ЭФРАИМ БАУХ
ДОРОГИЕ МЕЛЬКНУВШИЕ ТЕНИ
Из хроник писательского городка
Переделкино
МИСТИФИКАТОР МИЛОСТЬЮ
БОЖЬЕЙ
Памяти Александра Межирова
Засну. Проснусь.
И каждый раз
Одно и то же первым делом:
Который час, который час,
Который час на свете белом?
Ал. Межиров.
Будильник.1948.
В нью-йоркском госпитале, на
восемьдесят шестом году ушел из жизни великий русский поэт 20-го века Александр
Петрович Межиров.
Познакомился я с ним в Доме
творчества в Переделкино, в феврале 1971 года во время очередной лыжной
прогулки по лесу, по белу снегу, мимо темной стены сосен.
Впервые приехав в Переделкино,
я совал любопытный нос во все углы, натыкаясь то на Виктора Шкловского, лысина
которого светилась в пламени керосиновой лампы, ибо в Доме часто гас свет, то
на Искандера, играющего в шахматы с Куницыным, то на Александра Бека в домашних
тапочках.
В подвале Александр Межиров,
подняв кий над биллиардным полем, болезненно морщился после неудачного удара.
Февраль в Переделкино был глух,
вял, нагонял сонную одурь в жизнь, гниль в снега, тихонько подвывал в верхах
сосен над бесстыдно огромным и выпяченным во весь обзор кладбищем с тремя
соснами над могилой Пастернака. Завидущими глазами подступала вплотную
февральская тьма к стеклянному аквариуму столовой писательского Дома, в уют
которой спешили писатели по темным дорожкам из коттеджей, шарахаясь от худых и
дрожащих приблудных собак. Дверь в вестибюль почти не закрывалась, за входящими
клубился холодок, от которого тускнело электричество и запотевали стены.
После ужина собирались в
вестибюле, в кажущейся беспечности плели байки. Но за словами стояла какая-то
невнятная неизбывная тревога. Это была беспечность с оглядкой. Я еще только
начинал знакомиться, сидел среди них, как бы не с ними, и не переставал
удивляться их разговорам.
«Представь, такое бывает. Твардовский отдыхает
в Барвихе и рядом случись – Поскребышев. Знаешь брезгливость Трифоныча. И все
же не выдержал, спрашивает: чего бы вам не написать, столько лет рядом со
Сталиным. Тот прямо затрясся: вы, говорит, не знаете, он же меня бил лицом об
стол, за волосы таскал».
И тут я впервые услышал голос
Межирова, глуховатый, немного заикающийся:
- Да, да, не спорьте, у Пушкина
было чувство великодержавности.
- Ну, что вы говорите? У
Пушкина?
- А это что: «Кавказ подо
мною»?
- Ну, это просто – образ,
простор, бездна.
- Нет, нет, великодержавность.
Единственной отдушиной были
лыжные походы до Внукова. Шли обычно цепочкой, и внезапно открывалась – с холма
вниз и вразлет – просквоженная светом лакуна – белостволье. Березовый островок
в сосновом омуте.
Такие прогулки удивительно
сближают. Сверху видно: маленькая сбившаяся группа лыжников. Стоим кружком,
присаживаемся на корточки, читаем стихи по кругу, как выкуриваем последний табак,
одну закрутку по затяжке на всех, выпиваем последнюю воду из фляги, последний
глоток спирта, чтобы не замерзнуть. Дыханье свободно, потому что безглазье,
безмолвье, не подглядывают, не подслушивают. Лыжники насквозь знают друг друга.
Ну, я внушаю им доверие.
Я сблизился с Межировым на
почве Библии. Он с недоверием спросил:
- Вы знаете древнееврейский?
И уже при следующей встрече
принес в столовую том ТАНАХа на иврите и русском.
Я начал читать на иврите: «В
начале Бог создал небо и землю…»
Это звучало шокирующе из уст
сравнительно молодого человека, да еще в таком месте. После этого он приносил
книги об иудаизме из библиотеки своего друга, вернее, фронтового товарища,
известного по всей Москве библиофила поэта Сергея Наровчатова. Александр Петрович с придыханием говорил о
царе Давиде и его бессмертных Псалмах. Через десять лет он об этом напишет
стихи:
Мертвым сном уснули, не проснулись
Те, кто с поля боя не вернулись,
Те, кто пали в праведном бою
За чужую родину свою.
До Давида вы не дотянули,
Но и так бессмертен каждый
шаг,
Но и так бесстрашно шли
под пули
И Псалмы слагали в
блиндажах.
Убивали и убиты были,
Поднимались в клубах
снежной пыли,
Кто-то жив еще и, в их
числе,
До сих пор преставиться
не в силе
На необитаемой земле.
И мои несправедливы пени,
И за то, Господь, меня
прости,
Что у той войны на
иждивенье
Жил, и умер, и воскрес
почти.
Здравствуйте, военные
евреи,
В блиндажах слагавшие
Псалмы.
Нет на свете ничего щедрее,
Чем война, дающая взаймы.
Александр Петрович, мистификатор
милостью Божьей, говорил о себе, отделив себя от себя в стихотворении «Стихи о
мальчике» (1946 г.):
Мальчик жил на окраине
города Колпино.
Фантазер и мечтатель.
Его называли лгунишкой.
Много самых веселых и грустных историй
накоплено
Было им за рассказом
случайным за книжкой…
Мальчик рос и мужал на
тревожной недоброй планете,
И когда в сорок первом году,
зимой,
Был убит он, в его офицерском
планшете
Я нашел небольшое письмо
домой…
А в письме были те же
мальчишечьи небылицы.
Только я улыбнуться не
мог…
Угол серой, исписанной
плотно страницы
Кровью намок…
Евгений Евтушенко в предисловии к
книге избранных стихотворений Александра Межирова «Артиллерия бьет по своим»
вспоминает. В телестудии Братска Межиров начал свое выступление: «Я родился в
цирковом шарабане. Моя мама была воздушной гимнасткой…»
«Я растерялся, – пишет Евтушенко, – потому что имел счастье знать его маму – скромную
учительницу немецкого языка из Лебяжьего переулка и его отца – тихого
экономиста…»
Но в этом весь Межиров, через
всю свою долгую жизнь пронесший счастливую авантюрность, и это при абсолютной
открытости и благожелательности.
Два долгих незабываемых года он
был моим мастером на поэтическом семинаре Высших литературных курсов в
знаменитом здании Литинститута на Тверском бульваре, 25.
Через все последующие годы
высвечивается его облик, слышится его хрипловатый чуть заикающийся голос,
читающий на семинаре строки Ахматовой:
И снова осень валит
Тамерланом.
В арбатских переулках тишина.
За перекрестком или за туманом
Дорога непроезжая видна…
За окном, как ворон, медленно,
мертво перебирающий перья на одной из веток, ворошит листьями Тверской бульвар.
Здесь все тебе принадлежит по праву.
Стеною встали долгие дожди.
Оставь другим игрушку Мира –
славу,
Ступай домой и ничего не жди…
И этот голос без эха несет в себе
спокойную и высокую безнадежность перед лицом бесформенного, Тамерланом
валящего из всех глубин, со всех высот – Мира. И это произносится в двухэтажном
доме Литературного института, где родился Герцен. Но прочная слава этого дома
проистекает от строчек, писанных перстами руки человеческой, будь то слабеющая
от болезни булгаковская, или от мук и недоедания мандельштамовская, от строчек,
уже в момент их начертания обреченных преследованию, что удесятеряет их силу:
«Убегу… лишь бы не видеть
двенадцать иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать
звона серебряников и счета печатных листов…»
Мы выходим с Межировым после занятий
на тот же Тверской. Запашком полицейского надзора, казенщины, пропитавшей все
углы и стены тверских домов, как запашком коммунальных уборных, тянет из щелей.
Иудейский нос чувствителен на гниение, скрытый распад, нарождающееся
заушательство.
«На одной из этих скамеек, –
говорит Межиров, – играли в орла и решку
Маяковский и Ходасевич».
Судьбу-то каждый на что ставил?
На орла или решку? Как долго ожидание смерти. Целую жизнь, которую один из них
сам себе отмерит. Рядом, на скамейках дремали, мимо – торопились. И никто
внимания не обращал на этих двух, еще, по сути, мальчиков рядом с веком, с его
сатанинскими толчками и сдвигами, от которых вертится монетка судьбы.
Таким давно лелеемым толчком я
перенесусь в Израиль, не поставив в известность Александра Петровича, чтобы ему
не навредить. Таким же сдвигом в годы перестройки Межиров, ставший в 1986 году,
в эпоху Горбачева, лауреатом Государственной премии СССР, через несколько лет
после этого прилетит в Израиль. Остановится у меня, и ранним утром, в домашнем
халате, будет с высоты нашего балкона любоваться Средиземным морем. Улетит
обратно, оставив мне свою визитную карточку – «Александр Петрович Межиров,
председатель союза биллиардистов России».
В 1991 году, в долгой поездке с
израильской делегацией ивритских писателей по городам Союза, я посещу
Александра Петровича в его квартире, вдвоем выпьем бутылку перцовки, которую он
специально добыл для этой встречи. И мне, все эти годы почти не бравшему в рот
спиртного, придется ему подчиниться. От него нас довезет до Белорусского вокзала
дочь Александра Петровича Зоя Велихова. Тоже поэтесса милостью Божьей.
Последний раз встречусь с ним в
Нью-Йорке, посидим в китайском ресторане, медленно и спокойно перебирая, как
четки, пошедшие годы жизни. Он будет полон энергии, читая новые, не похожие на
прежние, стихи, рассказывая об Одиссее его отъезда в Америку, и радостно
сообщит, что все 90 томов собрания сочинений Льва Толстого ему удалось получить
из Москвы.
Иногда я дозванивался до него в
Портленд. Но теперь знакомые, всегда полные удивления, нотки его голоса уже не
прозвучат.
По словам Евгения Евтушенко - «Межиров
оказался не только поэтом этой плеяды и не только Двадцатого Века. Он давно
предугадал многое уже случившееся в Двадцать Первом Веке и предупредил о
многом, что нас еще ждет…
У БЕЗДНЫ НА
КРАЮ
Памяти Андрея
Вознесенского
Заповедь
Вечером,
ночью, днем и с утра
Благодарю, что
не умер вчера...
Я б не узнал,
как ты утром свежа!
Стал бы будить
тебя некий мужчина,
Это же умонепостижимо!
Благодарю, что
не умер вчера...
Ибо права не
вражда, а волжба.
Может быть,
завтра скажут: "Пора!"
Так нацарапай
с улыбкой пера:
"Благодарю,
что не умер вчера..."
Андрей
Вознесенский. Взгляд. Книга стихов.
Советский
писатель.
МОСКВА ВПЕРВЫЕ
В июне 1956
года я впервые ехал в Москву, чтобы от Геологического института – ГИН –
отправиться работать на Байкал.
Время было
смутное. Под рев фанфар и вдохновенное пение десятилетиями летели головы.
Теперь возвращалось эхо – беспрерывная беззвучная панихида. И это было как в
немом кино: под бравурные звуки оркестра или фортепьяно в кинозале, на экране
идет нескончаемое беззвучное изображение массовых похорон. И это беззвучие не
могут заглушить хоры александровых, имени пятницкого, заполнившие все палубы
государственного корабля, где партия – наш рулевой, никакие оптимистические
трагедии и незабываемые девятьсот девятнадцатые.
Я взобрался на полку, повернулся набок и
уснул.
Но выстрел Фадеева эхом пронесся через всю страну.
Только на миг ожила истинная звуковая дорожка
похоронного шествия. И все снова погрузилось в безмолвие.
Окончательно я проснулся от звуков
радио. Исполнялась "Песня без
слов" – Гимн СССР.
За окном пролетали ближайшие к Москве
станции – Внуково, Переделкино (ёкнуло в груди), Солнечное, Востряково,
Москва-товарная. Вот и Киевский вокзал. Надо было добраться до дяди, который
жил в Кунцево.
Шатаюсь по Москве, становлюсь в очередь к
мавзолею, все время держа в памяти Переделкино. Видно, что оба тела – Ленина и
Сталина – и без того короткие – укорочены до диафрагмы: отсутствующая часть
покрыта красным бархатом. У Сталина лицо сплошь побито оспинами, усы рыжеватые,
как два пучка, вырванные из сапожной щетки, мундир генералиссимуса с бляхами
орденов кажется малым, как у ребенка, нарядившегося на маскарад, вероятно, тело
усыхает.
Странное
какое-то время – раздвоенности и парности.
Стою, охваченный массовым гипнозом толпы. Не
мигая, глазеют у царь-пушки и царь-колокола, на желтый дом Совета министров.
Ожидают парадного разъезда на обед властителей страны.
Шум восторга и
обожания. Хрущев и Булганин выходят парой. Садятся в открытый автомобиль –
парой. Оба машут ручкой толпе. Период парности – в жизни и в смерти правителей.
Сталин и Ленин тоже лежат – парой.
Парность и
раздвоенность – две стороны одного явления. Сдвоенность уже сама по себе
полагает раздвоенность, трещину через всех и каждого. Парность рождает
высокопарность. Но даже высокие пары не знают, чем их парновластие может
кончиться, и потому боятся слишком шевелиться, и эта парная скованность,
погруженная в азиатскую недвижность, скифскую любовь к мертвецам, внезапно и до
жути оголяется двумя полутрупами в мавзолее.
В центре два безродных еврея породнились в
славянском углу – Свердлов-площадь с Марксом-проспектом. Справа желтеет
поросший мхом и матом МХАТ: пьяные ругательства виснут в воздухе репликами из
спектакля на злобу дня.
