четверг, 19 декабря 2019 г.

АНГЕЛ



АНГЕЛ

Еще с детства, в редкие мгновения жизни, возникало ощущение, чтокто-то меня окликнул. Чаще всего это случалось в людном месте, и я оглядывался, и я искал того, кто меня окликнул. Но все торопились по своим делам, отчужденные и замкнутые в себе.
В эти мгновения мир, как никогда, казался мне равнодушным до крайности, и, в то же время, с жадным любопытством, подглядывающим за мной. Обычно после оклика я некоторое время жил в ожидании его повторения, ощущая странную приподнятость над суетой. Я никому об этом не рассказывал, и вовсе не из боязни, что меня примут за сумасшедшего, а из тайного чувства, что вместе с окликом мне дали намек: ты должен хранить эту тайну, и уже одним этим ты выделен среди окружающих.
Иногда оклик приходил вздохом во сне всей памятью прошедшей жизни.
Часто это улавливалось даже не как оклик, а как бы некий толчок изнутри. Такой толчок, вероятно, испытывает земля в миг, когда из нее пробивается росток, до этого лежавший без признаков жизни и набиравший силы для этого толчка, дающего начало новому растению, существу, образу или мысли.
На календаре – 1984 год. Вот уже седьмой год, приехав из Скифии, я живу на земле Обетованной, в десяти минутах ходьбы от Средиземного моря, в городе Сирен, тех самых, которые громким и сладостным своим пением завлекали людей на гибель, и люди на корабле Одиссея спаслись лишь тем, что залепили уши воском. Но они были эллины, а я иудей, и, вероятно, слух мой и дух мой не влекутся водоворотом гибельно-сладостного пения, которое ниже их чувствительного порога, но с не менее гибельно-сладостным замиранием сердца улавливают слабое дуновение, толчок, оклик.
Чего? Кого? Растения? Ребенка? Ангела?
Внезапен этот оклик протягивающего мне ветви куста. Он притаился за железными прутьями невысокой бетонной ограды дома в тени одинокого кипариса, возносящегося надо мной в кривом переулке, по которому я иду к морю. И кипарис подобен мгновенно на глазах расширяющемуся
снизу взрыву зелени, который на гребне своего расширения вдруг сужается, чтобы концентрированным клинообразным копьем проколоть небо. И это
постоянное движение, не прерываясь, живет в его форме, в его напряженной и полной восточной тайны неподвижности. И мгновенно в нем одном, как сжатая пружина, разворачиваются горбатые улочки Ялты
со всеми кипарисами, запахами древесины, миндаля, моря, жарким и в то же время дремлющим, как молодость моя в те мгновения, под солнцем юга. И ялтинская аллея кипарисов, ни на миг не прерываясь, продолжается кипарисовой аллеей в городе Сирен, по которой я
спускаюсь к морю. И зеленые копья, подобно клинописным знакам по глазировано синему камню неба, через всю мою жизнь несут тяжесть прасемитской тайны. И вот уже скрытая связь обнаруживается с каждым
кустом, с каждым островком зелени среди мертвого бетона строений. Меня не интересует, более того, мне бы мешало знание имени растения, куста, дерева, мгновенно вводящее в каталогизированный мертвый мир названий. Мне куст становится близким и живым по форме, облику,
воспоминанию, беспомощности, свежести и одиночеству. И даже имена вдруг обнаруживают свои пахнущие винным духом корни - и в имени "Крым" твердые звуки складываются в слово "крама", подвал, где хранятся вина. И холодом обдают подземелья, хранящие темный
божественный напиток, цедимый с виноградника Бога, который, конечно же, "керем эль", Кармель, и протягивается через время моей жизни долгое сцепление корней, часть живой пуповины через тысячелетия.
Оказывается, она никогда не обрывалась и держит и меня на своей бесконечной привязи, как альпиниста держит веревка, храня его жизнь позволяя ему висеть над безднами, подниматься на крутизну и самому
удивляться собственной цепкости и бесстрашию. И катится этот неумирающий вал зелени, непонятно в завтра ли, вспять ли, катится через тысячелетия этот вал трав, деревьев, кустов к тому одинокому кусту, в котором запутался рогами овен, увиденный уже лишенным
земного понимания вещей Авраамом в миг, когда он занес нож над сыном Ицхаком, не видя приближающегося Ангела. И я замираю. Неверный свет предзакатного солнца, игрушечно посверкивающий автобус, два дерева на повороте дороги, недвижно замершая в каком-то странном порыве к дороге девушка, – да ведь это все уже было: в ином месте, в ином времени?
