среда, 18 декабря 2019 г.

КРЫМ - СУДЬБА МОЯ


ЭФРАИМ БАУХ



КРЫМ – СУДЬБА МОЯ

Воспитание горами и морем. 1957.

Вынесенное в заглавие – именно сегодня – подобно лоту, погруженному вглубь моей жизни.
И еще. Осип Мандельштам сопутствует мне через всю мою сознательную жизнь. От него протягивается нить вглубь времени – к Данте. И нить эта, словно обернувшись рыболовецкой сетью, пытается выловить жемчужины памяти в протяжение восьмидесяти шести лет моей жизни. Это – нить судьбы, нить Ариадны, выводящая из Лабиринта. Каким бы бесконечным и запутанным ни был Лабиринт, он конечен.
А ведь длится время Хама, время Пса. Так окольные пути становятся колокольными – от Французской революции с гильотиной. Приходят босяки в коротких штанах – санкюлоты, якобинцы с ястребиными когтями и примитивным мышлением, но с современным оружием. Эта угрожающая смесь порождает маньяков. Один из них, лысый с благообразной бородкой клинышком, вводящий всех в заблуждение своей интеллигентностью, на деле махровый маньяк по имени Ленин, маниакальная идея которого – переделать мир расстрелами и концлагерями. Свидетельства налицо – не книга его, а собрание сочинений.
Эта мерзкая струя времени Хама и Пса, из-за своей примитивности, не воспринимается всерьез. Благодаря этому она набирает силы подспудно. И не важно, что это всего лишь небольшая кучка фанатиков и лжецов, выспренно называющая себя "революционерами". Малограмотные, лишенные угрызений совести, они науськивают массу, поднявшуюся огромным валом и рассыпавшуюся мелкими брызгами. И тогда они выступают мелкой тараканьей ратью и захватывают власть.
Они хорошо знают себе цену. У них острое чувство опасности профессиональных воров и взломщиков, ведь отцы их были знатными погромщиками. Всё это, вместе взятое, да еще прихваченные в публичных домах дурные болезни, рождают паранойю, а страх все потерять – повышенную сексуальную разнузданность палачей. И это, в конечном итоге, приводит к массовым расстрелам. Очень уж хочется им быстро построить "новый мир". И обязательно "светлый".
Имея, в основном, еврейских жён, они все время сетуют: куда ни кинь, везде евреи. Правильно. Ткнулись вы вправо – они вам открыли Бога. Ткнулись влево – они вам открыли атомное и ядерное оружие, которым вы бряцаете по сей день. Вы страдаете
от всяческих зараз и болезней, они открыли всевозможные лекарства и опять же спасли вас. А чем вы отвечаете? Только убийствами и погромами. Более того, вы обещаете их всех повесить, они и спрашивают: веревки приносить с собой, или их будут выдавать? А вообще-то народ обучают молчанию: рот, как граница, на замке.
И вдруг оказаться высоко в горах. Никогда раньше и никогда позже я не ощущал так ценность собственной жизни, как тогда, в горах Крыма и, в то же время, – странную легкость и бесстрашие – расстаться с нею. Когда я сказал об этом напарнику Толе – моему «начальнику» нашей геологической партии, состоящей из нас двоих, он, прошедший всю Вторую мировую войну пехотинцем на передовой, и в бесконечных атаках не получившем даже царапины, ухмыльнулся и сказал: «Это чувство сопутствовало мне все четыре года войны, особенно в моменты атаки, поверх осточертевших  команд - «Вперед!» и «Ложись!»
А мне – трудно поверить – всего-то двадцать три года. И Время встает призрачными, но неодолимыми, пусть и подвижными – стенами, замыкающими Лабиринт человеческой жизни. Перед временем бессильна даже любовь.
Однажды, не помню по какому поводу, я спускаюсь с горы Демерджи-Яйлы, на которой мы ведем геологическую разведку-картирование, в Симферополь. На юге ночь наступает внезапно кромешной тьмой – хоть глаза выколи. Но эта ночь, как в цыганской песне, «такая лунная». Предлагают мне переночевать в одной из комнат Института минерального сырья. Я ведь вовсе отвык от человеческого улья, узости улочек, духоты воздуха. Ворочаюсь с бока на бок на кожаном «официальном» диване», не выдерживаю, и решаю идти в горы. Последним автобусом доезжаю до Перевала по дороге на Ялту. Надо мной уходит в небо громадой к луне Чатыр-Даг – Гора Шатёр. В одном из уголков этого шатра обретается палаточный городок. В одной палатке обитает курирующий нас легендарный профессор Сергей Александрович Ковалевский, кажушийся этаким старым бодрячком 69 лет. В другой палатке – его ассистентка, статная женщина, кандидат наук Надежда Васильевна, в третьей – мой сокурсник по геологическому факультету Кишиневского университета, закадычный друг Игнат Герман. Профессор слывет «большим любителем» советской власти, которого Игнат приводит в возбуждение одним упоминанием имени Сталина. Старик начинает кипятиться: «Ну да, ну да, узкий семинаристский лобик. Рябой, конопатый, которого батя-сапожник спьяна лупил лопатой. Да так, что из него вылупился гений всех времен и народов». К этой веселой компании я начинаю взбираться при подбадривающем сиянии месяца. Но чудится – желанный гребень горы все более отдаляется. Подбадриваю себя тут же сочиненной частушкой в духе свободных веяний 1957 года:

В чистом поле, под ракитой,
Мы вдвоем сидим с Никитой.
Он у нас не просто царь - 
Генеральный секретарь.
Но ведет себя простецки -
Как обычный жлоб советский.

Поднимаюсь, цепляясь за кусты можжевельника, продолжая сочинять:

В бездну падал, как со сна,
Не было печали.
Думал, что достигнул дна –
Снизу постучали.

В Рай земной хотел взлететь
От такого лиха.
Но оттуда – не наглеть –
Попросили тихо.

Взгляд, брошенный вниз, пробуждает ощущение головокружительной высоты и слабых огоньков покинутого мной шоссе, как бы в бездне. Это, скорее, напоминает подъем из Преисподней в Чистилище. И вправду высота гор очищает – горным воздухом, бесконечностью звездного неба, высоким и холодным сиянием луны, одиночеством, которое я по молодости еще не разделял.
По ходу вспоминаю невидимые отсюда верхи Кара-Дага, рисующиеся профилем Пушкина и Макса Волошина, знаменитый его домик которого в Коктебеле, ставший основой крымского Дома творчества писателей, позднее буду столь часто посещать уже с семьей.
Закалка горным Крымом станет хребтом долгой моей жизни, прививкой жизненной хватки горами Крыма.
Я продолжаю карабкаться вверх. Атмосфера начинает чудить. То возникла и расстелилась ощущением, что я воистину в Чистилище, – гряда белоснежных облаков, отделяя, обеляя, отдаляя затаившийся в бездне, преодоленный мной пояс Преисподней. То возникла воронья стая, очевидно, страдающая бессонницей, носящаяся зигзагами, с криками, словно предупреждающими об опасности свалиться в пропасть. Но что им? Достаточно разместиться на кончике утеса. Сажусь передохнуть, держась за куст. Задумываюсь. Дело в том, что в текущем 1957 году в Москве намечается Всемирный фестиваль демократической молодежи. Щустрый поэт-песенник Лев Ошанин уже успел написать не просто   песню, а «гимн» этой самой - «демократической», тут же обернувшейся пародией:

Песню дружбы запевает молодежь –
Эту песню не задушишь, не убьешь…

А к этому еще строчкой Андрея Вознесенского –

Мешали нам                                                                                       
Ошанины…