Огромные соборы на входе в Красную площадь,
цвета запекшейся крови – вместилища тяги к небу – громоздятся скучными музеями,
набитыми бумагами, и запах бумажного тлена и плена не могут прошибить никакие
вентиляторы.
Слово "ГУМ" выкатывается из
эксГУМации.
Потрескивающие неоном, не погашенные вывески
без отдельных букв несут в себе истинный смысл текущего времени. Давно из этой
жизни выпали какие-то главные буквы. Теперь пытаются их восстановить, но
настоящий текст забыли, главные его хранители расстреляны, а из оставшихся в
живых выбили память. Лишь из-за темных зданий в сторону проспекта Горького, над
каким-то рестораном кроваво-алыми буквами торчит обрывок – «...сто ран», словно
приоткрылся кончик еще не отошедшей от ран гибельной эпохи.
В этот период смутного пробуждения любое
правдивое слово – как вспышка потерпевшего ущерб разума, пытающегося вырваться
из оков длительного бытового безумия. Но само слово сворачивается и рассыпается
в истинном своем значении, размножаясь злокачественно в бесчисленных протоколах
полуграмотных следователей, сочинявших на топорно-канцелярском языке формулы
для топора, нависавшего над каждой безвинной жертвой, а теперь пыхтящих, по
Галичу над "справочками с печатью о реабилитации".
Может, Фадеев
в последние минуты ощутил, что уже по горло всосала злокачественная ткань этого
рожденного ликвидацией безграмотности языка гибели, на котором создавались пухлые
тома белиберды, давно вытеснившие с полок и из жизни классиков и пророков. Он
засорял мозговые извилины человечества, этот язык, он даже провозглашал себя
языком будущего, а это попросту было возвращением хаоса и смерти. И в эти дни
внезапного пробуждения, заставившего миллионы вскочить от выстрела Фадеева,
покончившего с жизнью, именно эта омерзительная материя переродившегося языка
еще пыталась бороться с первыми попытками вернуть языку, словесному миру,
первоначальный, обновляющий душу, смысл.
ПЕРЕДЕЛКИНО
ВПЕРВЫЕ
Воскресный
день высок, а я абсолютно свободен. Москва с утра плавится на жаровне июня. За
окном электрички проносится сосновый лес. Переделкино – дебаркадер пуст. Духом
сосен, смоляным, горячим, несет из лесу.
Поднимаюсь по склону. Надо мной, на холме – церковь. Огибаю влево округлый
брюхатый холм, как бы выпирающий из-под церкви кладбищем. Могилы у самой дороги
тесно прижаты друг к другу, скамеечки, бурьян. Догоняю какого-то работягу. Он
подозрительно смотрит на мой потертый пиджачок с вензелями погон.
- Шахтерский?
- Не-е... Геолог.
- С горного,
значит. А к нам чего добывать приехал?
- Поглядеть.
Где Фадеев жил.
- Многие приезжают. Ну и видел?
- Я только с
поезда.
- А вон,
гляди. Видишь, желтый, двухэтажный. Это дом творчества. А во-он там, дачи
Чуковского, Катаева. А направо от входа в дом творчества – дача Фадеева.
Дача кажется нежилой. Но еще более
заброшена, замкнута в себе, крайняя в ряду дача, за которой – обрыв, глушь,
бурелом.
- А это чья?
- Эта?
Писателя Пастернака.
Две жизни, две судьбы, как два куста рядом
на одной и той же почве, одной складке земли, одном гребне - между произошедшим
и не пришедшим – Фадеева и Пастернака, но какие разные.
Медленно ухожу
через горб холма, между могил, мимо трех сосен, под которыми земля еще плотная,
и ничто не предвещает пастернаковской могилы.
ПЕРЕДЕЛКИНО
СПУСТЯ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ
В феврале 1971
года, через пятнадцать лет, приезжаю, по праву члена СП СССР, на месяц в
переделкинский дом творчества. Вот и знакомый дебаркадер. Но пейзаж иной. Пространство до сосен покрыто
белым одеянием.
Опять огибаю
округлый длящийся холм, брюхатый смертью, в тишине, леденящей более, чем стужа.
С деревянного мостика, в слабом снежном свете, видится вдаль, вправо, дача
Пастернака. Под стропилами мостика
едва дымится полынья да редкая звезда в ней. На миг подступает к сердцу
выстуженное провальное пространство.
Обдает ознобом от точности увиденного им.
Надмирно
высились созвездья
В холодной яме
января...
Дежурная в
доме творчества отмечает что-то в списке, отпирает комнату. В коридоре, напротив,
шипят ножевым звуком напольные часы начала века. Оставляю в комнате скудные
свои вещички. В одиночестве, в предвкушении будущих знакомств, выхожу
прогуляться по слабо освещенному парку. Там, на неведомых дорожках, гуляют
люди, чьи лица с обложек книг у всех на виду, а стихи и проза у всех на слуху.
Еще дня два я одиноким волком стараюсь рано прокрадываться на завтрак в
ресторан дома творчества, затем исчезать в выстуженных снегом и морозом
улочках, в сторону трансформаторной будки, мимо дачи Федина, в сторону не
проявляющей никаких признаков жизни дачи Пастернака. Брожу вдоль бесшумных
могил по другую сторону ручья, чтобы добраться до трех сосен. И, памятуя стихи
Вознесенского, который в эти дни мелькает в отдалении, – «по наитию дуй до
берега, ищешь Индию, найдешь Америку», - сначала натыкаюсь на большой синий
крест над могилой Чуковского, а затем, чуть повыше, на песчаную стелу Сарры
Лебедевой на могиле Пастернака, на которой выбито его росчерком – Борис Пастернак.
В памяти сами
собой складываются строки:
Одарив нас
всем, что нажито,
Наподобье двух
корней
Этих сосен,
рощ и пажитей,
Спит Борис и
спит Корней..
.
Я еще успею на
рассвете пройтись на лыжах неофитом по девственному снегу до Внуково. Я еще
буду вздрагивать, слухом приклоняясь к каждому гудку электрички, внутренне
преклоняясь перед лицом Катаева, которого выгуливает собака-такса, и совсем
старенького Виктора Шкловского, с головой, блестяще, как биллиардный шар,
посверкивающей в свете керосиновой лампы начала века в холле дома творчества, где
нередко гаснет электричество, и уклоняясь от всяких знакомств.
...Начинает
ночь безбрежная
Тишину считать
на стык,
Огласит округу
снежную
Электрички
птичий крик,
И пойдет
считать, озвучивать
Поперек, и
вдаль, и вдоль,
Лес, холмы,
звезду падучую,
Каждый дом и
каждый дол,
На высокий
звук испытывать
Дальних зданий
короба,
Тропку,
классика маститого,
С таксой,
длинной, как труба,
Колыхнет
серьгу точеную
С перезвоном в
слабой мгле,
С куполами
золоченными,
Белу-церковь
на холме,
Канет жалобой
усталою
В сером камне,
под крестом,
Где великие
и малые
Спят под
снегом вечным сном...
Отягченный
печалью, как птица, замирающая на мерзлой ветке, ощущающий волнение от шороха
хвои, я возвращаюсь затемно.
Ветер
кустиками мелкими
Заметает
легкий прах.
Засыпает
Переделкино
Перепелкою в
снегах.
Ни беды, ни
огорчения
В освященной
тишине.
Только снежнее
свечение
Продолжается
во сне.
Проснусь за
полночь от легкого подергиванья форточки и дверей.
С холма
нахлынет ветер влажный.
В остывших
соснах льдистый звон.
Напором долгим
и протяжным
Стволы
раскачивает он.
Не сквозняком
свистит острожно
И холодом лицо
мне жжет,
А лишь
приникнув осторожно,
Легонько дверь
и окна жмет...
Не могу
уснуть. В третьем часу ночи выхожу наружу. Дежурная, словно бы постарев за
ночь, дремлет за столом в конторке у дверей, которые не запираются на ночь.
Выхожу
стремительно, словно собираюсь гнаться за ветром.
Но далеко, по
верху бора,
Он от меня
бежит в тоске,
Как отзвук
ангельского хора,
Что исчезает
вдалеке.
ЗАСТОЛЬЯ
Вышибло из памяти мгновения перехода от
одиночества в лоно добросердечной компании, куда меня так неожиданно,
естественно и непроизвольно ввела жена Андрея Вознесенского Зоя Богуславская,
взявшая надо мной круговую опеку. Стоило мне обронить, что я играю на гитаре,
как она тут же ее достала, и вот мы уже всей компанией поем – «Мы ушли, ковыляя
во мгле...», «Мне сентябрь кажется маем...», «Мы были оба, я у аптеки, я в кино
все ждала вас...». Стоило пробормотать, что я знаю иврит, как тут же, на другой
день, Майя Туровская, одна из авторов сценария "Обыкновенный фашизм",
поставленного Михаилом Роммом, привезла Библию на двух языках – иврите и
русском. Саша Межиров притащил книгу на иврите из библиотеки его друга,
известного московского библиофила поэта Сергея Наровчатова, с легкой руки Андрея
названного Нравоучатовым.
Слушали мое чтение из книги Исайи с
прилежным недоверием, как слушают нечто на незнакомом языке, не совсем веря,
что на нем можно изъясняться, да еще все понимать. Случившемуся в компании
Райкину Зоя сказала: «Аркадий Исаакович, этот парень знает иврит». «Ата медабер
иврит?» – спросил он. Я разразился целой тирадой. Он замахал руками: «Нет, нет,
я знаю только эти три слова со времен хедера в Рыбинске». Окончательно сразили
компанию мои рассказы о кабалистической книге "Зоар".
Мы обменялись с Андреем книгами. Частью моей
была книга псалмов «Моисей».
На своей книге «Тень звука» он размашисто
фламастером надписал автограф, поставив дату – «ХХ век». Он говорил, что в
Веймаре, в архиве, вызывают удивление бумаги, по которым видно, что Гёте,
естественник и мыслитель, изучал КабБалу, алхимию и черную магию. Гёте был еще
одним проводником, Вергилием, Андрею к его кумиру, осветившему своим гением все
творчество Андрея, – Борису Пастернаку, с которым он имел счастье общаться в течение
четырнадцати лет.
Обмен книгами не был простым актом. Это было
священнодействием.
В квартире Зои и Андрея номер 62, над
кинотеатром повторного фильма, в высотном доме на Котельнической набережной,
дано мне было прикоснуться к полному переводу "Фауста" Пастернаком с
его автографом, который приведен Андреем в книге "Ров"(1987):
«Второе января 1957 года, на память о нашей
встрече у нас дома 1 января. Андрюша, то, что Вы так одарены и тонки, то, что
Ваше понимание вековой преемственности счастья, называемой искусством, Ваши
мысли, Ваши вкусы, Ваши движения и поджелания так часто совпадают с моими –
большая радость и поддержка мне. Верю в Вас, в Ваше будущее. Обнимаю Вас – Ваш
Б.Пастернак».
В ресторане Дома творчества обеды
превращались застолья, где швырялись друг в друга анекдотами, как хлебными
шариками, то углублялись в интеллектуальные дискуссии.
Андрей смеялся, вспоминая, что Николай
Асеев дал ему имя – Важнощенский. Он и сейчас был тонок и звонок, порой
выглядел, как беспомощный галчонок, читая стихи, оттопырив губы. Но магия
чтения была невероятной.
Мне был дан стул и угол за столом, за
которым сидели Андрей, Зоя, Юра Трифонов, Александр Борщаговский и Елизар
Мальцев. Последний долго не мог прийти в себя, когда я сказал ему, что,
вероятно, имя его происходит от древнееврейского имени Элазар – сына великого
мудреца Рабби Шимона бар-Йохая, которого считают автором каббалистической
Библии – «Зоар» (Сияние).
Трифонов рассказывал об отце и дядях,
командирах Красной армии, так живо им обрисованных в книге "Отблеск
костра". Борщаговский – о своем спасителе Константине Симонове в пору,
когда Борщаговского объявили "космополитом", и он вынужден был
обретаться с семьей в подвале, где проходили трубы водяного отопления. Симонов дал
ему денег и послал на Дальний восток писать роман "Русский флаг".
Темой Андрея был Пастернак, встречи и
застолья в гостиной, под картинами его отца, знаменитого художника,
иллюстратора Льва Толстого, Леонида Осиповича Пастернака. Я добавил, что тот побывал
в Палестине, употребляя вместо слова "Палестина" – страна Израиля. Я
знал, что сосед Пастернака Федин даже не вышел, когда проносили гроб Бориса
Леонидовича, и был удивлен, когда Андрей сказал, а затем я нашел это в книге«Ров»,
что к Пастернаку «заходил готический Федин».
После присуждения Борису Леонидовичу
Нобелевской премии, собрали у него застолье, и с вечно хитроватой улыбочкой
из-под мохнатых белых бровей провозглашал ему величальную "дедушка
Корней". Через много лет я увидел их, стоящих друг против друга в гостиной
Пастернаков, на фото в парижской газете «Русская мысль».
Всё печальней становились застолья, словно
приближались к некой трагической полосе.
И над застольями, почти как эпитафия, витали
строки Пастернака:
...И наши
вечера – прощанья,
Пирушки наши –
завещанья,
Чтоб тайная
струя страданья
Согрела холод
бытия.
Весь роман "Доктор Живаго" Андрей
прослушал с голоса автора.
Я завожу разговор об издательствах –
изысканных издевательствах над здравым смыслом: неужели и Андрею приходится
бегать по ним?
Андрей
произносит короткую фразу в ответ: «Волка ноги кормят».
