вторник, 17 декабря 2019 г.

У основания лестницы в вечность





Эфраим Баух
У основания лестницы в вечность

С десяти лет, после возвращения из эвакуации, подсознанием я знал, что место мое в Израиле, и любое упоминание о нем, что было весьма редко в те годы, и на каждом стояло клеймо – «заклеймить», было для меня подобно дуновению «ветки Палестины» из стихотворения Лермонтова.
 Палестина – прелестина.
В отличие от многих,не было у меня вначале острой эйфории, а потом – горького разочарования. И вступив, как говорится, в собственную Историю, я готов был ее принимать со всеми ее подъемами и падениями.
 Был ли я очарованным странником, верным «Земле Обетованной», как Одиссей – Итаке? Подозревал ли я в себе «блудного сына», но старался об этом не думать в течение сорока лет?
Земля же эта была мне верна. Да и не во мне, как и в Одиссее было дело, а в земле этой, не предавшей себя. Кто только не пытался ее прельстить – дети Христа, дети Магомета, дети Сталина. Под пятой каких только империй не пребывала эта пядь земли – египетской, вавилонской, персидской, греческой, римской, арабской, турецкой, британской.
 Но крепость духовного ядра иудейства оказалась настолько сильна, гибка, жизненна, что об него обломали зубы все кажущиеся неотразимыми идеи, идеологии, системы.
Чудо, как это ядро сумело соединиться с умением ремонтировать старые корабли, со смелостью уловить пробивший время молниеносный миг судьбы и провозгласить не существовавшее до того мига государство.
В первые дни пребывания в Израиле меня душили слезы. Я так остро понял, что сразу и напрочь избавился от страха преследования, заушательства, омерзения от собственного слабодушия, но еще не привык жить без этого.
 В первые дни пребывания в центре абсорбции я много спал, просыпался, пил воду, и снова засыпал. Вероятно, таким образом, изживают из себя страх и напряжение смены места жизни, всё более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью.
Всё еще качало: пошаливали нервы. Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Всё здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу. С трудом сдерживаемый восторг казался мне то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.
 Позднее, когда пошел поток приезжающих из России, и на меня со всех сторон катилось недовольство, проклятия и мат, я опять ощутил удушье: вот же, удрал от них, а они меня настигли и достали.
Господи, думал я, как же они не понимают, что негоже копошиться на земле, обреченной мировой Мистерии.
Иудейская концепция мироздания – брыкающийся конек, и оседлать его нелегко. Отождествлять себя с этим непросто нам, отрицавшим идеологию, которая опосредованно впиталась в нас. Оттуда ушли – сюда не пришли. Висели между. Отсюда – неуверенность, рождающая недовольство и агрессивность.
В один из первых дней знакомые повезли меня в кибуц Гиват-Бреннер. Было жарко. И внезапно я ощутил невероятное чувство свободы в этот июльский, все плавящий полдень, под раскалено-чистой синевой неба и огромным, развесистым деревом на плоском зеленом поле – как мгновенное раскрытие ключа жизни. Дерево – самодостаточное и полное свободы – подобно люстре жизни, висело в мареве пространства, растворяющем ствол, и, казалось, парило в воздухе, без связи с землей. Но именно оно выражало неразрывную органическую связь с пространством окружающих небес, земель, далей. Я замер, впервые истинно физически впитывая – порами, телом, сознанием, подобно этому дереву, врастание в эти пространства неба, полей и трав.
В первые дни я часто просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью.
Мотыльково белел парус одинокий.
Синь была всепоглощающа.
Начинало темнеть, и я не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.
В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую я пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.
К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи. А за спиной располагалась всего несколько десятков лет назад возникшая страна евреев, по которой с минарета мечети Хасан-Бека, сухим треском разрывая великолепную тишину голубого пространства, вели пулеметный огонь арабы. До тех мгновений наш избранный на страдания народ, против которого весь мир использовал событие, связанное опять же с евреем Иисусом, витал в воздухе все эти две тысячи лет. Сначала подобно привидению, потом в виде дыма и пепла Катастрофы, и только в этот ничтожный отрезок времени встал твердо на землю, хотя и на одной ноге, по знаменитой притче Гилеля, да еще хромая, как Иаков после борьбы с Ангелом. Но стоит он у основания лестницы в вечность.
 После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, поисков работы, я возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.
Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало мне собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, думал я, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?