Должна будет наехать масса иностранцев. Вот и меня попытались завербовать в КГБ. Для этой цели секретный сотрудник этого заведения (сокращённо - «сексот») по имени и фамилии – Ипполит Илларионович Казанков (красную корочку показал) пришел на личную встречу с мной в университет, волоча за собой невидимую, но весьма ощутимую ленту мерзкого заушательства, которая густой паутиной оплела всю эту шестую часть мировой суши. Сам факт соприкосновения с этим органом, даже если речь о мимолетной встрече на улице, которую обязательно кто-то из твоих знакомых заметит ( этот «закон подлости», кстати, самый справедливый закон, спущенный с неба), даже если ты отказался сотрудничать с ними, внушает окружающим подозрение, особенно если среди невыездных ты, к примеру, оказываешься выездным. Однажды еду в машине выдающегося поэта фронтового поколения Александра Петровича Межирова, благословенной памяти. Рядом с ним, сидящим за рулем, пристроился не знакомый мне, молодой грузин, который всё повторяет - «полковник Евтушенко». Я молчу. Но и Межиров помалкивает.
Органы свое дело знали. Ходила байка. Всемирно известный виолончелист Мстислав Ростропович обращается к не менее известному скрипачу Леониду Когану:
«Послушай, Леонид, где ты прячешь кэгэбешную форму? Ведь ты, наверное, уже давно полковник?»
 Это про них - «стукачей- сукачей», профессиональных провокаторов, написала Анна Ахматова:

Это те, кто кричал - «Варраву
Отпусти нам для праздника!» Те,
Что велели Сократу отраву
Пить в тюремной глухой темноте.

Им бы этот же выпить напиток
В их невинно клевещущий рот,
Этим милым любителям пыток,
Знатокам в производстве сирот.                                                                     