В книге «Ров»
им сказано об этом немного больше:
«...Зайдешь к
нему, к редактору, в кабинет. У него абсолютный вкус убийцы. Его глазки
мгновенно сужаются, найдя лучшую строку. «Гениально» – сладострастно стонет он
и вычеркивает ее...»
ОХРАННАЯ
ГРАМОТА
Книга Пастернака "Охранная
грамота" поразила меня в юношеские годы, как шаровая молния, до сих пор
хранится у меня и не тускнеет.
Для Андрея она была Библией его детства.
К сожалению, я по сей день всё проезжал мимо
Марбурга.
Андрей же
посетил дом, где снимал комнату Пастернак. По Андрею, «Гении точны, как
путеводители». Такова Библия, сказал я, по сей день, четко обозначены, через
несколько тысячелетий, места, например, холм Азека, на котором сражались Давид
и Голиаф.
Спасает ли «Охранная грамота» от упырей, по
ночам выползающих из могил на запущенном кладбище. «Зеленая рука, как ящерица,
выскальзывает из щели наружу, открывая гробовую крышку... Люди не любят его
(упыря)), инстинктивно чуя, что под кислым перегаром скрывается сладковатый
запах мертвечины» («Ров», стр. 364-365)
Я рассказываю о могилах Второго Храма в
Иерусалиме, в овраге, перед стеной Плача. Долго археологи не могли понять,
почему из склепов ведет вверх труба, подобная дымоходу. После долгих
исследований пришли к выводу: через этот выход, по законам Кабалы, души
покойных вылетают ночью в небо, чтобы очиститься, и на рассвете вернуться в
место упокоения.
В один из дней, вероятно, посоветовавшись с
Андреем, Зоя решительно подступает ко мне: «Ты должен поступать на Высшие
литературные курсы». Я вяло отбиваюсь: да не примут меня – еврея и
беспартийного. Зоя, по матери тоже еврейка, говорит: «Это мы еще посмотрим».
Вероятно, на этот раз моя «охранная грамота»
сработала. В августе того же года получаю документ о зачислении меня на ВЛК.
Теперь наши вечера – не прощанья, а встречи.
Но тайная струя страданья вырывается наружу. Не помогла Андрею его "Охранная
грамота" в страшные шестидесятые годы. Это наваждение, тщательно
скрываемое в глубинах души, прорывает все преграды. Андрей на трибуне, а над
ним высится рычащий, с выкаченными глазами, Хрущев, как последний бандит с
большой дороги. Все вокруг глохнет. Всесильный диктатор требует убираться за
кордон.
Андрей в душе
обращается к нему, как к «черной дыре»:
«...Солнце, твой родич, почернев, вздымает
над головой взбешенные кулаки... Будто опять мой взбесившийся пупс на трибуне.
Он кричит что-то яростное, солнечное, августейшее на своем, как у всех
толстяков, тонком обиженном дисканте...
Хрущевидное солнце садилось за полем, все
еще машинально подымая и опуская кулак, будто спускало из бачка воду. В такт
ему набегал трепет листвы в кладбищенской роще, будто накатывающие и стихающие
аплодисменты...» («Ров», страница 396).
Приближается спазм, сводя судорогой горло.
Цитата всегда
правдиво беспощадна: точнее не скажешь.
«...Увы, не только овации были памятью того
года. Меня мучили страшные рвоты... Приступы этой болезни, схожей с морской и
взлетной, особенно учащались после выступлений. В воспаленном мозгу проносилось
какое-то видение Хрущева с поднятыми кулаками. Видение вопило: «Вон! Вон!» –
вздымало на меня кулаки, грозило изгнать. Из пасти летели брызги. Врачи
говорили, что это результат срыва, нервного перенапряжения, шока, результат
перенесенного бранья с трибуны. Нашли какое-то утоньшение стенки пищевода...
Я боялся, что об этом узнают, мне было
стыдно, что меня будут жалеть. Внезапно, без объяснений, я уходил со сборищ, не
дочитав, прерывал выступления. Я перестал есть. Многие мои поступки тех того
времени объясняются боязнью этих приступов. Жизнь моя стала двойной –
уверенность и заносчивость на людях, и мучительные спазмы в одиночестве. Через
пару лет недуг сам собой прекратился, оставшись лишь в спазмах стихотворных
строк..."
И все же, без «Охранной грамоты» было бы еще
стократ хуже.
«В последние годы много болел. Травля добила
его», - сказал Андрей об авторе этой гениальной книги, великом русском поэте
Борисе Пастернаке.
...Я один. Все
тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
«Поле соседствовало с его переделкинскими прогулками...
Смерть глядела
через поле. Она казалась спасеньем от облавы. Он предлагал Ольге Ивинской
вместе покончить с собой.
С той стороны
поля к его вольной походке приглядывались три сосны с пригорка...»
Хоронили его 2 июня.
Андрей: «Все плыло у меня перед глазами.
Жизнь потеряла смысл. Помню всё отрывочно... В памяти тарахтит межировский
"Москвич", на котором мы приехали... Его несли на руках, отказавшись
от услуг гробовоза, несли от дома, пристанища его жизни, огибая знаменитое
поле, любимое им, несли к склону под тремя соснами, в который он сам
вглядывался когда-то...
Дорога шла в гору. Был ветер. Летели облака.
На фоне этого нестерпимо синего дня и белых мчащихся облаков врезался его
профиль, обтянутый бронзой, уже чужой и осунувшийся. Он чуть подрагивал от
неровностей дороги...
На дачу его я не вернулся. Его там не было.
Его больше нигде не было...»
DOMINUS FLEBIT (БОГ ПЛАЧЕ)
7. 07.77, после сорока лет блужданий по
Синаю чужбины, я пересек границу Совдепии, естественно, не поставив в
известность Зою и Андрея и других друзей, чтобы не подвергать их опасности.
Издевательства издательств, более похожих на
следственные камеры, перешли все пределы. Грозили припечатать. Тянули с визой,
как тянут последние жилы.
Но вот, очутился на Масличной горе, увидел
Иерусалим и понял: вернулся в Историю. Это потрясало, как возвращение в жизнь
после реанимации.
Удивительно,
как планета моего вчерашнего проживания совсем недавно казалась мне вездесущей.
Она давила на все рычаги, гудела во все гудки, побила все рекорды по
уничтожению и обнищанию своего населения, словом, из кожи вон лезла, чтобы
войти в Историю – не помогало.
Но вот – оторвался от подножки – и планеты
как не бывало. В это так хотелось верить, хотя сомневался до последней секунды.
На рубеже 84-85 годов ушедшая в прошлое
планета начинает внезапно и стремительно приближаться. "Русские тарелки"
рассаживаются на многих кровлях Израиля и приносят сразу и в избытке такое
обилие несъедобного и давно забытого, что оскомина тут же уничтожает
накопившуюся слюну ностальгии.
За годы после отъезда восприятие мира настолько
изменилось, что идущий с экранов бездарно-тоталитарный бедлам, упакованный в
стерильную форму подцензурной режиссуры, воспринимается, как явление планеты из
иной галактики.
Просачивающиеся намеки о том, что напечатали
Гумилева и собираются издавать "Доктора Живаго", воспринимаются как провокация.
1989 год. К
первому приезду в Израиль Андрея Вознесенского перевожу подборку его стихов из
книги "Ахиллесово сердце" на иврит. Подборку публикует журнал
ивритского Союза писателей "Мознаим" (Весы). Она выходит отдельным
изданием.
Неисповедимы пути
Господни: я за рулем, по дороге на Иерусалим. Рядом – Андрей. Читает строки
Пастернака:
Мерцаньем
звезд далеких безразлично
Был поворот
дороги озарен.
Дорога шла
вокруг горы Масличной,
Внизу под нею протекал
Кедрон.
В считанные часы предстоит охватить весь
круг мировой Истории – церковь гроба Господня, могилу царя Давида, комнату
Тайной вечери, Гефсиманский сад, а время уже четвертый час после полудня.
Пока добираемся до Гефсиманского сада,
солнце склоняется к закату. Мы ищем тропу к церкви "Доминус флебит"
("Бог плачет" на латыни). Перед нами стена, поверх утыканная
обломками стекол.
Памятуя, как он по крышам добирался до
Колонного зала, где было выставлено тело Сталина в 1953, Андрей пытается лезть
на стену. С трудом отговариваю его.
Предвечерний
ветерок раскачивает серебро листвы масличных деревьев. Откуда у великих поэтов
это визионерское виденье:
Лужайка
обрывалась с половины.
За нею
начинался Млечный путь.
Седые
серебристые маслины
Пытались вдаль
по воздуху шагнуть.
В конце был чей-то
сад, надел земельный...
У края надела
валяются мятые ведра, шина от автомобиля, железная рухлядь. Утром Андрею
улетать. Придется в следующий раз посетить это место, где Иисус молился: «Пронеси
меня, чаша сия...»
Мы сидим на
краю бровки. Андрей надписывает книгу «Ров»:
«Дорогому Ефрему Бауху – с которым мы вдвоем
карабкались по Вечности, спасибо. Не знаю, как в разведку, но в Вечность с
тобою хорошо. Андрей».
И еще будет
день, и ночь. В два после полуночи раздастся звонок от Андрея. Полет перенесли на
сутки, едем в "Гефсиманский сад". Опять гонка. Все ворота монастырей
на Масличной горе закрыты. Стучимся в калитку церкви Марии Магдалины. Голос
монахини, по-русски, из начала века.
«Я русский
поэт Андрей Вознесенский. Через два часа улетаю..."» И высокая отрешенность
русской монахини, открывающей калитку. Бег по ступеням и верандам церкви, между
могил, под высоким солнцем иерусалимского полдня. И затем будет Рим, и Москва,
и Нью-Йорк, и опять Тель-Авив, и еще раз, и снова Москва, но ночь человеческая
навек замирает далью над Масличной горой:
Ночная даль
теперь казалась краем
Уничтоженья и
небытия.
Простор
вселенной был необитаем
И только сад
был местом для житья…
.
POST MORTEM
Великий русский поэт Андрей Вознесенский, легенда эпохи 60-х годов,
Лауреат Государственной премии (1978), скончался 1 июня 2010 года после
продолжительной болезни, на 78 году жизни.
12 мая ему исполнилось 77 лет.
Рядом с ним была его супруга Зоя
Богуславская, с которой Андрей Вознесенский прожил почти 50 лет.
Проблемы со
здоровьем настигли Андрея Андреевича еще в апреле: у него случился инсульт.
Когда ему стало лучше, врачи настояли на операции, чтобы восстановить
поврежденные участки артерий и предотвратить повторный инсульт.
Операцию сделали в
Германии, потом Вознесенский вернулся в Россию. Но силы покинули его, и вот
культового поэта-шестидесятника, чьи стихи знало наизусть целое поколение, не
стало.
Предполагалось,
что его похоронят в Переделкино, где могила его любимого поэта Бориса Пастернака.
Но близкими было
принято решение похоронить его на Новодевичьем кладбище, рядом с отцом и
матерью.
Прощанье с поэтом
состоялось в 10 утра 4 июня, в Центральном доме литераторов.
Выступивший
режиссер театра Ленком Марк Захаров сказал, что в русской поэзии было два космических
явления – Велимир Хлебников и Андрей Вознесенский.
Отпевание
состоялось в храме Татианы, при Московском университете на улице Моховой.
***
Андрей писал:
«Молитва от
повторения не старится».
Боже милосердный
– эль малэ рахамим...
Молитва – спутник
жизни и смерти.
Андрей
повторял строки любимого Бориса Леонидовича Пастернака, великого русского
поэта:
Но кто мы и
откуда,
Когда от всех
тех лет
Остались
пересуды,
А нас на свете
нет.
Друзей моих медлительный
уход...
Bella
Встреча лицеистов Царскосельского лицея.
"Еще кого не досчитались вы?..// Кто
изменил пленительной привычке?..// Чей глас умолк на братской перекличке?.. //
Кто не пришел? Кого меж нами нет?"
Пушкинские рифмы перетекают
в строки Ахматовой:
"Когда я называю по привычке// Моих
друзей заветных имена,// Всегда на этой странной перекличке// Мне отвечает
только тишина...//
По улице моей который год
звучат шаги - мои друзья
уходят…
Высокий, беззащитно-певучий голос Беллы Ахмадулиной
смолк, погас, как свеча, которую уносит очередной музыкант, покидающий сцену.
Оркестр, исполняющий многозвучную симфонию, тает на глазах.
Но перед моими глазами светится другая сцена
полувековой давности. Мы с женой, зеленые молодожены, приезжаем в Москву в
начале шестидесятых. Друзья нам купили билеты в разные театры. Мы сидим в зале
старого здания театра "Современник", рядом с рестораном
"Пекин", на площади Маяковского. Сцена открыта, пуста, одни столы и стулья.
Ждем начала спектакля по пьесе Шатрова «Большевики».
Зал пересекают молодые люди – двое высоких и
один пониже – Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, но впереди них, как бы
несколько отдельно, степенно ступает Белла. Она выделена, несет свою красоту
надменно, но не высокомерно. На них меховые шапки и воротники и это сливает их
в нечто единое. За ними катится по залу шепот обожания – «Белла!»
Публика выделяет ее, точно так же, как
выделил ее в фильме «Мне двадцать лет» (Застава Ильича), ставшем культовым
фильмом поколения, особенно после брани в его адрес царя Никиты, Марлен Хуциев.
Немалую часть фильма занимает поэтический марафон в Лужниках.
За нашими спинами разговоры:
«У нее мать – итальянка».