 Шло время.
 Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.
 Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта, и город пронизывался главной темой, невидимо, но всеощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища.
Квартиру я получил недалеко от моря. Над крышами "городского моря", по выражению любимого мной Блока, закаты андерсеновской сказочности вершились в моих окнах. Я, конечно же, случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант, но в этой случайности мне виделся перст судьбы.
Близился конец марта. Возвращаясь с прогулки, я замер на краю сада, под деревом цветущего жасмина, насыщающего свежестью вечерний воздух. В сером сумеречном небе отчетливо, вещно, почти на ощупь, висела пиала луны донышком к земле, а над нею, в высоте, ярко сверкала звезда.
И настолько ощущалась невидимая связующая нить между луной и звездой, что они казались замершим маятником. И чаша луна была занесена налево, а звезда воспринималась осью равновесия земли и неба, мгновения и вечности, покоя и умиротворения души человеческой.
Горы Иудеи алеют на заре с востока. Особая таинственная сила приподымает душу близостью к Богу, чего не ощущал, видя в свете зари сверкающие снегами вершины Кавказа. Слишком большим внешним восторгом они захватывали душу, не оставляя места Ему.
Солнце за спиной клонилось к закату. Возвращался в сумерки, светлые книзу там, где угадывалось море. Темнели громады домов. Окна светились уютом. Сумерки полны были свежести, и холодящая печаль жизни очищала дыхание, делала шаг легким, и душа раскрывалась, как роза Иерихона, чтобы впитать этот становящийся родовым горизонт.
Когда думаешь о том, что удалось до­жить до самоубийства Гитлера, Нюрн­бергского процесса, смерти Сталина,
оп­ровержения «дела врачей», начинаешь ос­торожно верить, что еще не все потеряно.
В такой день, на пороге нового тысячелетия, ощущаешь, что жизнь от мгновения ока до вечности выразима лишь искусством и любовью.
Это – два крыла жизненной тайны.
Я еще только привыкал к мысли, что на этой малой земле каждый камень, имя, название, подобны колышку, за который можно уцепиться, укрепить память сердца, корень души, летучую палатку жизни, которая дворцов и храмов тяжелей. Такова эта земля, что каждый обычный сюжет разворачивается на ней сразу в двух планах - сугубо земном и небесном. По сути, речь о жизнеописаниях. Ведь история человечества - это история семей, отцов и детей, одним словом, поколений. И вот - история семьи первого человека, Адама и Евы, семей Авраама, Исаака и Иакова. Каждый их шаг отмечен на топографии этой малой земли: вот колодец Авраама, колодцы Исаака, место у реки Йавок, где Иаков боролся с Ангелом, место Дотан, где братья бросили Иосифа в колодец. Нет иного места на земном шаре, где от каждого холма, колодца, камня мгновенно начинает разворачиваться история мира, подобно свитку - вглубь тысячелетий. Это и есть - Книга Книг, Танах, Библия, тираж которой в мире ныне достиг двух с половиной миллиардов экземпляров. Невыраженное, и потому еще более мучительное влечение к этому феномену требовало от меня, первым делом, сделать нелегкое, но невероятно необходимое и благотворное усилие - прочесть Священное писание в оригинале.
И уже с первых дней пребывания здесь пробуждало и побуждало столько лет лениво дремавшую душу взаимоотношение текста  и пространства  при самых обычных поездках, положим, из Тель-Авива в Иерусалим или в другие места этой в общем-то узкой полоски земли, тем не менее ставшей в мировом сознании Землей Обетованной, места, мгновенно вызывающего в памяти устойчивое воспоминание, некий архетип на глубину собственной, моей жизни, но тут же включающий его в это на взгляд обычное пространство  полей, холмов, лесов и перелесков, ущелий и гор.
К примеру, едешь в девять утра по шоссе на Иерусалим, прямиком на восток, навстречу солнцу, слепяще распахнутому в глаза, до плавного поворота на юг, и горы Иудеи в этом свете мерцают легкими, тонкими, как на китайском рисунке, декорациями, нанесенными пастелью. Повернул на юг, и тут же, слева обрывом Иудейских гор маячат селения верхний и нижний Бейт Хорон, и неизвестно, что более убедительно для души - этот скалистый обрыв или история разгрома войск селевкидов Маккавеями на этом спуске. Миф, легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не примечательные места. Вероятно, потому, что земля эта мала и преизбыточно насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет, энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира, эти события и образы, их стечение, противостояние, наложение, повторы, вытекание одно из другого, некое подобие матрешки, где семь "я" это и семья и и каждое "я" отдельно и враждебно одно другому, порождает невероятной мощи духовный кокон, из которого выпрастываются великие религии: из иудаизма, из знаковой гениальности отточенных понятий о Боге, его освященных временем и глубиной проникновения Книг, вызревают христианство и ислам. Первое этого и не скрывает, ссылаясь в каждой своей строке на Тору, Пророков и Писания, как на повеления Свыше. Ислам же заглатывает всё это, подобно легендарному киту, Левиафану, и выбрасывает пережеванным, как последнее слово Божье, с криком "Алла акбар" -"Аллах велик".