Позднее, в горах совершенно один, изредка буду ловить себя на том, что тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения.
Мы с Толей ставим две палатки недалеко от гнезда орлов, складывая в одной оборудование и провиант, во второй — две раскладушки, фонарь, свечи, застегиваем вход в палатки, набираем из нагревшихся бидонов воду в фляги.
Первое знакомство с ближайшим окружением. По дороге в горы все более редели памятные места цивилизации: холм, — где стояла батарея Льва Толстого, бугорок с обелиском, — где Кутузов потерял глаз, туристский ресторанчик на Перевале, в котором официантки, молодые девицы, одеты в мундиры времен наполеоновской войны. Теперь нас окружают выжженные травы яйлы, сухое и жаркое безмолвие; в тени скалы слабое позвякивание колокольчиков отары, к моему удивлению, без пастуха. Валун оборачивается спящей овцой, парящий орел внезапно садится на нее и оказывается вороном, глаз все еще не может привыкнуть к новым соотношениям, и беркут, раскинув крылья, парит в мареве, клекочет и замирает, вцепившись когтями в небо. Совсем близко от нас пролетает орел: отчетливо виден его круто загнутый клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев. В непомерном развороте его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот горного Крыма. Он парит над притаившимися низинами северных крымских степей и уходящим вдаль, на юг, за предел, морем, над которыми белые облачка в этот полуденный час, ниже нас, чудятся крыльями Ангелов. И хотя они являются порождением грез, пестуемых новым пространством моей жизни, для меня они более реальны, чем севший неподалеку от нашей тропы орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу, и я уже ощущаю, что эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести будет, как в тисках, держать эти необычные дни моей жизни. С высоты тысяча триста шестьдесят метров, стоя среди циклопических, причудливо выветренных скал (одну из них называют «головой императрицы Екатерины»), я вижу синюю безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую бледной предзакатной дымкой. И какой-то никогда ранее не испытанный покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью.
Впервые со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни. Как бы не оказаться в эти мгновения глухим и легкомысленным. И часы на запястье руки кажутся детской игрушкой, данью оставленным за спиной низинам.
Время здесь вынесено за скобки человеческой истории, меры его — геологические сдвиги и горообразования.
Дни затем пойдут разные — гористые, на подъем, скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей, летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство. Но день этот первый в горах будет незыблем и незабываем, подобно юности, которая в те дни, казалось, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда.
Пастухи сидят у костра, рядом с землянкой. С Толей знакомы, здороваются: старший пастух Кузьма, пастух Александр. О Кузьме наслышан: загнутым концом пастушеского посоха он ловко ловит зайцев, цепляя их за ногу.
Легкий горьковатый дым поднимается в овечье небо Крыма.
Издалека доносится блеянье, звон колокольчиков, собачий брех: это два пса — большой черно-белый Чубарь-Кулах и рыжий, похожий на лисицу, юркий Сараман — сами с двух сторон гонят овечье стадо в загон.
В горле гор каждый звук становится гортанным. Пастухи гуторят. Александр помешивает варево, усмехается:
— Наш дом что: спина — стена, крыша — небо.
Отправляясь с утра в очередной маршрут, мы встречаем восход среди дымящихся лиловым и пурпурным маревом выветренных башен, гигантских, подобно ящерам, силуэтов вымерших цивилизаций. Но фантазия юности даже в этих формах гибели и развала находит материал для живого воображения, хотя с восходом сушь выпивает все живое, сушь избыточная — среди губчатого известняка, кариеса гор, дыр и воронок — кажется, все живое звенит и алчет одним заклинанием: воды, воды.
Зияющая сушь известковых скал.
Стучит дятел: сухой клюв долбит дерево, имитируя падение капель, это еще более сушит горло: пьем из фляг, вода уже нагрелась, как и в бидонах, хотя за ночь в них она до того остывает, что утром ломит зубы.
Лес обступает прохладой, то мягкими, льнущими травами и мхом, то искривленными деревьями, опутанными лишайником, этаким похотливым бородатым старцем, насилующим и удушающим лес. И деревца бегут от него вниз, по отвесной стене, местами впопыхах, заскакивая в начинающие урчать и пениться воды реки Улу-Узень. В какой-то миг она внезапно опрокидывается вниз, и вот — адское клокотание, хрипы, взбитая пена, водяной туман, сквозь который мы пробираемся по узкой тропе вниз; шипенье, вопли, свист, рев. Лес незаметно, с высот, обрушивается вместе с водопадом Джур-Джур в сад, где в свое время высланные из этих мест татары создали арычную систему, и укрощенные воды разбегались по деревянным каналам в гущу яблонь, грушевых и вишневых деревьев, виноградники и айва оплетали скалы. Нынче доски каналов сгнили, местами расползлись, вода течет сквозь щели, сады стоят запущенные, заросшие сорняком. Деревья сгибаются под тяжестью плодов, грузно шлепающихся оземь, грузно растекающихся. Запах гниения и брожения кружит голову. А у подножья горы, погруженное в эту атмосферу плесени, гнили и разложения, прилепилось некогда насчитывавшее три тысячи жителей село Улу-Узень, после высылки татар переименованное в село Генеральское. Нынче обитают в нем жители, завербованные из средней полосы России. Сады запущены, доски арыков сгнили. В эти полуденные часы село кажется вымершим.