«Русская итальянского происхождения. Вот и
дала ей имя – Белла, на итальянском языке – красавица».
«Зовут ее вовсе не Белла, а Изабелла, по
отцу – Ахатовна. И вообще она родственница Ахматовой, но, чтобы отличаться,
изменила Ахматову на Ахмадулину».
Миф на глазах расцвечивается и обрастает
деталями.
Но странно, эти байки как-то греют душу по
сравнению с тем, что творится на сцене, где идет серая, скучная, но уже
попахивающая будущей кровью, большевистская тягомотина. Подразумевается
заседание Совета народных комиссаров без Ильича, которого хватил удар, и он
пребывает где-то неподалеку, за сценой. Публика, еще не привыкшая даже к малой
крупице свободомыслия, замирает от каких-то «крамольных» реплик, которые
сейчас, через полвека, кажутся мизерными и абсолютно лживыми.
Недалек час, когда лысый вождь, вкупе с
"румяным комсомольским вождем", по выражению Евтушенко, и во «главе с
ЦК КПСС», обрушит носорожьи громы и молнии на беззащитные головы этой группы,
невидимой в темноте зала. Однако молчание ее и само присутствие несет в себе
только пробуждающийся, но истинный заряд свободомыслия. И не удивительно, что с
окончанием спектакля, зал аплодирует, стоя, но головы всех повернуты в сторону
поэтов, где светится лицо Беллы.
Стихи их у всех на слуху,
разошлись по стране.
Как говорится, слово не воробей...
«Гносеологическая несовместимость»
Начало семидесятых. За
прошедшее время произошло одно знаменательное событие в стране и моей жизни,
причем, в один и тот же год – 1964. Никиту согнали с пьедестала и заменили
Ильичом вторым, а меня, к собственному моему удивлению, приняли в Союз
советских писателей.
В феврале 1971 года я впервые еду в Дом
творчества в "писательскую деревню" Переделкино.
Плакатные лица Виктора
Шкловского, Андрея Вознесенского и Зои Богуславской, Александра Межирова, Бориса
Ямпольского и даже Аркадия Райкина, как говорится отдыхающего от актеров среди
писателей, сходят с экранов и страниц книг, окружают меня затрудняющей мое
дыхание доброжелательностью и заботой. Зоя Богуславская со своей подругой
критиком Инной Вишневской поставили перед собой цель, в которую я верю с
трудом: определить меня, беспартийного и еврея, в школяры на Высшие
литературные курсы (ВЛК).
Однако, в августе того же
года, с подтверждением о моем приеме и начале занятий в сентябре, я лечу на
Рижское взморье, тоже в Дом творчества, в Дубулты.
У меня давно водятся «крамольные»
книги, выходящие за рубежом. На этот раз – роман Влалимира Набокова «Приглашение
на казнь».
Сосновый лес, окружающий
домики, в которых живут писатели, очищает дыхание, тянется по дюнам до самой
кромки моря, далеко уходящего мелководьем. Безмолвие скрадывает голоса. Покой
души выливается в строки:
От врагов и от друзей
Я затем приехал к дюнам,
Чтоб молчанье слушать с
лунным
Двойником души моей.
Чтобы с ним бродить везде,
Опершись на лунный посох,
Раствориться в плеске, в
плёсах,
В этих соснах и воде.
Но книга Набокова уже пошла по кругу. В
течение считанных дней я становлюсь весьма востребованным. Драматурги – Алексей
Арбузов, Эдик Радзинский, Илья Константиновский, Гена Мамлин, стоя часами по колено
в мелководье, достаточно далеко от берега, обсуждают «Приглашение на казнь», задавая
мне вопросы и сами на них отвечая.
Но в центре всего пляжа,
столовой, вечерних бесед – Белла, которая приехала вместе с драматургом
Мамлиным.
Оказывается, роман «Приглашение
на казнь» не расходится кругами по воде, а крепко взял в кольцо всю честную
компанию, витает над ней нимбом избранной всеми ими судьбы. И каждый видит себя
главным героем гениального романа Цинцинатом, которого казнили за «гносеологическую
несовместимость» с окружающей массой, вкупе с избранными ею вождями.
У каждого в компании гнездится в глубинах души
некая скрываемая от самих себя вина за подпевание властям: жить-то надо.
И только над Беллой нимб «гносеологической
несовместимости» чист, трагичен, устойчив. Нимб оборачивается колеблющимся
облачком, байкой, вошедшей в анналы Центрального дома литераторов (ЦДЛ).
В одной из комнат Союза
писателей на улице Воровского секретарь Союза Сергей Михалков и очеркист –
положим - Иванов, зато активный член парткома, ведут беседу с чего-то там
подписавшей Беллой Ахмадулиной.
– Сергей Владимирович, у меня всего десять
минут,– голосок Беллы, как стихи читает,
мелодический с задыхающимися кликушескими нотками, – меня ждет мальчик на площади Восстания...
– Н-ну, Б-белла, – говорит мило заикающийся
разбойничек, топорща адольфовские усики, – сса-дитесь, дело серьезное... Ну,
заа- чем вы подписали вместе с этими под-д-д-оонками?..
– Что вы, Сергей Владимирович, какие же они
подонки? Это очень приличные люди...
– Послушайте, что за кривляния?
– возмущен очеркист – положим – Иванов.
– Сергей Владимирович, кто
это? – говорит Белла, не удостаивая взглядом очеркиста.
– Как кто? Это о-очч-ер-
кист И-и-и... Иванов.
– А-а-а? В следующий раз
обязательно прочитаю... Извините, тороплюсь. Меня ждет мальчик на площади
Восстания...
Обитель беспечных
Конец восьмидесятых.
Шквалом сместило и смяло карту Восточной Европы. Дымятся развалины Империи.
События идут в прямой телевизионной трансляции, тут же, на глазах, становясь
историей.
Литература в шоке и растерянности, хотя,
казалось, век только и ждала этих мгновений поворота судьбы. Начав призраком,
коммунизм возвращается в первоначальное состояние.
1990 год. В "Обители
беспечных" – Мишкенот Шаананим – в Иерусалиме – открывается очередной
международный фестиваль поэзии. Меня приглашают в качестве одного из
организаторов фестиваля. Перевожу на иврит стихи Беллы Ахмадулиной и Евгения Рейна,
которые включены в число участников вместе с такими известными поэтами, как
лауреат Нобелевской премии Чеслав Милош, всемирно известный чехословацкий поэт
Мирослав Голуб, ивритские поэты Йехуда Амихай, Хаим Гури, Пинхас Садэ, Давид
Авидан, Натан Ионатан, Авот Ишурун, Ашер Райх.
Название места связано с
тем, что здесь начали селиться впервые иерусалимцы, покинувшие стены Старого
города, за что их жилища и назвали жилищами беспечных или бесшабашных. Здание это,
ставшее центром культуры и гостиницей для видных гостей Иерусалима, главным
образом, иностранных – писателей, художников, философов, – было построено в 1860 на средства Моше Монтефиоре и
американского миллионера Йегуды Туро.
Поэтический вечер в
разгаре. За окнами огни башни Давида и горы Сион. Звучат стихи на разных языках
и затем – в переводах на иврит и английский.
Полифоничность является
единственной реальной мерой этого времени падения идолов, сумерек богов и
восстановления справедливости.
Звучит высокий голос
Беллы, и замыкается целый круг жизни с дальним Тверским бульваром за окнами
Литературного института. Тверской встает видением у призрачных стен древнего
Иерусалима, стертых с лица земли плугами римского императора Адриана.
Читаю перевод вслед за
отзвучавшими в устах Беллы строками стихотворения "Метель"
посвященного Борису Пастернаку.
...И в снегопаде, долго бывшем,
вдруг на мгновенье прервалась
меж домом тем и тем кладбищем
печали пристальная связь.
...Суфат шлагим дибра ито...
ле рега кат нутак акешер
нокев, ацув, ходер ка нешер
бейн бейт-кварот увейн бейто.
Но вот возносится ее голос стихотворением,
которое она читает везде.
В том времени, где и злодей –
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком свет и музыка проснулись...
Голосом Беллы Ахмадулиной – недалеко от башни
Давида и горы Сион, в Иерусалиме появляется Осип Мандельштам.
Знал
и сказал, что будет знак
и век падет ему на плечи.
Что может он? Он нищ и наг
пред чудом им свершенной речи.
Тени великих и дорогих
имен поселяются на холмах Иерусалима, где, как известно,будет вершиться Последний
суд: невысокий Мандельштам, величественная Ахматова, быстрая, по-юношески решительно
идущая к собственной гибели, Цветаева.
Их памятью отяжелели плечи
Ахмадулиной. Жестокий мир нашей юности, смягчаясь, смещается в ее сторону, ей
же меняться не надо.
Гортань, затеявшая речь
неслыханную, - так открыта.
Довольно, чтоб ее пресечь,
и меньшего усердья быта.
Ему
особенный почет,
двоякое злорадство неба:
певец, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишенный хлеба...
Как печально и свободно звучат эти слова в
молчаливо замершем зале.
А впервые я слышал их в аудитории на Тверском,
в семьдесят первом году. И поэт Александр Межиров, который вел этот вечер,
сказал:
– Поблагодарим Беллу за урок мужества.
В оцепенелой и
небезопасной хмурости тех лет одна строка взрывалась, как набат:
Как грозно хрупок иудей...
Завершился фестиваль
поэзии. Я увез Беллу и ее мужа Бориса Мессерера в Тель-Авив, где 24 февраля
состоялся ее поэтический вечер в зале на улице Бреннер.
Оставшиеся дни до отлета в
Москву они прожили у нас. И каждое утро встречали в нашем салоне, который был
распахнут в сторону Средиземного моря. Конечно же, были бесконечные разговоры о
печальном положении в Москве, о том, что нас ждет, прогулки по рынкам и улицам
Тель-Авива.
Это, казалось бы, обыденное время,
незабываемо.
Под сенью «Викинга»
Следующая наша встреча на конгрессе ПЕН-клуба
в Хельсинки. Год 1998. Дефолт. Наша делегация прилетает через Копенгаген.
Делегацию российского Пен-клуба финны на автобусе привозят из Питера через Выборг.
Лица Андрея Битова, Валерия Попова, Бориса Мессерера, Александра Ткаченко
расстроены. Банки в России закрыли счета. Что будет завтра? Лишь лицо Беллы
спокойно, безмятежно витает в эмпиреях.
Конгресс проходит в здании "Гранд
Марина", прямо у причалов, рядом с гостиницей "Скандик", в
которой мы живем.
Каждое утро просыпаемся под сенью нависающей
над гостиницей глыбы: огромный девятиэтажный, многопалубный, ярко окрашенный в
белое и красное, корабль-город, с именем, звучащим, как нордический пароль –
паром "Викинг" высится над словно бы осевшими перед ним и в миг
постаревшими жилыми и административными зданиями. К гиганту так и не может
привыкнуть, слиться с ним, достаточно приземистое городское пространство
Хельсинки, сбегающееся к нему улицами, портом, гостиницей. Только дальний
собор, высоко стоящий над площадью с памятником русскому царю Александру
Второму-освободителю, высится альтернативой, укором, быть может, и завистью к
этой махине, рожденной уплывать в вечно и обманно манящие морские дали.
Ощущается здесь дыхание и
иной махины – России, сухопутно налегающей с северо-востока. По сути, у наших
ног плещутся воды Финского залива, и если плыть прямо на восток, причалишь на
противоположном берегу к Петродворцу, чуть севернее – к Кронштадту, а там рукой
подать до Санкт-Петербурга, бывшего Ленинграда.
Чтобы подтвердить слова
Битова о том, что мы, израильтяне, «буржуи», приглашаю всех их в бар ресторана при
гостинице.
На конгрессе в течение недели обсуждают тему «Свобода
или индифферентность».
Говорят о свободе слова, –
свободе, которая никогда не осуществится. Громогласны заявления по поводу преследуемых
в разных странах писателей, что не более, как сотрясение воздуха. И тут он
внезапно врывается свежим порывом голосом Беллы.
Как грозно хрупок иудей,
в ком свет и музыка проснулись...
Переводчик на английский,
который и так с трудом справляется со своей миссией, несет сплошную околесицу,
пытаясь перевести спонтанно ее стихи. Никто не позаботился о предварительном
переводе. Да и немалая часть делегаций и английский знает плохо. Такова
атмосфера конгресса, хотя финны из кожи вон лезут, чтобы создать дружественную
атмосферу, главным образом, улыбками и прижиманием руки к груди при немых
встречах в фойе конгресса в перерывах между заседаниями.
Но незаурядность
декламации и самого вида Беллы заставляет зал замереть в молчании. Раздавшиеся
аплодисменты не менее, если не более сильны, чем после взволнованной речи
Василя Быкова, эмигрировавшего из родной Белоруссии, во всеуслышание и, по сути,
впервые, назвавшего режим батьки Лукашенко фашистским.
Думаю, выступление Беллы
сыграло немалую роль в баталиях по поводу места следующего, после Варшавы
(1999), годового конгресса ПЕН-клуба (2000). Несмотря на резко критикуемую
войну России в Чечне, конгресс проголосовал за Москву.
Редиссон-Славянская
Июнь 2000 года. В Москве,
как обычно в этот месяц, стоит жара. Конгресс ПЕН-клуба собрался в новой
роскошной гостинице, недалеко от Киевского вокзала – Редиссон-Славянская,
владельцем которой, кстати, является «лицо кавказской национальности».
На привокзальной площади толкутся нищие. Прилично
одетые мужчины копаются в мусорных баках.
В гостинице же стерильная чистота и покой.