Такой феномен памяти, считает великий французский философ-интуитивист, еврей, Анри Бергсон, погибший в нацистском концлагере, случается у человека в моменты понижения энергии жизни. Но какой в душе ощущается прилив печали и желания поднять из забвения целые материки собственной жизни, окольцованные этим повторившимся воспоминанием, воспользоваться им, как инструментом археолога, чтобы поднять пласты ушедших в прошлое лет.
Такое чувство охватывает меня на крымских высотах, в час заката, когда очертание Эклизи-Буруна, вершины горы Чатыр-Даг, пронизывает меня, как часть моего существа, и я пугаюсь этого, уползаю в палатку, замираю, закрыв глаза. Нередко я ощущаю всю свою жизнь, как цепь таких потерь и забвений.
Но, быть может, это те клочки моего существования, глубинные знаки, подобные зарубкам на деревьях сквозь время, по которым я сегодня могу вернуться к истокам собственной жизни?
Неверный свет ушедшего времени, печальный и дорогой свет – остается в старых домах, развалинах, деревьях детства. Они кажутся уменьшившимися, усохшими, как и люди к старости – мои мать, бабка, дед, вызывающие желание защитить их, чувство сердечной боли и
милосердия, которые, по сути, жалость к самому себе, такому беспомощному перед водопадным напором времени. Но время это и само беспомощно перед светом памяти, пусть светом слабым, пробивающимся
сквозь свинцовые спирали тумана, но такой прочной нитью выводящим к сегодняшним дням.
Таких затхло-долгих, свинцовых туманов моего проживания в иных широтах, нет на этой земле, прожигающей солнцем до костей, несущей
тебя в потоках света и тысячелетней памяти, включающей в почти вечный контекст невероятной сжатости, как вглубь, так и вширь. Как давление и тысячелетия превращают осевшие в море пески в мрамор, так спрессованность человеческой памяти на этой узкой полосе земли целиком превратила эту память в миф, и ты, желая того или не желая, живешь в этом мифе, как мотылек в прозрачном тысячелетнем янтаре.
Вероятно, в знак протеста, ощущая свою «вечность», как увечность, стараешься жить суетой, которой всегда было с избытком «в душах человеческих», и особенно на этой земле, где родились вечные слова:
«Всё суета сует и томление духа».
На этой земле возникла словно бы навеянная и подслушанная Свыше идея, дуновение, прозрение: этот мир написан до того, как сотворен, и создавался по огненному тексту Торы – черным пламенем букв по белому пламени листа. Такой чистейшей
квинтэссенции печали, родившейся на этой земле, которой насыщены псалмы Давида, нет в мире. Человеку, воспринимающему эти скрытые, невероятной мощи, волны веры, сомнения, печали и восторга, трудно скрывать себя среди обычного люда. Его поведение кажется чудачеством, если не безумием. Изменяется образ его жизни, ее ценности, ее наполненность, порядок предпочтений.
И тут, как ядро, гибельный снаряд, дурная бесконечность, безудержная свобода, равная добровольному над собой насилию, врывается в жизнь твою прошибающее страхом и той запредельностью, которую ощущаешь лишь после того, что все пронеслось над тобой, и удивляешься тому,
как остался жив, – мгновение, когда Авраам занес нож над сыном своим Ицхаком.
Я не оговорился вначале: возникает именно ощущение оклика. Словно бы кто-то следит за тобой долго, пристально и печально. И ты вздрагиваешь, ощутив это прикосновение ниоткуда.
Пение небесных сфер слышится изошедшей жаждой душе Лермонтова в несуществующий миг между тем, как пуля пробила сердце, и тем, как его стекленеющий взгляд ловит небо, ястребом падающее с высот...

По небу полуночи Ангел летел
И тихую песню он пел.

Эти слова словно бы ненароком проливаются в замызганном послевоенном классе, вплотную обложенном сосущими душу снегами сорок восьмого
года. А весна обостряет голод, и тянет меня, неясно почему, к плывущим по реке льдинам, к сваям летящего через Днестр моста, и кружится голова от чистоты вечернего неба и строк Блока, идущих горлом...

Свирель запела на мосту,
И яблони в цвету,
И Ангел поднял в высоту
Звезду зеленую одну.