Возвращаемся той же дорогой, уже в сумерках совершая подъем, цепляясь за корни, быстро одолевая выступы, успокаивая дыхание на небольших пятачках, рядом с монотонно ревущим водопадом. В отличие от усиливающегося и ослабевающего шума прибоя, в котором мы качались всего каких-то часа полтора назад, водопад кажется органом, на клавиши которого положили камень, и один и тот же аккорд звуков ревет, не прерываясь ни днем, ни ночью, без единой паузы.
Одолев утес Хапхал-Кая, мы выбираемся на яйлу, и сразу — тихо. Не верится, что совсем недавно мы шли сквозь ревущие лабиринты человеческой суеты. Засыпаем как убитые.
Иногда мы уходим в одиночные маршруты, и мне уже привычно скользить по какому-нибудь утесу: подо мной шерсть облака расползается шкурой, сотканной из ничего, сырым мехом, облекающим горло горы.
Дремучесть леса, где «леший бродит», море вместо горизонта, палатка вместо крыши, русалочий шепот в листве. Я погружен в лунатическое челночное существование — между очищающим одиночеством горы и кишащей Вавилоном низиной, и челнок с лунной нитью, неслышимый и несуществующий, ткет такую же, казалось бы, несуществующую и, тем не менее, ощутимую ткань моей жизни.
Лунный диск подергивается дымкой. Продолжаю карабкаться вверх. Иногда чуть скатываюсь на некое подобие луга. Оказывается, луг довольно велик. Ступаю по мягко пружинящим травам. Пронзительный крик из-под моей подошвы, и какой-то зверек, визжа и постанывая, катится в травах. От неожиданности присаживаюсь на корточки, унимаю сердцебиение: ведь это какое должно быть безмолвие, полная нирвана, чтобы зверек потерял бдительность, заснул, не почувствовал моего приближения.
Через полчаса я на вершине. Опять оглядываюсь: место, откуда начал подъем, зияет невероятной пропастью, и вся долина с едва мерцающими светляками Перевала, кажется, дном, просвечивающим сквозь толщу пронизанных лунным светом вод.
На закате все в сборе за столом. Старик затевает разговор о тайной вечере, о причащении пищей, об изгаженном мире людей, по вине которых даже природа, девственная и цельная, съедена, залапана, испита. Если это и вправду так, что на старости возвращаешься к младенчеству, то старик впадает в детство: быть может, это выработавшаяся постоянная реакция на несбывшиеся желания жизни, в которой все его идеи, как и природа в шелушащихся, опаршивевших стенах городов, залапаны, уничтожены, испиты. И выходит, что жизнь его, столь страстно и справедливо претендовавшая на необычное, погибла. Ведь он жил среди поколений иуд и мерзости доносительства. И единственным спасением было — впасть в детство, чтобы выжить в кровавом лабиринте
Мы сидим, замерев, представляя странное зрелище при лунном свете. Старик почти шепотом рассказывает о посещаемых им в юности спиритических сеансах, о столоверчении, о том, что он, конечно же, не верит всему этому, но вот же, девушка одна умерла, и парень, который ее любил, ушел в леса, жил дикарем, зарос. Потом вернулся, немного пришел в себя. На спиритическом сеансе вызвали ее дух, и она заявила присутствующим, что была беременна, парень почернел на глазах: об этом знал только он один. Сергей Александрович посмеивается, говоря, что вовсе не грешно проявлять интерес к черной магии, и при свете луны видно, как он стар и каким замогильным холодом веет от его смеющегося старческого рта. О Боге он предпочитает не говорить, и этим напоминает провинившегося ученика, который знает, что чересчур частым употреблением циничных слов и курева потерял наивность восприятия, обоняния, осязания, — то, чем еще можно вернуть себе Его высокое присутствие. И опять я с Ним один на один.
И я ни с кем не могу поделиться серебром вод, окрашиваемых сначала в опаловый цвет, а затем сверкающих так неожиданно и неповторимо, как может сверкать открытый в этот миг алхимиком эликсир жизни. бледным призрачным мистическим сиянием, и я ощущаю себя вновь младенцем, только раскрывшим глаза на мир.
Думаю о своем.
Позднее, совершенно один в горах, изредка буду ловить себя на том, что тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения.
Мы с Толей ставим две палатки недалеко от гнезда орлов, складывая в одной оборудование и провиант, во второй — две раскладушки, фонарь, свечи, застегиваем вход в палатки, набираем из нагревшихся бидонов воду в фляги.