Опять те же знакомые лица. Весь первый этаж гостиницы занимают фешенебельные магазины,
в которых сидят длинноногие красотки – продавщицы, а по коридору прохаживаются
мужчины, косая сажень в плечах, все в одинаковых костюмах, оттопыренных в одном
и том же месте бедра. В течение недели я не увидел в этих магазинах ни одного
покупателя. Объясняют, что речь идет об отмывании денег.
Залы заседания конгресса –
на втором этаже, и у каждого свое название: зал Пушкина, зал Чехова, зал
Толстого.
Почетный гость конгресса, так сказать, «свадебный
генерал», недавно получивший Нобелевскую премию, которой дожидался немало лет,
немецкий писатель Гюнтер Грасс. Усы делают его нахмуренное лицо еще более
сердитым. Он ужасно недоволен Чеченской войной и требует резолюции ПЕН-клуба,
ее осуждающей. Правда, репутация его несколько подмочена недавним его искренним
признанием, что он служил в вермахте, то ли летчиком, то ли танкистом. Так что,
вероятнее всего, в России он уже побывал.
Конечно же, состоится
большой литературный вечер, и главный редактор журнала «Знамя» Сергей Чупринин
будет вручать какие-то премии, и Белла будет читать, казалось бы, отвлеченные
стихи, которые подспудно окажутся самыми актуально подходящими к атмосфере
конгресса
По улице моей который год
звучат шаги - мои друзья уходят.
Друзей моих медлительный уход
той
темноте за окнами угоден.
Запущены моих друзей дела,
нет в их домах ни музыки, ни
пенья,
и лишь, как прежде, девочки Дега
голубенькие оправляют перья.
Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх
вас, беззащитных, среди этой ночи.
К предательству таинственная страсть,
друзья мои, туманит ваши очи.
Но следует признать:
оскудел интерес к поэзии, да и вообще к литературе. И как подтверждение этому,
залы заседаний почти пустуют. Все "тусуются" в холле. Столь долгого
общения с Беллой и Борисом у меня больше не будет.
Атмосфера конгресса накаляется, приближаясь к
голосованию: примет ли Российский ПЕН-клуб решение против войны в Чечне или
поддержит борьбу с террором.
Грассу противостоит
Василий Аксенов, прилетевший на конгресс из Вашингтона и в пику всем
произнесший речь на английском: это не война, а борьба с террором, и тут не
может быть никаких компромиссов. Мерещилось ли ему тогда 11 сентября?
Корреспондент Би-Би-Си
берет общее интервью у Битова, представляющего Пен-центр России, Айтматова,
прилетевшего из Люксембурга, и меня, представляющего Израиль, который всегда
бескомпромиссен в борьбе с террористами. Айтматов уклончив, Битов против войны
в Чечне.
Конгресс проголосует
против чеченской войны.
ПЕРЕДЕЛКИНО
В эту столовую
Переделкинского Дома творчества, с высокими стеклянными стенами, за которыми
широко и вдаль раскинулся сад, асфальтированные тропы, коттеджи, я впервые
ступил в феврале 1971 года.
Указали мне место за
столом, где сидели Андрей Вознесенский с Зоей Богуславской, Юрий Трифонов и
Елизар Мальцев. Последний никак не мог успокоиться после того, как я ему
сказал, что его имя от древнееврейского имени Элеазар или Элазар, сына великого
мудреца первого века новой эры, считающегося автором каббалистической книги
"Зоар" рабби Шимона бар-Йохая. Такая осведомленность в те годы
сбивала собеседника с ног.
В течение времени, до
отъезда в Израиль в 1977, я несколько раз посещал Переделкино и, естественно,
эту столовую. С ивритскими писателями я побывал здесь в 1997 и 2000 годах, во
время конгресса всемирного ПЕН-клуба.
Обычный маршрут с гостями
был по улице Горького до улицы Серафимовича с посещением дома-музея Корнея
Чуковского и дома-музея Бориса Пастернака, и завершался кладбищем, отделенным
оврагом от поселка, у могил Пастернака и Чуковского.
В первое мое одиночное посещение,
в 1971, еще не столь заселенного кладбища, у меня родились строки: "Одарив
нас всем, что нажито,/ На подобье двух корней / Этих сосен, рощ и пажитей - /
Спит Борис и спит Корней.../
И всегда потрясали две
вещи: меню столовой и вечно обсуждаемый сакраментальный вопрос – «Удалось ли
литературному Переделкино переделать писателей?» Неизменность меню даже как-то
успокаивала душу: борщ, шницель с гречкой, компот. На этот раз, в сентябре 2005
года, приехав на 18-ю ежегодную международную книжную ярмарку на ВДНХ, мы
оказываемся в полдень 10 сентября на банкете, опять же, в этой исторической
столовой. Банкет приурочен к семидесятилетию «писательского поселка» (1935-2005
годы), организован Международной общественной организацией "Литературный
фонд", с участием местного фонда.
Стол шведский. Большой выбор напитков.
Стерлядь, севрюга, осетрина. Сидим за столом с несколькими парами. Рядом – Боря
Мессерер с Беллой, Фазиль Искандер, драматург Михаил Рощин (Гибельман), я, все
с женами.
Открывает банкет
непотопляемый Феликс Кузнецов, уже не советский, а светский лев с огромной
белой шевелюрой, окладистый, вальяжный, ненавистный залу. Он читает список всех
писателей, живших в Переделкино. «Огласите весь список, пожалуйста» – шепчет
мне на ухо Боря Мессерер.
Ведет банкет директор дома творчества Гольдин.
Последний раз слышу голос выступающей Беллы.
Взгляд ее отрешен, у нее совсем плохо со зрением.
Фазиль громит расползающуюся по литературе
графоманию.
Говорит Иосиф Кобзон: «Я буду петь песни моих
друзей – Роберта Рождественского, Евгения Евтушенко, Анатолия Поперечного».
Кобзон – председатель
культурной комиссии Думы (раньше в этих стенах опасно было даже произносить
слово – «Дума»).
Недалеко от нас сидит Владимир Карпов, автор
книги "Генералиссимус". Не дает ему покоя былое величие, хотя при
генералиссимусе Карпов сидел в остроге.
Мы прощаемся с Беллой и Борисом с явной
надеждой скоро встретиться. Вновь который раз обмениваемся телефонами и
адресами электронной почты. Нам не дано предугадать...
На выходе меня останавливает
Гольдин, покручивает у меня пуговицу: почему я так рано покидаю банкет? Я для
него темная лошадка, иностранец, да еще одного с ним племени – еврей. Кто-то
успел его осведомить о том, кто я. Бдителен, курилка.
Последнее одиночество
...О, одиночество, как
твой характер крут!
Посверкивая циркулем
железным,
как холодно ты замыкаешь
круг,
не внемля увереньям
бесполезным.
Так призови меня и
награди!
Твой баловень, обласканный
тобою,
утешусь, прислонясь к
твоей груди,
умоюсь твоей стужей
голубою.
Дай стать на цыпочки в
твоем лесу,
на том конце замедленного
жеста
найти листву, и поднести к
лицу,
и ощутить сиротство, как
блаженство.
Даруй мне тишь твоих
библиотек,
твоих концертов строгие
мотивы,
и - мудрая - я позабуду
тех,
кто умерли или доселе
живы.
И я познаю мудрость и
печаль,
свой тайный смысл доверят
мне предметы.
Природа, прислонясь к моим
плечам,
объявит свои детские
секреты.
И вот тогда - из слез, из
темноты,
из бедного невежества
былого
друзей моих прекрасные
черты
появятся и растворятся снова.
На волне импровизации свободной
Ушел из жизни Василий Аксёнов, Василий Павлович, Так-Таковский, упоминаемый
им самим в «Московской саге», паренек из Казани по имени Вася, восторгающийся
теннисисткой Ёлкой из семьи Градовых, попавшей, не к ночи будь сказано, в лапы
Берии и освобожденной опять же Васей…Сталиным.
Ушел писатель Василий Аксёнов,
прочно вошедший в анналы великой русской литературы, родоначальник джазового
стиля русской прозы. Судьба распорядилась так, что Аксёнов пришел в 60-е годы,
возглавив новую волну в совсем уже окаменевшей литературе социалистического
реализма. Он сумел отстоять то, что не сумели расстрелянный Пильняк или
Платонов и Булгаков, которым залили губы оловом. В строках Мандельштама,
помеченных двумя датами – 1924 и 1937 – приговор всему тому гибельному времени.
Я знаю, с каждым днем
слабеет жизни выдох,
Ещё немного – оборвут
Простую песенку о глиняных
обидах
И губы оловом зальют.
Другой писатель поколения шестидесятых, один из авторов альманаха
«Метрополь», по сути, инициированного Аксёновым, Женя Попов сказал: «Мы все
вышли из джинсовой куртки Аксёнова».
Художник Борис Мессерер: «Василий Аксёнов – безусловный лидер своего
поколения, к которому принадлежат Белла Ахмадулина, Андрей Битов, Владимир
Войнович, Андрей Вознесенский, Фазиль Искандер. Другие, как сказал поэт, уже
далече… Роль лидера ко многому обязывала Аксёнова, и он относился к ней как к
самой важной миссии в своей жизни. Возможно, даже более важной, чем
писательская. Василий Павлович был одним из основателей и идеологов
литературного альманаха «Метрополь». Я оформлял этот альманах как художник.
«Метрополь» вышел в самиздате, наделал много шуму, и послужил причиной
вынужденного отъезда Аксёнова за границу. Василий был замечательным, самым
любимым другом для меня и моей жены Беллы Ахмадулиной. Она очень расстроена,
плачет. Ведь с Василием Аксёновым уходит эпоха бунтарей».
По световой дорожке…
Первое знакомство в буфете Центрального Дома Литераторов, ЦДЛ, 1971. Зоя
Богуславская знакомит нас, говорит: «Повезло тебе. Вася здесь бывает редко»,
указывает на меня – это уже не
впервые. Это – как «магна карта», охранная грамота, пропуск в узкое
сообщество писателей, которые позднее станут костяком русской литературы, когда
бурные потоки социалистического реализма канут в Лету. Этот пропуск означал,
что со мной не надо себя вести осторожно, чтоб ненароком не угодить в острожную
зону.
В следующую минуту я на равных правах с ними слышу, о чем говорят за столом
в буфете с рисунками на стенах и бросающейся в глаза надписью Михаила Светлова
– «Я сегодня, ев тушонку, вспоминал про Евтушёнку».
Разговор о Лубянке. Аксенов в разговоре не участвует, но всё это как бы о
нем: ведь за его спиной всегда стоит силуэт его матери, незаурядной, потрясающей
Евгении Семеновны Гинзбург, имеющей прямое отношение к разговору, к которому я
усиленно прислушиваюсь, и по провинциальному неведению не ощущаю никакой для
себя опасности.
–
Время шабаша, – говорит один, – всё отлажено. Арестант приведён, следователи
выбриты до синевы. – Сейчас все ваши дружки кейфуют в ЦДЛ…
В свете этих слов покидаем буфет. В присутствии рядом идущего Аксенова,
начиная с вестибюля все видимое и слышимое – двуфокусно, двусмысленно, двуреально.
Существование здесь мимолетно. Вестибюль эфемерен. Комнаты забвенны. Залы –
провалы. Буфеты и ресторан отшибают память. Лестницы, коридоры, туалеты,
буфеты, аудитории – стоят декорациями в беспамятном столбняке.
Прошествовали трое – «еврейская секция при «Союзе русского народа» в полном
составе – Дымшиц, Бровман, Эльсберг.
Обоймы имен. Очереди по три, по
четыре. Стены, расстреливаемые вхолостую.
В этой каменоломне, скрученной страстями, как ревматизмом, охватывается
единым взглядом жадное до жизни гнездо людей, чертей и разбойников, пахнущих, по
выражению Мандельштама, «луком, романами и козлятиной». Здесь досье подобно эссе, диалог подслушан,
герой укрупнен (через замочную скважину или щель собственной подлости),
застолье – скорее подстолье, не задушевность, а задушенность. Здесь
неконтролируемый поток сознания квалифицируется как осознанная контра.
Да и разговор вполголоса,
свидетелями которого мы были, прерван чьим-то окриком: «Вас подслушивают».
Оглянитесь, кто сказал: у всех каменные лица.
Тема доносительства не сходит с повестки дня, будь то за столом буфета ЦДЛ
или в столовой Дома творчества в Переделкино, с её постоянным, как восход и
заход солнца, меню: борщ, шницель с гречкой, компот. В 1997 году, с легкой руки
незабвенного Саши Ткаченко, повезу делегацию ивритских писателей в Переделкино.
Столько событий к тому времени потрясет Россию. Меню останется неизменным.
Мандельштам не зря пришелся ко
столу. Тема, десятки раз перепетая, возникает тут же: крестился или не
крестился Осип Эмильевич. Зоя Богуславская из еврейской семьи. «Деда моего со
стороны матери звали Натан, - говорит Аксёнов, - у меня есть его портрет на
даггеротипе».
Выходим на улицу Герцена, бывшую Никитскую, вывернутую, как сустав
Тверского бульвара. Зоя оставляет нас, уезжает. Остаемся вдвоем. Предлагает
пройтись по Тверскому.
Колода неба набрякла дождем.
Внезапен промозглый ветер, прянувший из черных облачных пустот у Никитских
ворот, выводящих на Тверской бульвар.
Ветер рвется из кривого рога – Малой
Бронной, улицы, которая известна лишь тем, что на ней был Государственный
Еврейский театр, ГОСет, по сей день осененный тенями Михоэлса и Зускина.