И тсало дивно на мосту
Смотреть в такую глубину,
В такую высоту…

У каждого ли времени, у каждой ли души есть Ангел? Ангел полуночи? Ангел полудня? Мой ли Ангел зеленой звезды? И он отмечает меня среди людских толп, суетящихся у приводных ремней Времени. И следит за
мной долго, пристально и печально. Быть может, потому я с особой, изматывающей душу остротой, ощущаю, как эта масса людей вокруг изображает отсутствие действия, с удовольствием и уверенностью получая за это оплату. Их – подавляющее большинство, и далеко не молчаливое.
Но кто же облечен истинным действием в узкой горловине моей жизни, пробивающейся сквозь время?
И я оглядываюсь назад, на вереницу дней, смыкающихся за моей спиной, как воды за кормой корабля. И я вижу существа и предметы, рвущиеся в свет этой узкой горловины моей жизни. Лица, знакомые, полузабытые -  
их множество, их больше, чем нужно, и все они хотят попасть на сцену, пусть хотя бы в качестве статистов или даже антуража, если нет возможности сыграть роль. Вот через все годы несет, как легкую щепку, столик, на нем раскрытый пожелтевший фолиант Торы. И я, младенец, сижу на этих страницах, придерживаемый рукой деда, быть может, уверенного, что этот сооруженный им необычный ковчег спасет внуку жизнь. Вот плывет буфет, изъеденный древоточцами, с резными львами и виноградными лозами, некогда украшавшими Храм Всевышнего в Иерусалиме, скрепивший своей неподвижностью рождение и смерть многих
поколений моей семьи.
Но - главное? Что оно, - главное?
Там, где – боль, разрыв, кризис, безнадежность? И я силюсь, как роженица, вспомнить, и оно нарождается болью памяти – то, что было сбивающей с ног реальностью, горьким семенем, оплодотворяющим память горечью. Но как болезненные роды приводят на свет существо, которое становится неотъемлемой частью жизни, так и этот горький опыт, рассечение живого нерва - дает истинный опыт существования.
Нелюбимые дети становятся главными свидетелями реальности судьбы.
Два зыбких, призрачных феномена проступают сквозь годы – фонтан и колокольный звон. Перезвон колоколов я, вероятно, слышал, и не раз, до этого. Но тот единственный колокольный звон, развернувшийся в считанные минуты детства, словно бы приоткрыл мне край приберегаемых для меня пространств огромного потаенного мира, ткущегося густой звуковой медью, призрачного мира, в котором обитали Ангелы, чье тихое, вызывающее слезы пение можно было услышать лишь несколько мгновений после последнего тяжелого удара меди. Я сидел на берегу в половодье, следя, как выгнувшиеся в обрывистых берегах воды темнеют вместе с вечерним небом. И вдруг тем случайным совпадением, которое на всю жизнь западает в душу, вместе с тяжелым растекающимся ударом меди оторвалась от берега огромная глыба суглинка и беззвучно погрузилась в пучину. А мир звуков только начинал разворачиваться голосами, подголосками, канителью, строя в пространстве невидимые, но прочные опоры, те литургические высоты, которые способны пронести и сохранить душу через все падения и беды. Я еще не понимал, в чем дело, но слезы сами по себе, текли щедрым залогом за будущую боль и страдания.
Лет через пять после войны, когда мир этот вырвали с корнем, я увидел колокола среди сорняков и строительного хлама на заброшенной площадке около стадиона. Залепленные глиной и сгустками цемента, они
хранили великолепно-тяжелую текучесть литых своих форм, и сквозь безобразные горы мусора взгляд
открывал плавкую плавность отзвучавшей меди. А рядом, в счастливом беспамятстве, оглашенно орали на трибунах полчища любителей футбола. С тех пор я присовокупил эти колокола к тем редким, но главным вещам в моей жизни, которые я знал наизусть. Они принадлежали миру, неизменно наполненному ровным, глубоким и чистым светом, миру, не сливающемуся с одуряющей угарной суетой каждодневного существования, миру, который отбрасывал световой ореол в лучшие мгновения жизни, миру, который служил залогом и защитой от беспрерывного страха и угроз в обыкновенном течении дней. Он ощущался, этот мир, широким поверх всего течением, которое держало меня только силой светового потока, как фонтан держит на вершине струи попавшую туда горошину. Но все это могло рухнуть в любой момент, и донос, вызов в органы сыска и фиска, угроза высылки или ареста подстерегали этот мир, подобно грязному, вечно пьяному сантехнику, перекрывающему фонтан гаечным ключом.