Тем временем, лесопарк на месте древнего города Хамат стирает дальнее мерцание гор, неся уже целое гнездо мифов. В бытность после вхождения народа Израиля в землю Обетованную, здесь крикнул Йошуа бин-Нун: "Солнце, стой над Гаваоном, луна над Аялонской долиной". Здесь, в городе Хамат, ставшем позднее Эммаусом, воскресший Иисус встретил паломников, что запечатлено на полотне Рембрандтом. Ныне на этом месте - монастырь молчальников, а напротив, справа от шоссе, в Латруне - здание бывшей сначала турецкой, затем британской полиции, ставшее музеем артиллерии и бронетанковых войск Армии обороны Израиля.
Текст Пятикнижия, Летописей и Пророков мог быть пассивным источником символов, мифов, архетипов. Они и образовали вместе нечто, именуемое иудейством, иудаизмом, еврейством. Но текст этот мог быть и активным. В нем энергия гениального словесного потока сознания сливалась с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный смысл и форму - опять же, миф, символ, архетип.
События навечно повязывались с топографическим местом - от первого восклицания Бога «Да будет» – в слухе и в знаке. Пространство этих гор, долин, ущелий, отдельных камней несет первородство этих событий, вовсе не запечатленных в камне или скульптуре, а лишь в слове.  События эти являются как бы наследниками этого пространства, плотность которого на этом пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их интенсифицировало, потрясая еще младенческое сознание человечества.
Все  эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек пленены этим их «родовым» пространством. Оно продолжает их держать пучком стрел и мгновенно раскрывается в памяти знаком-паролем - «Мегиддо», «Иерихон», «Азека», Масличная гора и Кедронская долина Последнего Суда (долина Йосафата).
Это пространство – родина художественного.
Это пространство  – нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в сферу духа, осознавшего  впервые Бога – его единоначальный феномен.
Но без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего "шума времени и бытия", человека, обладающего гениальным чутьем слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было. Только он, одинокий, подает голос, различает корни мифа, символа. Только он, ошеломленный силой знака, уже в момент начертания отрывающегося от своего рисунка, увековечивающего мимолетное, и уже не исчезающего, только он, человек, становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием  – создателем заново в художественном и духовном плане этого пространства.
Самое удивительное, как этот духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, отпадающих в непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее, стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, –  в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной энтропии, немоты, бессловесности.
 Все это зачаточно и смутно мучило меня там, а здесь просто стало одержимостью. Это была жажда осознать себя в новом контексте, в новых обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.
Я думал о вещах. Они выскакивали из-за каждого угла, поворота, шума, свиста, дыхания. И это не были только вещи в немецком понимании слова Ding (Kant, Hegel) в смысле "обслуга (Динген  – служить), а в более широком смысле с прибавлением времени в 3000 лет, и оно ощущалось хвостом кометы, световым веером за каждой вещью, именем, названием. Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия стояли, как деревья и камни  – незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего вечность.
И вот тут-то возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.
Все комплексы его разделяются текстом.
Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
 Вот я и поставлен в эпицентр мифа, быта и бытия, россыпи знаков. И эта позиция изматывает своей обязывающей интенсивностью проживания в двух языках.
Пришли на ум слова Алберта Эйнштейна: «Почти фанатичная любовь к справедливости и жажда личной независимости  – таковы черты еврейской традиции, которые заставляют благодарить Бога, что я принадлежу к еврейству.
 Но еврейская традиция заключает в себе и еще нечто, находящее великолепное выражение во многих псалмах, именно, какой-то вид необузданной радости и удивления перед красотой мира, о котором человек может себе составить лишь слабое представление. Радость – это именно то чувство, из которого истинная наука черпает духовную поддержку; эта же радость выражается разве что в пении птиц».