Кожевенные люди, в оспинку,
бугристые, бородавчатые, шишкастые, от съедающей их болезни: всё оскудоумить –
затирали в нем фрески Марка Шагала.
Не улетучиваются фрески, становятся летучими, как и их герои, оборачиваются
атмосферой, подкладкой, дыханием, сжимающим горло в ночах Тверского.
Летающие мужчины и женщины,
печально-белые коровы и козы будоражат покой мастеров заплечных дел,
блудоречивой нежити, мелкой бесовщины.
Летучая, всепроникающая, лимонно-желчная, полыхающая полынно-зеленая тоска
иудейства отравляет сны этих бесов, оборачивается инсультами, опухолями, ранним
облысением, поздним раскаянием, белой горячкой и параноидальным бредом.
Мы продолжаем говорить о Мандельштаме.
Как провинциал, заучивающий тексты,
касающиеся впрямую души, наизусть, вспоминаю строки из его «Четвертой прозы»:
«…Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе
и, в особенности, в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я
горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей,
бунтует против вороватой цыганщины писательского племени…»
И тут у меня возникает некая пока
еще смутная импровизация, которая затем войдет в мой роман «Камень Мория». По
сей день она осенена обликом Василия Аксёнова. Слишком мало еще я с ним знаком,
чтобы озвучить ее в те минуты на Тверском бульваре.
Так на Тверском появляется и сопровождает нашу прогулку Осип Мандельштам,
когда, поворачиваясь налево, все еще не верю, что рядом со мной сам Аксёнов.
Как немощное тело, сброшены Мандельштамом тюремные обноски, пропитавшая
империю вонь помойных ям.
В поднятье головы
крылатый
Намек – но мешковат
сюртук…
Тяжко было бы преодолевать с Дальнего Востока беспамятные заледеневшие
российские пространства, если бы не гениальные предначертания Марка Шагала,
когда жажда восстановления справедливости, любви и долга становится новым
законом тяготения пространства.
Так вот кому лететь и петь,
И слова пламенная
ковкость,
Чтобы врожденную неловкость
Врожденным ритмом
одолеть…
Но кто - этот малый? Возникает
каждую ночь на Тверском бульваре, и при явлении Осипа начинает мычать? Что он
пытается припомнить? Обрывки молитв, которым обучался в детстве? Напрягает
немощное малое свое тело, прячет слабо действующую ручку, морщит узкий,
прыщавый семинарский лоб? Отец народов, солнце мира, вождь человечества, –
чудовищные потоки славословия извелись. Осталась одна строка, как проклятие,
писанная перстами руки человеческой Осипа, того, другого, но перстами его вел
сам Господь – «Он один лишь бабачит и тычет». И не извернуться, навек вросли,
как ногти в мясо, – «голенища» и «тараканьи усища». Тяжкий ритуал – каждую ночь
собираться из-под плиты у стены Кремлевской.
По световой дорожке, с гениальной легкостью брошенной Булгаковым в
пространство и время, идут рядом Пилат и Йешуа.
На Тверском, напрочь разделенные и связанные Божьей справедливостью, стоят
напротив два Осипа, и одному начертано лететь и петь, а другому – бабачить и
тыкать, и это будет длиться до скончания веков…
В одном из последних интервью газете «Труд» Аксенову задали вопрос:
–
Ваша мама, писательница Евгения Гинзбург, была узницей магаданских
лагерей, поэтому со Сталиным у вас, что называется, личные счёты. Как вы относитесь
к иногда возникающим сегодня разговорам, что сталинский террор был исторической
необходимостью?
Ответ:
– Советский Союз был рабовладельческой
страной, в лагерях которой использовался труд многих миллионов узников.
Сталинская эпоха – страшная, чудовищно жестокая, и никаких других мнений на
этот счет быть не может.
«Переделкино»
Я не случайно взял это слово в
кавычки.
И если писатели, по выражению вождя
всех народов, являются «инженерами человеческих душ», то в этом приятном логове
писательского отдыха и творчества, при всех, если их можно так назвать,
«вольных разговорах», речь идет об инженерной «переделке» души самого писателя.
Вольно или невольно даже самого непричесанного писателя причесывают под
общую гребенку. Василий Аксенов выпадал из среды обитателей Дома творчества.
Даже его появление в столовой было незаметным или, честно говоря, слишком
заметным. В те дни каждый вечер, с наступлением темноты, я бегал в любом месте,
где находился. Этим же занимался и Аксёнов. Ночью, как говорят, все кошки серы.
Чем-то, быть может, ростом, строением головы, мы были похожи.
Обитатели Дома творчества поражались: только Аксенов вбежал с одной стороны
через калитку, тут же выбегает с другой стороны Дома через другую калитку, а
расстояние- то немалое.
Василий Аксёнов был человеком сдержанным, мягким, с одной стороны
компанейским, с другой – умеющим постоять на своем.
Со мной же, человеком, не входящим
ни в какие круги, как бы стоящим со стороны, да еще знающим древнееврейский и
мгновенно реагирующим на всё, что связано с еврейством, ему было интересно.
После ужина время дышать свежим воздухом.
Какой поразительный прогресс. Крепостные души покидают комнаты, тусклыми
лампочками и узкими стенами напоминающие чем-то тюремные камеры. Двери, будь
они из дерева, железа, выкованные из меди с тончайшей чеканки сюжетами, ведущие
во флорентийский Баптистерий, где крестили Данте, всегда – преграда между человеком
и миром. Поворачиваются на оси, и прошлое, подобно осужденному на пожизненное
заключение, свернувшееся ничком и покрывающееся забвением, оживает вновь.
Крепостные души облекаются в барские одежды, только окинуть взглядом: почти все
в дубленках и меховых шапках.
Дышим – по спуску до кладбища, или
по всхолмью, вдоль вставшего поодаль леса, мимо кирпичной трансформаторной
будки, мимо дачи, где жива еще Юлия Брик, мимо дачи, в которой едва дышит, но
живет Федин. Проносили Пастернака, а его многолетний сосед Федин, как подобает
между соседями на Руси, да и в любой человечьей, а не волчьей стае, по слухам,
– не вышел к гробу.
Дачи чиновников и генералов темны,
как склепы. Где-то в их глубине, за высокими заборами, редкие огоньки, глухая
ночная заброшенность. Затаились за стенами, то ли тебя, разбойного, боятся, то
ли сами вынашивают разбойное?
Время – дышать. Или время –
задыхаться?
И опять разговор о том, что,
отвергнув выпестованных длительным временем и эссенциями мировой философии
аристократов духа, Россия по рабской многовековой привычке выбрала опять же
татаро-монгола, чуваша, лишь картавостью и лысиной прикрывающего дремучую
азиатчину, которого сменил еще более хитрый азиатский деспот из грузинской
глуши. Понятие «время», которое обхаживали и так и этак все мировые философы,
они взяли по-простому, по-азиатски, за рога, гнали пятилетки в четыре года,
просто прерывали время жизни – пулей в затылок.
Студентами мы учили к экзаменам
марксизм-ленинизм нередко в тени памятников, в кладбищенской тишине. С тех пор
он всплывает в сознании всегда вместе с кладбищем.
А на кладбище…
Идем по низине, через деревянный
мостик, затем – вплотную к кладбищенским оградкам и надгробьям, где еще
различимы разные годы рождений и смертей, уравненные протекшим Временем.
Рассказываю о древнейшем кладбище в
мире по скату Масличной горы в Иерусалиме, где надгробья, насыщенные временем,
вставшие стоймя, упавшие, лежащие до дня Суда, подобны окаменевшим книгам
судеб, жизней, чья плоть давно вся без остатка извелась. Остались кости,
обросшие Временем и так близкие к Богу, что снизу явственно видно: скат
Масличной горы – последняя ступень к Небу, которое в Иерусалиме, как известно,
скреплено с Землей. Смерть там равномощна жизни, ибо так просто открыто душе:
пресечение дыхания лишь незначительный эпизод в движении духа, некая заминка,
необходимо связанная с переходом из одного мира в другой.
Январь в Москве и окрестностях какой-то оцепенелый, с тусклыми облаками,
клубящимися сырой мглой днем и ночью, коченеющим дыханием над гриппозно -
сизыми сугробами. С деревянного моста в слабом снежном свете видится вдаль,
вправо, дача Пастернака, под стропилами моста едва дымится полынья да редкая
звезда в ней. На миг схватывается напрочь выстуженное провальное пространство,
обдает ознобом от точности увиденного им, не с погоста ли, руки накрест на
груди, глаза – в небо, перед тем, как прикрыли веки…
Надмирно высились созвездья
В холодной яме января…
Через много лет на фотографии в
журнале «Экспресс» увижу странно выпуклый, как будто выкачали воздух между
объективом и изображаемым, графически жесткий костяк гроба, крепкую голову и
грудь покойного Бориса Пастернака, и с безнадежным вызовом открытые объективу
глаза окружающих.
Из тех лет долетает голос
Галича:
Отзвенели суета и споры,
Будто взят у вечности отгул.
И над гробом встали
мародеры
И несут почетный
караул…
Скорбь как оскорбление.
Сиротливо, среди размножившихся за
годы надгробий генералов, имена которых ничего никому не говорят, стоит над его
могилой барельеф, вырезанный Сарой Лебедевой на песчаниковой глыбе. Под тремя
соснами. Всегда – свечи и спички. Зажигают за упокой его души, сидят, молчат
под серой мутью ползущих облачными дерюгами лет. Место это узнаешь по
безошибочному чувству, даже если бы не было памятника и трех сосен.
Из газеты «Русская мысль» тех лет:
«На окраине поселка (Барашево,
женский политический лагерь, учреждение ЖХ385 (3-4) расположено кладбище для
заключенных. На недавних захоронениях есть могильные холмики. На более старых
они разрушены. Кладбище расположено в низине, один край его бывает затоплен
промышленными отбросами от одной из рабочих зон. Ни крестов, ни фамильных
табличек нет. Редко можно встретить оградку у могилы – если приезжали
родственники. Обычно – низенькие столбики с фанерной дощечкой, и на ней – буква
и цифра, ни имени, ни даты…»
Москва семьдесят седьмого. Прощаюсь с Россией, уезжаю в Израиль.
Приближается нелегкое время в жизни Василия Аксенова: создание самиздатовского
альманаха «Метрополь», исключение из Союза писателей двух авторов альманаха
Виктора Ерофеева и Евгения Попова, и демонстративный уход Аксёнова из этой
организации по собственной инициативе. Как всегда, в таких случаях организация
«с горячим сердцем и чистыми руками» использует беспроигрышную еврейскую карту,
распуская слухи, что Аксёнов-то вовсе не Аксёнов, на самом деле – Гинзбург, а
это его псевдоним, мол, старая уловка еще с времен раскрытия космополитов,
пытавшихся скрыть свое еврейство.
Ни с кем не прощаюсь, чтобы никого
не подставить. Обхожу памятные места, в том числе два кладбище – Переделкинское
и Новодевичье.
На последнем – с одной стороны –
могилы Владимира Соловьева, Гоголя. Заброшенность или глоток вечности? С другой
стороны, опять же – скука в мраморных и гранитных – с вензелями – памятниках
маршалов и генералов.
Ужас обыденщины сводит с ума. На
выходе из кладбища пахнет туалетом. Серые сумерки колышутся у фонарей. Летящие
электрички свистят разбойным железом над покоем Новодевичьего.
Последнее воспоминание: милиция поторапливает – пора закрывать кладбище. На
асфальтовой дорожке между могил виден старик, идущий к выходу, постукивающий
палкой. Не тот ли, из веселой шутки, проходящий с кладбища на кладбища,
постукивающий палкой по плитам: «Эй, ты реабилитирован… Эй, ты реабилитирован…»
И всё же.
Из интервью Аксёнова газете «Труд».
Вопрос: Вы готовы признать за
Москвой право главной женщины в вашей жизни?
Ответ: Пожалуй, да. Я вернулся в
Москву через много лет жизни на чужбине, а так возвращаются только к самым
главным женщинам. Не хочу умереть где-то за границей, потому что видел и
ухаживал за могилами наших соотечественников и в Америке, и во Франции. Это
самое грустное зрелище на свете – русское кладбище на чужбине.
Ожог
В приснопамятном 1937 году мальчик Вася, которому еще не исполнилось пяти
лет, становится круглым сиротой при живых родителях. Его отца Павла Васильевича
Аксёнова, председателя казанского горсовета, и мать Евгению Семеновну Гинзбург,
преподавателя Казанского пединститута и заведующую отделом культуры газеты
«Красная Татария», арестовывают и осуждают на десять лет тюрьмы и лагерей.
Ребёнка принудительно отправляют в дом для детей заключенных в Костроме. Его
находит и вызволяет из этого логова брат отца, бывший профессор университета,
напирая на оторопевших «рыцарей плаща и кинжала», а вовсе не людей с «горячим
сердцем и чистыми руками», неосторожно оброненными, но мгновенно запомнившимися
всем словами вождя о том, что сын за отца не отвечает. Это можно назвать чудом,
но ему отдают племянника, который уже был на грани исчезновения, в том смысле,
что детям «врагов народа» часто меняли имена и фамилии, чтобы их невозможно
было отыскать.
Во времена разоблачения культа личности будет опубликована одна из первых
книг воспоминаний узницы ГУЛага Евгении Гинзбург «Крутой маршрут» – о периоде
сталинских репрессий – тюрем и лагерей, о всех ужасах, которые ей пришлось
пережить в течение восемнадцати лет в тюрьме, лагерях, ссылке. В 1947 году,
выйдя из лагеря, она остается ссыльной в Магадане.