Первое знакомство с ближайшим окружением. По дороге в горы все более редеют памятные места цивилизации: холм, — где стояла батарея Льва Толстого, бугорок с обелиском, — где Кутузов потерял глаз, туристский ресторанчик на Перевале, в котором официантки, молодые девицы, одеты в мундиры времен наполеоновской войны. Теперь нас окружают выжженные травы яйлы, сухое и жаркое безмолвие; в тени скалы слабое позванивание колокольчиков отары, к моему удивлению, без пастуха. Валун оборачивается спящей овцой, парящий орел внезапно садится на нее и оказывается вороном, глаз все еще не может привыкнуть к новым соотношениям, и беркут, раскинув крылья, парит в мареве, клекочет и замирает, вцепившись когтями в небо. Совсем близко от нас пролетает орел: отчетливо виден его круто загнутый клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев. В непомерном развороте его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот горного Крыма.
Впервые со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни. Как бы не оказаться в эти мгновения глухим и легкомысленным
Время здесь вынесено за скобки человеческой истории, меры его — геологические сдвиги и горообразования.
Пастухи сидят у костра, рядом с землянкой. С Толей знакомы, здороваются: старший пастух Кузьма, пастух Александр. О Кузьме наслышан: загнутым концом пастушеского посоха он ловко ловит зайцев, цепляя их за ногу.
Легкий горьковатый дым поднимается в овечье небо Крыма.
Издалека доносится блеянье, звон колокольчиков, собачий брех: это два пса — большой черно-белый Чубарь-Кулах и рыжий, похожий на лисицу, юркий Сараман — сами с двух сторон гонят овечье стадо в загон.
В свое время высланные из этих мест татары создали арычную систему, и укрощенные воды разбегались по деревянным каналам в гущу яблонь, грушевых и вишневых деревьев, виноградники и айва оплетали скалы. Нынче доски каналов сгнили, местами расползлись, вода течет сквозь щели, сады стоят запущенные, заросшие сорняком. Деревья сгибаются под тяжестью плодов, грузно шлепающихся оземь, грузно растекающихся. Запах гниения и брожения кружит голову, и у подножья горы, погруженное в эту атмосферу плесени, гнили и разложения, прилепилось некогда насчитывавшее три тысячи жителей село Улу-Узень, после высылки татар переименованное в село Генеральское. Нынче обитают в нем жители, завербованные из средней полосы России. Сады запущены, доски арыков сгнили. В эти полуденные часы село кажется вымершим. На закате все в сборе за столом. Старик затевает разговор о тайной вечере, о причащении пищей, об изгаженном мире людей, по вине которых даже природа, девственная и цельная, съедена, залапана, испита. Если это и вправду так, что на старости возвращаешься к младенчеству, то старик впадает в детство: быть может, это выработавшаяся постоянная реакция на несбывшиеся желания жизни, в которой все его идеи, как и природа в шелушащихся, опаршивевших стенах городов, залапаны, уничтожены, испиты. И выходит, что жизнь его, столь страстно и справедливо претендовавшая на необычное, погибла. Ведь он жил среди поколений иуд и мерзости доносительства. И единственным спасением было — впасть в детство, чтобы выжить в кровавом лабиринте.
О Боге он предпочитает не говорить, и этим напоминает провинившегося ученика, который знает, что чересчур частым употреблением циничных слов и курева потерял наивность восприятия, обоняния, осязания, — то, чем еще можно вернуть себе Его высокое присутствие. Об этом вещают озера – не завешанные зеркала, отражающие движение облаков как саму сущность жизни. Не расстаюсь с книгой стихов английского поэта-романтика Самюэля Кольриджа. Называют его озерным романтиком. Кажется, что он пишет о Крыме. О карсте, который создают воды, выедая известняки, из которых сложены значительной частью горы Крыма. Подземные реки. Развёрстые пасти пещер. Гортанные звуки не успокаивающихся вод, словно некий Кубла Хан – великан, не в силах откашляться. Татары Татаро-монголы. Бессолнечные моря. Снежные колодцы, тоскующие по солнечному свету, который им снятся, но им никогда до него не добраться. В каждой обточенной форме известковых пород мерещится мне жена Лота из Библии, которая, обернувшись на Содом, превратилась в каменное изваяние. Шум времени, гул подземных вод, столь грозных в земных глубинах, вырвавшись на поверхность, превращается в журчащие ручейки. Пахнет могилой. Захоронения вод. Не в силах вырваться из глубинных тисков земли, воды клокочут, как туберкулезный больной, и не могут откашляться.
Вспоминаю фрагмент перевода Константином Бальмонтом поэмы Самюэля Кольриджа «Кубла Хан или Видение во сне».
Такое отчетливое видение наталкивало меня на мысль при пробуждении, что это – реальность, скрываемая за множеством мгновенных и тут же исчезающих завес. И это – драгоценное, открывшееся мне, мимолетное посвящение, приобщающее к неизреченной тайне подземного, подводного мира. И это – на всю оставшуюся мою жизнь.
Я выходил из палатки, протирая глаза от сна, омывая лицо в холодных водах реки Улу-Узень, несущей их через разрушенный рай – сад, запущенный и сгнивающий вместе с досками арыков, яблоками и грушами, напропалую срывающимися с деревьев и расплывающимися ошмётками по земле.  И стихи Кольриджа уносятся в «сонный океан» – реально – в Черное море. А в не совсем проснувшемся сознании, еще дышащем стихией стихов Кольриджа, цветы струят «фимиам сквозь сон».