Небесные высоты исходят пением. Короткий, как хлыст, выстрел – и обрывается, вмиг сворачивается невидимая и, казалось, необъятная певческая ткань. Малый комок падает на землю, тело птицы. Но кто он, кто, мой праотец Авраам, в то мгновение, когда заносит нож над сыном
своим Ицхаком?
Празднично светило солнце конца июня, небеса были безмятежно сини, тишина, как в глубоком сне, и шелковистая доверчивость травы под ладонью тяжелили веки сладким покоем. И я, семилетний мальчик, сидел
на траве, рядом с тюками и пакетами, которые сторожили мама и бабка, в станционном тупике с ржаво поскрипывающими вагонными платформами, на которые нас должны были погрузить. Окружающая безмятежность
дышала угрозой, гибелью, тишина и небо могли вмиг обернуться спиралевидным воем пикирующего вслед за сброшенной им бомбой самолета.
Гибельная праздничность летнего солнца на всю жизнь западала в душу, не впрок заучивалась наизусть. Из-за вагона появлялся отец с почерневшим лицом и весело сверкающими глазами. «Хорошие новости, – говорил отец, напропалую веря в то, что услышал на перроне, ибо
иного разум еще просто не воспринимал, – кто-то сам слыхал по радио, что через сутки, ну, быть может, дня два, война закончится». Это было в июне сорок первого.
Спустя тридцать лет, в таком же солнечном июне с безмятежно синими небесами, апельсиновыми деревьями, словно бы сошедшими с иллюстраций
детских сказок, райски благоухающими листвой и круглящимися оранжевым золотом плодов, среди казенных зданий израильского радиовещания в Тель-Авиве, я стою у открытого окна одного из этих зданий, уставившись в табличку на стене, ощущая насколько не к месту и не ко времени эта надпись - «улица Леонардо да Винчи».  И связана она сладостными, как золотые сны человечества, узами с синим покоем и оранжевой апельсиновой дремотой средиземных пространств.
Невидимые, но гулом сотрясающие эти пространства, на север летят самолеты. Уже третий день там, на севере, идет Ливанская война, и там, в самом пекле, мой сын, и ощущение безмятежного июня, в каждый миг оборачивающегося угрозой, свистом снаряда, взрывом бомбы, такое новое в молодой его жизни, приходит ко мне через сорок лет странствий по жизненным лабиринтам повторным опытом семилетнего ребенка.
Гибельная праздничность летнего солнца западает в душу сына на всю его разворачивающуюся только жизнь, не впрок заучиваясь наизусть главнейшим экзаменом на аттестат зрелости. Из-за дверей радиостудии появляется мой товарищ, радиокорреспондент, с почерневшим лицом и веселыми глазами, бодро бормоча: «Ноу ньюс - гуд ньюс», что в изучаемой мною науке о хороших новостях означает нечто новое: «Лучшие новости, когда нет новостей». На радиостудию прямо с переднего края передают приветы отцам, матерям, женам и детям,
которые здесь, в тылу, только и дышат ими. И шелковистую доверчивость травы у ржавых вагонов сорок первого вновь ощущают мои ладони под сенью апельсиновых деревьев восемьдесят второго. И солнце, просачиваясь праздничностью сквозь путаницу жизненных лабиринтов, освещает то тут, то там – лицо, предмет, сцену, мысль. И я внезапно обнаруживаю, что это вовсе и не солнце, а отсвет моей души. Это ее способность вводить боль невыносимых мгновений в общий контекст мифа, называемого прошедшей жизнью, облегчая ее, эту боль, уже в сами те мгновения и закладывая их в память трагическим оборотом, способным в единый миг вернуть все это прошлое.
Миф – всегда хорошая новость. В самой материи мифа заложено чувство печали и зависти к прошедшему, более юному, связанному с детскими золотыми снами человечества, чувство, освещающее даже самое жестокое
отсветами Рая и окликами Ангелов. Свет мифа всегда ослепителен, освещает ли он захламленную развалину, в которой мы, мальчишки, играем после войны, или рынок, по которому мы бродим голодные, вдыхая запах сыров и колбас.
И выходит, что трава на станционных тупиках войны, деревья в тель-авивском дворе, протягивая мне ветви, и вправду хотят уберечь хотя бы часть истинной моей сущности, беря на себя, пусть малую, толику тревоги и боли, делающей в глазах моих свет солнца гибельным.
