Эфраим БАУХ
Комментариев нет:
Отправить комментарий