В 1975 году, в автобиографическом
романе «Ожог», написанном без всякой надежды на публикацию и вышедшем на Западе через несколько лет, в то
время, когда Аксёнова перестали печатать, автор изобразил свою магаданскую
юность. Позднее, в третьей книге «Московской саги» - «Тюрьма и мир» - он
описывает пацана из Казани в легкой одёжке и обуви с «сомнительными подошвами».
«…Его отец сидел свой пятнадцатилетний срок в воркутинских лагерях. Его
мать только что освободилась из колымских лагерей и осела в Магадане…"
Москва, собственно говоря, была для этого пацана промежуточной остановкой
на пути в Магадан.
Из Москвы он должен был лететь в
Магадан вместе с маминой покровительницей, колымской вольной гражданкой,
возвращающейся из отпуска. Покровительница в связи с семейными делами затягивала
отъезд, а он пока кружил по московским улицам… Вообще вел себя так, как будто
никто не может украсть его молодость, как будто ему никогда не приходило в
голову – ну, за исключением, может быть, того момента, когда по ночному Кремлю
прополз драконий глаз (свет мотоциклетной фары. Эф.Б.) – что этот город до
последнего кирпича пронизан жестокостью и ложью…»
В 1948 мать арестовывают снова, и
сын передает ей посылки. Чего уже только не навидался юноша, но ряды
заключенных с номерами на спинах потрясают его бесчеловечностью режима.
В 1956 году юноша оканчивает Первый
Ленинградский мединститут. Распределяют его врачом на суда дальнего плавания
Балтийского пароходства. Родители реабилитированы. Но сыну визу не дают.
Работает карантинным врачом в Карелии, затем в порту Ленинграда. В 1959 году
пишет повесть «Коллеги», послужившую началом публикаций в журнале «Юность». В
1961 выходит роман «Звездный билет». В этих произведениях еще чувствуется некая
самоцензура. Но за ними появляются потрясшие читателей рассказы «На полпути к
Луне» (затем в виде сборника рассказов в 1964) и «Победа» (рассказ с
преувеличениями. 1965). Гроссмейстер, играющий с бездарью в вагоне поезда –
апогей окружающего автора бездарного времени. С выходом «Затоваренной
бочкотары»(1968) становится ясно, что в литературу пришел писатель милостью
Божьей, основатель стиля, взрывающего старые рамки, как бы этот стиль не
называли – мовизмом, по выражению Катаева, или джазовым.
Как сказал на панихиде Владимир Войнович, говоря об уникальном оправдании
жизни ушедшего: Аксёнов был знаменит сразу и навсегда – и после первых
публикаций в «Юности», и в пору изгнания, во времена, когда его активно
печатали и когда запрещали.
Итак, близятся к завершению 70-е годы.
Аксенова перестают печатать. Завершилась эпоха «оттепели». Два романа «Ожог» и "Остров Крым»
пишутся «в стол». Вышедшие ранее его книги подвергаются знакомой по прошлым
годам разгромной критике с припечатыванием фразами – «несоветский и
«ненародный». Эти романы выходят в свет за рубежом.
Валерия Новодворская, острая на
язычок и абсолютно ничего не боящаяся, пишет:
«А потом идет Самиздат. Два шедевра,
кафкианских по стилю и по мастерству. Аксёновский «капричос. «Ожог» и «Остров
Крым». Здесь уже есть всё: громадные запасы полынной горечи, больше, чем в
«Откровении Иоанна Богослова», в «Ожоге» - пять сквозных персонажей, лики героя
и долгожданный Апокалипсис над Москвой в виде гигантского динозавра на
Лермонтовской. Настоящие лагеря и хреновые диссиденты, голубая мечта о
Венгрии-56 и Чехословакии-68, жуткая участь наивных лузеров из свободного
Крыма, гибель последнего острова свободы в СССР…"
За «Ожог» и «Остров Крым»
давали срок: 7 лет лагерей и 5 лет ссылки. Эти книги шли в приговор… Зиновьев,
Оруэлл, «Архипелаг», «Посев. И «Ожог» с «Островом Крымом».
1979. Василий Аксёнов совместно с
Андреем Битовым, Виктором Ерофеевым, Фазилем Искандером, Евгением Поповым,
Беллой Ахмадулиной организуют альманах «Метрополь», который выходит в свет в
США. Начинаются преследования. В декабре из Союза писателей исключаются Ерофеев
и Попов. В знак протеста из СП выходят Аксенов, Инна Лиснянская и Семен Липкин.
Можно представить себе настрой
времени и настроение друзей, собравшихся на свадьбу Василия Аксёнова, ибо все
уже знают, что он будет вынужден уехать в Соединенные Штаты, и витают над ними
строки Пастернака:
…И
наши вечера – прощанья,
Пирушки наши – завещанья,
Чтоб
тайная струя страданья
Согрела холод бытия.
22 июля 1980 года Василий Аксёнов
вместе с женой Майей Кармен уезжает по приглашению в США. После отъезда их
лишают советского гражданства.
С 1981 года Василий Павлович Аксёнов
– профессор русской литературы в Институте Кеннана (1981-82), в Университете
Джорджа Вашингтона (82-83), в Гаучерском университете (83-88), в Университете
Джорджа Мейсона (1988-2009).
Он публикует написанные в России
произведения – роман «Золотая наша
Железка»( написан в 1973 году, опубликован в 1980), роман «Ожог» (написан в
1976, опубликован в 1980), роман «Остров Крым» (написан в в 1979, опубликован в
1981), сборник рассказов «Право на остров» (опубликован в 1981). Активность
его, как всегда, велика. Работоспособность рассчитана на 23 романа.
Он еще успевает подарить матери
Евгении Гинзбург поездку по Европе, где она могла общаться на языках, которые знала с детства, посетить
музеи, увидеть оригиналы любимых ею полотен и скульптур.
В США выходят его новые романы –
«Бумажный пейзаж» (1982), «Скажи изюм» (1985), «В поисках грустного бэби»
(1986), трилогия «Московская сага» (1989, 1991, 1993), книга рассказов «Негатив
положительного героя» (1995), книга «Новый сладостный стиль» (1996) – о жизни
российских эмигрантов в США, роман «Кесарево свечение» (2000).
В 1989 году он написал по-английски
и сам перевел на русский роман «Желток яйца».
Близятся поздние девяностые годы. В
1989 году, впервые после эмиграции, по приглашению посла США в России Мэтлока,
Аксёнов посещает Москву. В 1990 году ему возвращают советское гражданство.
Естественно, все его новые книги, за
которые в СССР можно было надолго оказаться за решеткой, мы, в Израиле, могли
свободно читать, да и в Россию они попадали по тайным каналам.
Встречи
Мы встретились в 2000 году на
очередном конгрессе Всемирного ПЕН-клуба, который состоялся в Москве, в
гостинице Рэдиссон-Славянская, возведенной недалеко от Киевского вокзала. Свой
доклад он написал по-английски, и сам перевел на русский. Атмосфера на
конгрессе была достаточно напряженной. Почетный гость конгресса, лауреат
Нобелевской премии немецкий писатель Гюнтер Грасс, от которого ни на шаг не
отставал уже чувствующий себя достаточно плохо Андрей Вознесенский, был за
осуждение Чеченской войны.
Руководство Российского ПЕН-клуба было такого же мнения.
Виктор Ерофеев, для которого, по его словам, Аксёнов был «полубогом», на
этом конгрессе оказался по другую сторону баррикад, резко разошелся со своим
идолом по вопросу Чечни, надолго даже прекратил с ним всякие контакты. Всё же,
после достаточного периода времени он пригласил Аксёнова на свою передачу
«Апокриф». Не мог забыть «дружескую щедрость Аксёнова и климат дружбы и
свободы, который он создавал своим присутствием». Как сказал Ерофеев на панихиде,
Аксёнова раздражали приметы возвращения старого стиля: - Он совсем недавно
признался мне: кажется, пора вновь создавать бесцензурный «Метрополь». Времена
такие наступили.
В последние годы Аксёнов переехал из
Америки в город Биариц на юге Франции, на берегу Средиземного моря. Время жизни
делил между Биарицем и Москвой.
После презентации в июне 2002 года моего романа «Пустыня внемлет Богу»,
вышедшего в серии «Мастера современной прозы» (издательство «Радуга») в музее Цветаевой, мы поехали к
Аксёнову втроем – я, Юра Штерн, благословенной памяти, и Марк Зайчик – на его
квартиру в высотном доме на Котельнической набережной. Квартира №46, в 4-м
подъезде, - в том же блоке, где квартиры Никиты Богословского и Андрея
Вознесенского.
Вдоль Москворецкой набережной, по реке, в обе стороны шли речные трамваи.
Солдаты из-за ограды военной академии лунатически следили за редкими парочками,
идущими в сторону Котельнической набережной.
В квартире стоял полусумрак, на
столе – вино, персики и яблоки. Хозяин рассказывал, как с отъездом в 1980-м в
США, его квартиру открыли по-расейски просто: взломали топором двери. Эту
квартиру ему дал в 1991 году Лужков бесплатно, от правительства Москвы, после
августовского путча. Как бы взамен старой квартиры, которую тогда отобрали.
Я осторожно спросил: согласится ли
он войти в редколлегию журнала израильской писательской федерации «Слово
писателя».
«С удовольствием», - как всегда
негромко, без всякого нажима, ответил он.
Подвел нас к окну комнаты, выходящей в сторону Москворецкой набережной. В
самом нижнем углу особо толстого стекла было нацарапано, вероятнее всего,
гвоздем: «Строили заключенные».
В том же, упоминаемом нами интервью газете «Труд».
Вопрос: Как родилось название романа «Москва Ква-Ква?
Ответ: Название мне подарила одна
бразильянка, приехавшая в Москву со своим русским мужем. Они гуляли, переходя
из одного кабака в другой, и женщина искренне сказала: «А знаешь, мне нравится
эта твоя Ква-Ква». И я понял, что лучшего названия не найти. Замысел книги я
вынашивал долго, а написал всего за девять месяцев. Я его сочинял, находясь в
эпицентре событий. В доме на Яузской набережной, где обитают герои книги (а на
самом деле, разумеется, на Котельнической набережной) я живу с 1991 года.
Вопрос: Дом на Котельнической набережной – это символ советской эпохи…
Ответ: Хорошо помню, какими глазами я смотрел на этот дом в своей молодости
– с ужасом и презрением. Я не понимал представителей сталинской элиты, которые
там живут, влюбляются, стареют, умирают. Мне всегда казалось, что в этом
сооружении с потайными ходами и выходами, с бомбоубежищем – нет воздуха и что
здесь можно только чахнуть. А когда сам стал почтенным господином, то мое
презрение к сталинской высотке переросло в более приятное чувство…
Мы встречались в Иерусалиме, когда
он приезжал с делегацией русских писателей, в том числе питерских – Валерия
Попова, Наймана, Арьева.
Он любил бывать в Израиле. Всегда
приводил в пример Моше Даяна и Ариэля Шарона, уверенный, что такие лидеры, как
они, могли бы вывести Россию из кризиса 90-х годов.
В январе 2008 пришла первая трагическая
весть: Аксёнов госпитализирован в московскую больницу №23. Диагноз: инсульт.
Спустя сутки в НИИ имени Склифасовского ему удаляют тромб сонной артерии. До 28
августа 2008 состояние остается тяжелым. 5 марта 2009 года Аксёнов переведен в
НИИ Бурденко и вторично прооперирован. Затем его переводят обратно в
Склифасовку.
6 июля 2009 года член Международного
ПЕН-клуба и Американской авторской лиги лауреат премии «Русский буккер» за
роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки», кавалер Ордена искусств и литературы – одной
из высших наград современной Франции
Василий Аксёнов ушел из жизни.
Похоронен 9 июля на Ваганьковском кладбище в Москве.
Да будет память его благословенна!
Иные времена
На 85 году ушел из жизни поэт Евгений Евтушенко. Он скончался во сне. 29
марта, уже в госпитале, он успел переговорить с Москвой. Чувствуя приближение
смерти, он, все же, просил не отменять планируемые вечера по всей России, уже
без его участия.
Зачин стихотворения, написанного поэтом
в 1963 году, звучал так:
Пришли
иные времена.
Взошли
иные имена.
Завершалось стихотворение
строками:
Придут
иные времена.
Взойдут
иные имена.
Понятие «иные времена» подобно обоюдоострому
лезвию. Направлено оно в будущее, но, быть может, еще более – в прошлое.
И правят это лезвие на нашей с вами
шкуре.
Уже не одному поколению после тех
приснопамятных шестидесятых-семидесятых кажется преувеличенным то влияние строк
поэта, которое у нас вызывало мороз по коже, перебой в сердце. Это было чувство
восхищения мужеством нашего современника при нашей собственной, с трудом нами
же выносимой, беспомощности.
Строки были подобны трещинам, предвещающим
ширящееся трясение, грозящее перейти в потрясение всего и вся.
Строки врезались в память. И сегодня
я все еще цитирую их по памяти, словно бы проживаю тот миг, когда их прочел или
услышал:
…Есенин,
милый, изменилась Русь,
Но
горевать, по-моему, напрасно,
И
говорить, что к лучшему – боюсь,
А
говорить, что к худшему – опасно.
…Когда
румяный комсомольский вождь
На нас, поэтов,
кулаком грохочет,
И хочет
наши души мять, как воск,
И
вылепить свое подобье хочет,
Его
слова, Есенин, не страшны,
Но трудно быть от этого веселым,
И мне не хочется,
поверь, задрав штаны,
Бежать
вослед за этим комсомолом…
Ах, говорят, оставьте: старо всё
это.