Этот солнечный жар достигает накала, как в пекле, уже в десятом часу утра над Мертвым морем, у Эйн-Фешхи, где мы бродим по развалинам Хирбет-Кумрана июльским днем восемьдесят третьего. Вглядываемся в пещеры на крутых склонах долины – вади Кумрана: в них более двух тысяч лет часть еврейской истории, свернутая рукописями и упрятанная в глиняные сосуды, пролежала нетронутой под потоком времени. Не подобно ли прошлое каждого человека дымному праху, упрятанному в
сосуд отошедших лет?
И откупоренное ударом Авраамова ножа, выходит, как джин из кувшина? Но подчиняется ли этот джин тебе, или властвует над тобой?
«На третий день Авраам возвел очи свои и увидел то место издалека»...
Был ли тот день, когда он начал подниматься на гору Мория, солнечным?

Огонь бежит, перебрасываясь со строки на строку, как по запальному шнуру. Бежишь за ним с одним желанием – пресечь огонь, прервать повествование, предотвратить взрыв. Скачешь вниз по ступеням строк до края страницы, как до пропасти, прыгаешь вверх, чтобы снова
скакать вниз по строкам, и снова, и снова. В какой-то миг начинаешь сомневаться: хочешь ли ты вообще догнать и пресечь огонь? Что случится в конце – взрыв или
освобождение?
Данте бежит за быстро идущим Вергилием, боясь потерять его из виду. А вокруг восстает прошлое, умоляюще простирая к Данте, к тебе, живому, руки из адских болот и райских эмпирей, требуя к себе хотя бы каплю внимания. И душа живая разрывается между прошлым, в котором она целиком, и будущим, уже теряющимся вдали в вечной тоге Вергилия.
Прошлое из всех сил ищет возможности одолеть забвение, не исчезнуть в скорости и уплотненности событий, отбрасываемых строками Торы, вот
уже поглотившими более, чем пять с половиной тысяч лет, прошлое старается уместиться в сжатом пространстве – тяжестью столетий в нескольких строках, – выбирая слова, емкость которых подобна тем
глиняным сосудам, хранившим свитки времени.
Жертвоприношение Авраамом сына Ицхака – всего   несколькими строками проносится мимо, как самое главное в жизни, проскальзывающее между пальцев. Но настает час – и собственной судьбой искушаешь скрытую в этих строках истину.
Несколько слов поглощают всю целиком твою жизнь. Авраам с Ицхаком поднимаются на гору Мория.  Тысячелетьями с ужасом следят за этим восхождением в верхних и нижних мирах – Ангелы и праведники,
насыщенные мудростью святых книг. И те, и другие подобны ребенку, который знает, что Ицхак останется жив; они дрожат от страха, когда заносится нож. Страх сдавливает горло: праведники немеют, не в силах
открыть рта, и тогда наступает такая звенящая тишина, что слышны лишь стенания Ангелов, которым Свыше завещано ввести в мир Иакова, сына Ицхака. И разве поможет наивное желание ребенка, знающего
развязку, предостеречь окликом Ицхака? Ведь вся-то суть в том, что он и сам знает. Он мог бы свободно отказаться быть залогом отцовых счетов с Всевышним. Ведь Ицхаку уже было тридцать семь лет, – размышляют мудрецы в кабалистической книге «Зоар», ощущающей Мироздание, как динамическое равновесие верхних и нижних миров.
Малейшее его нарушение, подобно волне, проходит снизу вверх, сотрясая все миры, а нарушения, как разрушительные импульсы идут из нашего самого нижнего, в большей степени животного, чем духовного, мира. И чтобы вырваться из эгоистично сковывающих уз этого нижнего мира, чтобы дух твой стал мерой свободного проявления мудрости и понимания, мужества и милосердия, правосудия и праведности, ты
должен пройти испытание. Испытания бывают разные. Самое страшное: испытание жизнью сына. Этим испытанием в единый миг обоим, отцу и сыну, открывается, сотрясая их души до самых корней, вся виртуальная мощь Мироздания, которое, оказывается, с этого мгновения они несут на своих плечах.
Высочайший страх мгновенно переходит в высочайшее ощущение свободы. И стрелкой весов оказывается оклик Ангела.