И древний лес, роскошен и печален,
Блистает там воздушностью прогалин.
…Поток священный быстро воды мчал,
И на пять миль изгибами излучин
Поток бежал, пронзив лесной туман,
И вдруг, как бы усилием замучен,
Сквозь мглу пещер, где мрак от влаги звучен,
В безжизненный впадал он океан.
И из пещер, где человек не мерял
Ни призрачный объём, ни глубину,
Рождались крики: вняв им, Кубла верил,
Что возвещают праотцы войну.

Ближайший по духу Самюэлю Кольриджу поэт по той же озерной школе, им основанной, Уильям Вордсворт занимался проблемой различия между «фантазией» и «воображением». О нем писали: «Эпохальный для английского романтизма переход Вордсворта через Альпы – от фантазии к воображению». Имя гор – Альпы все же от первой буквы ивритского алфавита - «Алеф». Река в поэме Кольриджа «Кубла Хан» - «Альф» – начало начал – «Омега» Бытия. «Бессолнечные моря» – замкнутые в подземелья, обреченные, не переставая, кричать, рычать, стонать, рыдать, взывая к абсолютно глухому мирозданию о своем существовании. По Патриции Эдер – Альф-река – поток сознания Творца, а подземные моря – область подсознательного. И не «остановись, мгновенье, ты – прекрасно», а – «остановись, виденье, ты прекрасно». Звуки музыки – слабые аккорды настраиваемой мной гитары, которую я таскал всегда с собой, будили нечто родственное гулу подземных вод в гротах и пещерах. И вообще, ощущение гулкой жизни в подземельях я мог различать, приникая слухом при входе в разветвления пещеры – некого природного органа, заменяющего звуковой хаос, предваряющий гармонию, – хаос настраивающегося оркестра.  И сама невозможность проникнуть в слуховые расселины скал и приникнуть к источникам звуков – повышала их ценность. Мой напарник (шеф) принимал всё это, как фантазии человека не в себе, особенно, когда я с мечтательным видом говорил ему, что вкушаю Milk of Paradise – молочный вкус Рая – вкушение, вкус одиночества, медово чистую росу на губах спросонья, и это удивительное чувство свободы,  не посягающее на свободу  Другого ( я уже читал работы Жака Дерида и  Эммануила Левинаса) и, вообще, ни на чью свободу. Уже потом, спустившись с гор Крыма, я каким-то наитием пришел к символистам – Александру Блоку и Андрею Белому благодаря переводам Бальмонтом стихов Кольриджа.

Комментариев нет:

Отправить комментарий