А я говорю о том, что время по древнееврейскому
календарю течет беспрерывным потоком вот уже скоро шесть тысяч лет от первой
библейской строки «В начале Бог создал небо и землю». И мудрый Осип Мандельштам
восхищался тем, что Библию можно читать как экстренный выпуск газеты.
В этом ничем непрерываемом потоке
времени - судьбоносные события никогда не ветшают и никуда не исчезают.
25 февраля 1956 года. В пригородном
поезде машинально читаю строки в «Правде», которую держит сосед: состоялось
последнее заседание ХХ-го съезда. Не удивительно ли, что цифра совпадает с
одним из самых варварски жестоких в истории человечества столетий?
Но в эти мгновения еще ничто не
подтверждает, что эта дата будет выжжена клеймом на лбу столетия.
Я ведь еще наивный студент
геологического факультета. И дни эти мне помнятся непрерывным кишением людских
толп в любом месте, в любое время. Пустые магазины забиты чего-то ожидающими
скопищами людей. Улицы чмокают и чавкают множеством ног. Мимо скользят сотни
глаз, лишенных выраженья.
В воздухе носятся флюиды какой-то забубенной
отчаянности и бунтовских чаяний, веяния неустойчивости, вливающие беспричинную
свирепость в зеленые авитаминозные лица. Странные слухи просачиваются через
какие-то неофициальные щели.
Зал, куда нас подгоняли, был забит битком. Отстающих подбадривали.
Лицо, собирающееся посвятить нас в нечто, было тревожно и печально, словно
собиралось открывать долгую – иногда длящуюся годами – панихиду.
Наконец оно поправило очки,
блеснувшие дорогой оправой, и отверзло рот: «Доклад товарища Хрущева на
закрытом заседании ХХ-го съезда КПСС о культе личности и его последствиях».
Обдающий ледяным ужасом свет ламп
допросов и истязаний бил из каждой строчки читаемого нудным голосом доклада.
История свирепым зверем дышала нам в затылок, обнажив свой смердящий смертью до
сих пор тщательно скрываемый поток. За окнами зала синело небо, деревья
покрывались первой зеленью, но никакой цвет и свет не мог пробиться сквозь
заливающую все щели жизни кровь, крики, боль, пороховой дым. За
убийственно-суконными строками беспрерывно трещали пистолеты палачей, приставляемые к головам жертв.
Воображение мое, усиленное геологическим образованием, отчетливо ощущало
этот внезапный разлом, расколовший до основания столетие, который, как мне
казалось, не предвещал ничего хорошего в грядущем. Успокаивало лишь одно, что
трудно, пожалуй, невозможно будет вернуться в прежнее состояние.
Страна просыпалась с дикой головной болью, как с похмелья, после самой
длительной в человеческой истории Варфоломеевской ночи – с поздних тридцатых до
конца шестидесятых, когда систематически уничтожались те, на лбу, языке,
родословной которых был знак проклятия – остатки независимости, ума,
достоинства, знаки неугодной нации или отвергнутого угодничества. Дело пахло
миллионами трупов, всплывших на поверхность этих лет или вмерзших в вечную
мерзлоту. Две Катастрофы, обнаруженные одна за другой – первая в Европе после
окончания войны, вторая - в дальней Азии после смерти Сталина – двумя
смертоносными грибами качались над гиблой беспамятной поверхностью двадцатого
столетия. Их черные тени вставали за каждой мыслью, стремлением, душевным
движением оставшихся в живых.
Памятник Сталину все еще стоял в
центре парка.
Люди выползали из всех щелей, как
вышибленные шаровой молнией события, врывающейся из дома в дом, из судьбы в
судьбу, табунились, жадно припадали к газетам, боялись оттого, что нечего
бояться.
Шепотом передавали друг другу строки
поэта, не веря глазам, что они напечатаны на официальных страницах:
Мне говорят – ты смелый
человек.
Неправда. Никогда я не был
смелым.
Считал я просто недостойным
делом
унизиться до трусости коллег.
Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым,
дутым.
Писал стихи. Доносов не
писал.
И говорить старался то, что
думал.
Да, защищал талантливых
людей.
Клеймил бездарных, лезущих в писатели
Но делать это, в общем,
обязательно,
а мне твердят о смелости
моей.
О, вспомнят с чувство
горького стыда
потомки наши, расправляясь с
мерзостью,
то время очень странное,
когда
простую честность называли
смелостью!
Стоял шестидесятый год – преддверием
к семидесятым. Ощущалось, что власть, испугавшись собственной смелости, пошла
на попятную. Эпоха, в которую корифей недоучка открывал законы языкознания, грозя
вырвать язык тем, кто с ним не согласен, хоть и дымилась в развалинах, но еще
весьма угрожающе дышала в затылок.
И тут опять, как удар шаровой
молнии, открывшей новое десятилетие шестьдесят первым годом, всех потрясают
строки:
Над Бабьим Яром памятников нет…
Казалось, это было простое сочетание
слов, мгновенно, готово, слитно возникшее в сознании поэта. Но в то же
мгновение побледнел и вовсе погас официальный, патетический, ни к чему не
обязывающий «Бухенвальдский набат». Ожидание последующих строк подобно было
пушкинскому – «Что день грядущий мне готовит…»
Что-то такое было в этих строках,
что в огромных массах людей, разношерстых, сбитых с толку, праздно шатающихся,
одновременно подступило к горлу, и ожидание следующей строки было преддверием к
забытой, но давно ощущаемой жажде очищения - к тому, без чего, по последнему
счету, не было смысла дальше существовать.
…Я,
сапогом отброшенный, бессилен,
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот – «Бей жидов, спасай Россию!»
Насилует лабазник мать мою!..
После десятилетий, когда нам губы
заливали оловом, слово было пронзительно, всенародно произнесено.
Строки ширились. Их уже нельзя было
загнать обратно в скудельный сосуд страха.
Ком у горла выжимал слезы из глаз.
И все, кто бесновался, наскакивая на
уже свершившийся прорыв к правде, выглядели бледными призраками, тут же
растворяющимися за пределом сознания.
Время ветшает. Даже самое смутное.
Вся суета тех лет отпадает, как старая штукатурка, которая казалась вечной.
Но строки эти остаются вехами тех лет. А те, кому они кажутся ветхими,
пусть вспомнят Ветхий Завет.
Я бы даже сказал, что это не вехи, а
столпы, на которых держится мир. Оказывается, забросанные грязью и забрызганные
кровью миллионов безвинных душ, они не исчезли.
И возникало, столь ожидаемое и столь
истертое, но воистину – трубное – слово, впрямую связанное с истинным
набатом: «прогремит».
Автор напишет много стихов, издаст немало книг. Но, даже не сделав этого,
он был бы увековечен этим стихотворением, как француз Руже де Лиль, написавший
всего один текст – но это – «Марсельеза».
А время неспокойное. Тревога и страх
не выветриваются из его складок. Пик следующего года – вынос тела Сталина из
мавзолея.
Безмолвствовал мрамор.
Безмолвно мерцало стекло.
Безмолвно стоял караул, на
ветру бронзовея,
А гроб чуть дымился.
Дыханье из гроба текло,
когда выносили его
из дверей Мавзолея.
Гроб медленно плыл,
задевая краями штыки.
Он тоже безмолвным был – Тоже!
–
но грозно
безмолвным.
Угрюмо сжимая
набальзимированные кулаки,
в нем к щели глазами приник
человек,
притворившийся мертвым.
…Он что-то задумал.
Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь к правительству
нашему с просьбою:
удвоить,
утроить у этой
плиты караул,
чтоб Сталин не встал
и со Сталиным – прошлое.
…Он был дальновиден.
В
законах борьбы умудрен,
наследников многих
на шаре земном он оставил.
Мне чудится –
будто поставлен в гробу
телефон.
Кому-то опять сообщает свои указания Сталин.
Куда еще тянется провод из гроба
того?
Нет, Сталин не умер.
Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли
из Мавзолея
его,
Но как из наследников Сталина
Сталина вынести?..
Прошло сорок шесть лет, почти
половина века, и мне вовсе не чудится, что эта телефонная линия прервана. В век
мобильных телефонов линия эта только усилилась.
«Поэт
в России больше, чем поэт», - сказал поэт Евгений Евтушенко.
Больше может быть лишь пророк,
подобно древнееврейским пророкам, пытавшимся докричаться до своего народа.
Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.
Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят, как убитые… «Долгие крики»
-
так называется перевоз.
…Что ж ты, оратор, что ж ты,
пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой
голос.
Дождь заливает твой костерок…
Казалось, такая мимолетная вещь,
как голос. Тем не менее, если греческая цивилизация построена на зрелищности,
иудейство воздвигло свое мироздание на голосе.
С произнесенного Всевышним «Да
будет свет!» - началось сотворение мира. Надо только уметь приклонять слух и не
оказаться глухим в судьбоносные мгновения. И тогда окажется, что «долгие крики»
все еще звучат через десятилетия.
Жизнь поэта обрастает легендами.
Каждое его движение рассматривается под увеличительным стеклом. Любовь,
смешанная с ненавистью к нему достигает апогея, когда он ставит свою жизнь на
карту. В ненастное августовское утро шестьдесят восьмого я занимаю очередь за
молоком сыну. Стоящая передо мной пожилая женщина оборачивается и произносит
шепотом: «Они вошли». Как никогда хотелось верить: не войдут.
Тем же шепотом из уст в уста передаются строки:
Танки идут по Праге,
Танки идут по правде.
Поэт издалека заводит речь.
Поэта далеко заводит речь.
Поэт дает телеграмму своим чешским
друзьям: «В этот трудный час я с вами». Таков ли текст или не таков, но таким
он закрепляется в памяти миллионов. Евтушенко всерьез подумывал покончить
собой. Об этом он признался в одном из интервью Соломону Волкову.
Вот когда обретают сиюминутное эхо
давным-давно написанные гениальные строки Тютчева: «Нам не дано предугадать,
как наше слово отзовется, и нам сочувствие дается, как нам дается благодать».
И что бы не говорили, и как бы не
злословили, чудом было, что поэт не был взят и не отправлен во глубину
сибирских руд.
Удивительно, с какой легкостью в
русской поэзии всех времен можно найти ключевые строки, прилагаемые к
застенкам, дуэлям, самоубийствам поэтов, но так и не отомкнувшие неотвратимость
их судеб и не спасшие их.
Поэт силен именно тем, что умеет заронить в душу читателя строки, всплывающие
мгновенной связью в совершенно неожиданных местах, притягивая всё к жизни
читателя в отведенный ему срок существования.
Очутившись у египетских пирамид,
вспоминаю строки:
Как ни крутите, ни вертите,
Существовала Нефертити,
Она каком-то веке оном
Жила с каким-то фараоном,
И он испытывал страданье
От видимости обладанья…
О, эта видимость обладанья, с особой
остротой изводящая черные души тиранов ушедшего двадцатого века и
перекинувшаяся в третье тысячелетие, несущая гибель миллионам.
В сентябре семьдесят девятого плыву на гондоле по великому каналу Венеции.
И дворцы, вызубренные мною в годы учебы, выстраиваются вдоль берега, один за
другим опрокидываясь в воды, как прыгающий вниз головой купальщик, ложась на
спину, поглядывая в небо, и хлопают на
ветру пестрые вымпелы, флаги, придающие всему пространству ветреность и
привлекательную неверность.
И вдруг – поверх легендарного моста Риальто – огромный плакат по-итальянски
– «Тридцать восемь работ Кандинского из советских музеев».
И за этим плакатом, ударив мне в
грудь, встает вся фальшь недавно мной покинутой муштровой державы. Там эти
работы Кандинского арестованы, томятся в подвалах запасников, здесь же выдаются
за достижения того же советского строя. И в памяти тут же возникает вечер
семидесятипятилетия выдающегося русского поэта Павла Антокольского в большом
зале Московского Центрального Дома литераторов. И голос Евтушенко будит
погрузившийся в дрему зал стихотворением, посвященным юбиляру «Запасники».
Опять же – по памяти:
…Разве рухнут основы Кремля исполинского,
если выставят снова
Кандинского?
Разве сахара станет
поменьше пиленого,
если выставят снова
Филонова?
Слово «выставят» обретало далеко идущую небезопасную двусмысленность. Картины
можно выставить за границей. Но и автора строк можно выставить за границу.
Печальный опыт таких экзекуций не заставит себя долго ждать.
Слишком много неприязни в творческой
своей жизни испытал поэт, написавший еще в двадцатипятилетнем возрасте –
Приходят мальчики надменные и
властные.
Они сжимают
кулачонки влажные
и, задыхаясь от
смертельной сладости,
отважно обличают мои
слабости…
Давайте, мальчики! Но знайте, – старше станете,
и зарекаясь
ошибаться впредь,
от собственной
жестокости устанете
и потихоньку будете
добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут, сжимая кулачонки
влажные,
и, задыхаясь от
смертельной сладости,
обрушатся они на
ваши слабости.
Вы будете,
предсказываю – мучиться,
порою даже
огрызаться зло,
но все-таки в себе
найдите мужество,
чтобы сказать, как
вам ни тяжело:
«Давайте,
мальчики!»
Последний раз я пригласил его от
имени израильского ПЕН-клуба в Израиль, я говорю "последний раз", ибо
он побывал здесь много раз.
И что бы не говорили о поэте, как бы
его не хвалили или хулили, русский поэт Евгений Евтушенко, ушедший в вечность,
по сей день является национальным героем двух стран - Израиля и Чехии.
Да будет его память благословенна.
Комментариев нет:
Отправить комментарий