***
Это была необычная поездка, - первая, в Иерусалим, за рулем собственной машины. Вообще, дорога в Иерусалим вызывала во мне внутреннее напряжение, какую-то запредельную, с трудом им самим переносимую сентиментальность, которая затрудняла дыхание. А тут еще накладывалась на это напряженность от управления, от переключения скоростей, от вида лежащих на обочинах, сожженных арабами еще в сорок восьмом примитивных броневиках, на которых евреи пытались прорвать кольцо блокады Иерусалима. Ко всему этому, в голову лезли складывающиеся в стихи строчки, и я повторял их про себя, боясь забыть:

По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.

Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом.
  
Впервые в жизни на собственной машине я ехал по Иерусалиму. Миновав музей Рокфеллера, спустился в Кедронскую долину. Оставил машину, пошел пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда.
Я понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула внутрь. Посидел в прохладе гробницы Авшалома, пахнущей мышиным пометом. Вспомнил стихи Александра Блока, посвященные матери, сам который раз потрясаясь ими:

Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – всё громче, всё нелепей;
И день последний настает.

Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.

И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…

И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силён:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвалён. –

«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».

На миг ощутил себя замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы. Ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов.
Молча поднялся из долины к Гефсиманскому саду, удивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени.
Шел вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Так дошел до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» - «Бог плачет».
Вернулся, сел в машину, обогнул стены Старого города, поднялся в сторону могилы царя Давида, остановился на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».
Спустился.
Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на взрослого, прилично одетого дядю, которому, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.
Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же – домой. Над «Шаар Агай» – «Воротами ущелья» - стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять строки лезли в голову, и я изо всех сил старался снизить их патетику:
  
По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном –
Все дороги – на Ерушалаим.