А я пропадаю в глухой и теплой июньской ночи восемьдесят второго. Никакого оклика. Я сбежал из дома, от настигающего в любом углу голоса диктора из радиоприемника, но он сдавленно преследует меня в
ночи, перебрасываясь из окна в окно, из дома в дом тем огнем, бегущим по запальному шнуру, который нельзя пресечь: в районе Бейрута опять ожесточенные бои.
И звезды, увеличиваясь в моих глазах, жгут и испепеляют огненными спиралями, словно бы сошедшими с безумного полотна Ван-Гога. И сверлят мое существо воронкообразно вращающимися пылающими
водоворотами тех мощных духовных течений – мудрости  и понимания, мужества и милосердия, правосудия и праведности, – но что мне до них в эти мгновения. Мне хочется тоже свернуться, стать чем-то спиралевидным, улиткообразным, как зародыш во чреве матери, ничего
не слышать, не видеть, не знать, и губы беззвучно, сами собой,
повторяют молитву». Некто шептал ее в такой же ночи, всего в семидесяти километрах от переулков, в которых я шатаюсь в эти мгновения, на Масличной горе - «Пронеси меня чаша сия». И я знаю, знаю, это вовсе не чаша с горьким напитком страдания, это – чаша Весов – мера   всей моей жизни, и не может она миновать меня, ибо судьба взвешивается ежесекундно – и это особенно, до безумия, ощутимо в эти мгновения. Слабый, но отчетливый голос диктора настигает меня через далеко протягивающийся в ночное пространство парк, замерший и опустелый. Каждый вечер в том невыносимо долго длящемсяь июне я пытаюсь переулками к морю спастись от голоса радио. И в надвигающихся сумерках бледно-сиреневым ацетиленом горят фонари на фоне свинцово-серого моря. Спускаюсь к самой кромке вод, чтобы идти в обратном направлении, на север, и мгновенно срезанный, как лезвием, береговым обрывом, исчезает, как будто его и не было, весь пестрый и призрачный мир набережной с огнями, шумами, голосами, шарканьем. И я остаюсь один на один с морем, песком, с ровным, как шум примуса, накатом волн. И некуда сбежать от этого пустого и обнаженного пространства. И суровая правда этих минут наваливается всей тяжестью и отчетливостью – всего в двухстах пятидесяти километрах севернее, на этой же кромке идет высадка десанта, прорывы и засады, перестрелка. И перед глазами встают описанные сыном в последнюю побывку сцены учебной высадки с моря, когда они швыряли с кораблей резиновые надувные лодки, затем прыгали в них, и как поразил их тридцатилетний комбат Марковский, тут же, в лодке, улегшийся подремать, пока она дойдет до берега.
С трудом одолевая песок, иду вдоль кромки на север, как будто поднимаюсь все время в гору, ощущая тяжкий изгиб земного шара к северу, иду ли к сыну, иду ли с сыном, и за спиной всплескивают в ладони, как бывает от горестных мыслей, волны, а море неожиданно и целиком открывается мне враждебным рокотом рукоплесканий, но я не хочу этим образом рукоплещущих в едином порыве рабских толп, столь знакомых мне по прежней жизни, позорить свободную стихию, присаживаюсь на корточки, окунаю ладони в набежавшую волну, идя с морем на мировую.
Самолетик береговой охраны, потрескивающий пропеллером, мигающий огнями, этакая уютно-трескучая летучая лампа, летит вдоль берега на север.
Два параллельно протянувшихся вдоль великих вод мира – призрачно клубящаяся огнями, шумами, толпами набережная и молчаливо и вечно сливающийся с прибоем берег – две чаши весов: на них взвешивается мое существование в этом изматывающем душу июне восемьдесят второго. И опять переулки возвращают мне, словно эхо, голос диктора.
Засыпаю с выключенным транзистором, прижатым к уху.