И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным над Аялонской долиной, месяцем. Самолет, ночная лампа, пролетел вдоль границы Израиля, по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.
 Утром пошел на море. 
 Особенно удивительным был миг, когда море возникало за краем берега – иссиня голубое, лощёное, с барашками прибоя у камней и выпукло слепящей – до  марева  – далью. По мере того, как я спускался с высоты берегового обрыва, со сменой угла зрения, море всё более вытягивалось пластом. Под солнцем, заполняющим бескрайнее разомкнутое пространство усыпляющей сладостной дымкой, море становилось молочно-синим, белопенным у берега, шумя, как молоко перед закипанием, с какой-то изящной легковесностью неся на себе бабочки яхт. Камни, омываемые изумрудом невысоких волн, показывали свои опаловые с подпалинами бока.
Песок у кромки вод был молчалив, светел, погружен в себя.
Я сел на скамью и задремал. Многие из выходцев из России провели бессонную ночь у телевизоров, не отрываясь от канала Си-Эн-Эн.
При свете наступившего дня танки били прямой наводкой по Белому дому. Затем под конвоем выводили путчистов.
Лица Рутского и Хасбулатова уже стали плакатными.
Гуляла шутка: если бы Октябрьская революция также транслировалась по телевидению, она пошла бы совсем иным путём.
Возвращался поздно. Глядя на звезды, я думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят мои друзья и знакомые, оставленные им по ту сторону Ойкумены, в как бы для меня не существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где он сиживал в юности. Это меня сердило.  
 Память не отпускала.  Память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.
Цвела мимоза, тяжестью собственного цветения обламывая свои ветви. Избыточность запахов кружила голову пространству.
 Звезды в бесконечности ночного неба были в эти мгновения невероятны, абсолютно не связаны с моим обычным опытом существования. И, тем не менее, они входили в его взор абсолютной реальностью, причем, до такой степени, что серпик луны казался знакомой частью домашней утвари, временами исчезающей, но живущей в душе знанием, что объявится, возникнет, отыщется вновь.
Лунный диск – как мера жизни, в один миг переносящая через шестьдесят два года – в заброшенное село времен войны.
 Исход при всем своем величии, всегда трагичен, но насущно необходим, ибо в нем открывается всегда сопутствующее существованию непонимание: в чем смысл жизни? Далеко не любой исход, являющийся, в общем-то, реальным событием, превращается в воображаемый миф. Разве когда-то поток горловых звуков, называемых речью, был настолько неохватным, не прекращающимся, приведшим к возникновению целой всемирной индустрии телефонов, их невидимой паутинной сети, их оглушительной и неудержимой болтовне? Глас Божий, сказавший однажды кратко «Да будет», обернулся шквалом ничего не значащей речи, залившей человеческий род посредственностью, не менее страшной, чем всемирный потоп.
 Об этом я подумал, увидев на берегу моря засыпанный песком, обглоданный волнами скелет корабля, вокруг которого, словно бы только сошедшие с него семь пар чистых загорали в живописном беспорядке.
В детстве я любил рассматривать картинки в книге из библиотеки отца «Вселенная и человечество». Особенно волновала его картинка: человек добрался до края земли и, пробив головой хрустальный свод, дивится чуду открывшегося ему мира, полного звезд. Таким я видел себя, раскрывшим рот, на новой этой земле, о которой столькие годы мечтал.
На следующий день мы выехали натощак и позавтракали по дороге в бывшей помещичьей усадьбе, превращенной инициативными молодыми людьми в место отдыха, с весьма симпатичным и сравнительно недорогим рестораном.
Я ориентировался по карте, отвлекался, с наслаждением вбирая взглядом убегающие зелеными волнами мягко очерченные холмы нижней Галилеи в сторону синего хребта горы Кармель, из-за которой, как бы ленясь, потягивалось лучами солнце. По обе стороны дороги дымились еще не пробудившимися с ночи тенями неглубокие долины. На склоне одной из них, в глубине рощи, и обнаружилась искомая усадьба. В огромном приемном зале на первом этаже раскиданы были широкие, мягкие, потертые от времени кресла среди кадок с растениями, густо тянущимися вверх и свисающими с лепного потолка. Удивляли шириной подоконники высоких, как в соборах, прямоугольных окон, вообще редкие в Израиле. Все вокруг дышало недвижностью времени и долго длящейся дремотой. И это посреди страны, где бег времени и чехарда событий были головокружительными.
И я вдруг вспомнил свое выступление на конференции в Париже. Слушателями я воспринимался все еще, как представитель мира, того самого, которому многие из них клялись в верности, как истинной заре человечества. Но мир этот их предал, оказавшись чудовищной черной дырой, поглотившей сотни миллионов ни в чем не повинных людей. Это было настолько страшно, что выше человеческих сил было в это поверить. Тем не менее, это было так.
 И я, с пересохшим горлом, беспрерывно прикладываясь к стакану с водой, с тревогой ощущая абсолютную, без единой реплики, тишину этих геометрически бесчувственных рядов кресел, занятых темными незнакомыми фигурами, старался успокоить себя четко выговариваемой на английском речью.
  «…К сожалению, два-три поколения исчерпывают жажду справедливости. И опять, за неимением и неумением нового, люди возвращаются к страшному и мерзкому, опять поклоняясь величайшим преступникам, Гитлеру и Сталину. Человечество живет не в пространстве и времени, а в кольце собственной бездарности, слишком часто порождающей отчаянную жестокость – до следующего отрезвления. Начиная с Гегеля и начиняя себя псевдомудростью, мы в течение долгого времени все упрощаем и уплощаем конструкцию мироздания, как говорится, для вящего его понимания. Вынимаем кажущиеся лишними блоки, подпорки, связки. Пока все это мироздание не рухнет, и не погребет нас под собой. Из личного моего опыта советского еврея, а ныне израильтянина, я хочу сказать, что жизнь каждого человека – запечатанный колодец времени, из которого память извлекает пробы разной глубины и значимости. Такая память высочайшей пробы, более трех тысяч лет сохраняющая свою живительную свежесть – Священное Писание народа Израиля. Проба эта настолько высока, настолько приближена к Богу, что, расплескавшись, вылилась памятью иных цивилизаций – христианской и мусульманской. И память отдельного человека, как бы он не пытался сбежать от той высочайшей пробы, позже или раньше возвращает его к ней, чаще всего на исходе его жизни. Но даже горечь позднего прозрения, боль от преследовавшей его всю жизнь слепоты, не могут затмить этот внезапно вспыхивающий свет в конце тоннеля».
 Заехали в парк Ротшильда, недалеко от Зихрон-Яакова. Немного погуляли по аллеям. Я ухитрился оторваться на некоторое время от спутников, замер в гуще зелени. И внезапно в запущенном, запушенном, затушеванном светом и тенью парке нахлынула на меня вся прелесть и тоска безмолвных аллей. Вырисовался в воображении какой-нибудь помещичий дом в забытой и полной необъяснимого солнечного ликования безжизненности средней полосе России. Безжизненность эта была сродни медально обмершему лицу Блока накануне всеобщего провала в кровавый круговорот «бессмысленного и жестокого бунта», названного «великой революцией». И стоявшее на горизонте Средиземное море, явно не к месту, из иного регистра, замыкало всё окружение в рамку блоковских строк:

В легком сердце – страсть и беспечность,
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.

Так впитываемое зрением, осязанием, слухом, вечным ритмом волн, бытие соединяется в нечто живое. И оно,в сущности своей, полно любопытства и неизвестно где упрятанного и откуда возникающего умения души застолбить каждое мгновение своего бытия окружающей, подвернувшейся по случаю реальностью, которая уже навсегда отметит этот миг в уносящемся потоке жизни.
 Душа, обладающая талантом излить себя в воспоминании, фиксируемом текстом, подобна замершей клавиатуре. Но стоит памяти коснуться клавишей того мгновения, и оно оживет во всей своей зрелищной и музыкальной силе, всегда пронизанной печалью невозвратности.
Можно ли представить себе замечтавшееся пространство, которое внезапно и врасплох человек захватывает метафорой или воспоминанием, разворачивающимся во времени.
Один из врезавшихся в память дней вкупе с наступившей за ней ночью – в Израиле – начался с блошиного рынка в Яффо. Было трудно дышать. Казалось, я вижу вещи моего младенчества – бабушкину Тору, открытки от мамы – запекшиеся капли ее жизни.
Горы вещей, как рифы изгнаний евреев Польши, Румынии, Венгрии, России, Йемена, Ирака, Ирана, Ливии, Марокко. Они оседали здесь пластами вкривь и вкось, образуя диковинную планету. Невольно я чувствовал себя тенью Данте, с головой, намертво повернутой в прошлое.

Комментариев нет:

Отправить комментарий