Сны наплывают волнами, накрывая с головой, я пытаюсь выпрыгнуть, на поверхность вод, рассекает меня надвое, я существую одновременно в двух стихиях, подобно кентавру, нижняя часть которого, животная, это
- трезвость, именуемая самосохранением. Верхняя же часть, человеческая, - безумием. И наплывает обвалом духоты и бессилия область печали, темная страна загнанных страхов, на всю жизнь связанная с ночными грузовиками, сдавленным плачем, пухом, летающим
при луне. И все это повязано крест-накрест, накрепко, до крови врезающимися в тело словами -«геноцид, депортация, высылка». Везут в сороковом, в сорок девятом – в задраенных наглухо вагонах,
предназначенных для перевозки скота, насмерть перепуганных мужчин, стариков и старух, мужей, отделенных от жен с детьми. И катятся сквозь гремящий железными суставами мост, через Днестр, составы – в Аид, на восток, в область гибели и печали, канут в Лету. И весь этот мир железного скрежета и страхов выступает во сне какой-то колючей, запутанной и разворошенной полосой растений на болотистой, засасывающей почве, где-то посреди тех твердых земель моей жизни с недолго цветущей сиренью, с цветами, которые, подобно завороженным бабочкам, разбросанно застыли в обвалах летней зелени. После ливня, всколыхнувшего в детской душе страх и восторг, я, почти не мигая, подсматриваю в щель забора за яблоневыми и грушевыми деревьями, за кустами черешен и вишен, и все это сверкает и переливается каплями на фоне дальней арки моста и еще более дальней арки радуги. И в этой неисчезающей свежести я набираюсь сил и спокойствия перед лицом вечности и будущих бед.
Весь этот мир, у Днестра, с зеленью, подминающей дряхлые заборы, с запахами сумерек и речной прохлады, с мечтательным молчанием и редкими голосами проходящих в ночи парочек, в семидесятые годы был
срезан грейдерами под корень. Теперь это гладкая, как биллиардный стол, залитая асфальтом набережная. Исчезнувший мир живет во мне прекрасным плавучим островком, грудой деревьев, вырванных с корнем,
охапкой зелени, тайны и неистребимости жизни. Он сорван потоком времени, он плывет через память, как, бывало, плыли по Днестру сорванные наводнением где-то в верховьях и несомые в открытое море
огромные охапки зелени, деревьев, обломки домов, стропила крыш, и нет ничего прочнее и неотвратимей, чем эти островки, легко плывущие через жизнь, несомые разливами бедствия. Вода затапливает низкий
левый берег, и вместе с деревьями по колено в воде стоят отец мой, мать, дед и бабка, машут мне, а я уплываю на одном из этих островков, я еще в движении, они удаляются, уменьшаются, окликают, голоса их утончаются, становятся прозрачными, отчетливыми: «Эфраим, Эфраим», - и между этими двумя окликами – вся  моя жизнь. И в первом – я еще весь погружен в суету нижнего мира. И я просыпаюсь в холодном поту от этого оклика дважды. Опять бубнит диктор в эти ранние часы кануна субботы. Утренние часы глухо сглатываются
сонно-сосредоточенным бездельем, перекладыванием бумаг, желанием ни о чем не думать, стуком посуды на кухне, где жена готовит обед, стараясь работой заглушить съедающую сердце тревогу, гудением пылесоса и плачем ребенка в соседних квартирах. На верхних этажах слышны голоса, кто-то кого-то окликает, и я вздрагиваю, и мне опять чудится, что слышу свое имя: «Эфраим». И еще раз. На верхних этажах, несомненно, какое-то движение, какой-то шум, беспокойство, какая-то тревога. Заброшенный в комнатах, я дремлю, я прислушиваюсь.
Тихий стук. Жена открывает дверь. В проеме стоит сын: с почерневшим лицом и весело сверкающими глазами, заросший, с выгоревшими добела волосами, в обмундировании, пропитанном пылью и грязью ливанских земель, с автоматом и каской за плечом. Таким внезапно видим мы его через месяц после начала войны и полного отсутствия связи, в первый приход. А на этажах шум. Мы стоим, онемев, а ошалевшие соседи бросаются на сына, волокут, как в тихой истерии, бутыли с компотом и торты. Это старухи на верхних этажах первые увидели его идущим от автобуса, издалека, это они выкрикивали мое имя.
Авраам и Ицхак тысячелетиями идут в гору. Поколения приходят и поколения уходят, и каждый раз опять видят этих двоих, идущих в гору, замерев, в тревоге, но как бы сквозь призрачную пелену.
Но вот испепеляющее солнце испытания, назначенного судьбой мне, только мне, одному мне, вдруг сжигает эту пелену, обнажая пуповину, к которой я шел всей прошедшей жизнью и отныне прикреплен всей оставшейся.
Неразрешимость окутывает ирреальным светом двух подымающихся в гору, выделяя их, как самую сущность жизни, ее непреодолимую загадку.
Боль вечна.

Комментариев нет:

Отправить комментарий