понедельник, 23 декабря 2019 г.

ИЕРУСАЛИМ – КОВЧЕГ СПАСЕНИЯ



ЭФРАИМ БАУХ
ИЕРУСАЛИМ – КОВЧЕГ СПАСЕНИЯ
Восемьдесят первый год. В Израиль приезжают Анатолий Рыбаков, Чингиз Айтматов, грузинские писатели, Андрей Вознесенский.
Вздремнувший который раз салонный зритель, проснувшись, удивляется:
«Чего они сюда все едут?»
«Помнишь, – говорят ему – русско-французское выражение – «Что поделать, се-ля-ви», которое арабы произносят – Что поделать, Тель-Авив?»
«Ну?»
«Так вот! Теперь, это – «Что поделать – Иерусалим».
Строки песни были написаны мной еще там, в Совдепии. Только в предощущении первой с ним встречи так чувствуешь силу его тяги.
По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном -  
Все дороги — на Ерушалаим.
И деревья здесь всего упорней
Ввысь ползут вечнозеленым всходом.
Мы живем и будем жить, пуская корни
На земле, текущей молоком и медом...
Иерусалим – исповедальня, ковчег спасения. К нему – дороги, тропы, перевалы, проходы. От рек вавилонских, от Рима, от Москвы – после   семидесяти лет безвременья – через облачные потоки и сухие вади, звонкую сушь, мертвую тишину и миллионный гул голосов. Тяга живущих, тонущих, гибнущих, не рожденных, ищущих истину – к нему.  Набегом, прилетом, наплывом, надрывом – на щепке памяти, обломке безверия, соломинке дыхания.
Анатолий Рыбаков сидит в своем номере гостиницы "Мишкенот шаананим" – "Жилище легкомысленных".  В окнах – слева башня Давида, справа – изгиб дороги, идущей с горы Сион, над долиной Геенны огненной. Рыбаков листает «Дети Арбата» в переводе на иврит, удивляется, насколько книга толще оригинала на русском, ведь в иврите гласных нет, должно быть компактней. Объясняю: почти треть перевода – комментарии, только одних аббревиатур, НКВД-ОГПУ-БУР-МУР, чур меня, только объяснить израильтянину разницу между ЦК и ЧК, разницу в маленькую черточку сверху, над буквой "ц" – "цади". В окнах – высокий пасхальный свет Иерусалима. Апрель 1989.
Через 71 год Рыбаков опять на пасхальном «седере». Тогда, ребенком, у деда, он спрашивал: «Ма ништана». Вот и жизнь позади, а вопрос все тот же: что изменилось. Рыбаков не перестает повторять: «Я счастлив, что на старости лет мне довелось увидеть мой народ на своей земле», и никто не принимает эту фразу выспренной или экзальтированной.
После бурных событий последних месяцев вопросы, задаваемые Рыбакову на вечерах всего год назад, кажутся устаревшими, поблекшими, словно бы задавались в прошлом веке. Но вечен изгиб дороги с горы Сион в окне — над долиной Гиеном, над долиной Геенны огненной. И она впрямую и навечно связана с иной Геенной, только разгорающейся на страницах романа «Дети Арбата» началом эпохи, вспыхивающей пожаром. Но уже бродит по апрелям тридцатых годов поколение поджигателей: они, как полчища грызунов, насекомых, шакалов, внезапно и чудовищно размножающихся во времена великого мора, пожара; ставшего привычным уничтожения людей; дыхания, обернувшегося страхом, и мысли, угрожающей гибелью. Им, отпрыскам Геенны, даже не дано понять, что кремация их начинается в тот миг, когда они приступают к своим профессиональным обязанностям — во имя, конечно же, светлого будущего.
Геенна тридцатых. Невидимый и невиданный пожар охватил людской материал. Поджигатели, прячущиеся днем, выходят на работу ночью. Топочут сапоги по лестницам, все ждут «гостей» по своим клетям или клеткам. Затаились.
Где-то рядом горит, выволакивают, выносят, выводят, слышен сдавленный плач детей. Поджигатели под масками пожарников дело свое знают, переговариваются коротко и отрывисто. Еще одна утроба сгорает в мертвом пространстве соседских замочных скважин, слабое бледное пламя чьей-то жизни мечется по лестничной клетке, железная дверь пожарной машины гасит его, как затаптывают окурок. Главный поджигатель курит только трубку, добродушно попыхивая в усы, но трубка сама кажется отдушиной Геенны.
Рыбаков пытается описать этот Ад таким, каким он был. И ощущается он еще более страшным, чем его образ, созданный сапожниками от демонологии, подбившими к его сапогам каблуки адской величины. Сапожное дело отца — пробивать кожу гвоздями, – становится     жизненным кредо сына.
Высокий пасхальный свет апреля — месяца Нисан — над долиной Геенны огненной. На телевизионном экране – снятые московским оператором для программы «Взгляд», гиблые ущелья ГУЛАГа, урановый рудник, осыпающаяся от ветхости вышка, рельс, повисший в этой ирреальности. Бывший зэк, оставшийся в живых, жестом хозяина мертвых полей ударяет в рельс, приглашает...
Вспоминаю фрагмент, написанный мной еще в начале семидесятых, там, в России:
«...Переселяли, выкорчевывали, гноили, гнали миллионные цепи рабов, – если  вплотную – грудь  к спине — диаметр Земли будет тесен, шар земной — и арка и колонна... А что оставили? Какое творение? Какие обломки? Сибирь, оплетенную ржавчиной колючей проволоки. Циклопические скопления пустых, до времени Страшного суда – бараков. Железнодорожные ветки, ведущие в никуда. Поскрипывающие в бессмысленной высоте полусгнившие караульные вышки. Оглохшие от безжизненности, уродливо-приземистые бараки, ряды пустых нар, заплесневелые матрацы, аккуратно застеленные отсыревшие одеяла. (Наткнулись на все это в Карелии, на туристской тропе). Обитель призраков? Бежали они отсюда? Или ожидают лишь их прибытия? Обломки мира, который в прошлом? Или брезжит в будущем? Непременные атрибуты страшных человеческих снов? Горят леса, падает снег, леденеет Время валунами, текут десятилетия, а бараки бугрятся в горбатом беспамятстве, а рельсы все ведут... в никуда... в никуда... в никуда... Седьмое чудо... Тьмы».
МЕЖДУ МАСЛИЧНОЙ, СИОНСКОЙ И ХРАМОВОЙ
Между этими иерусалимскими вершинами — как между полюсами крайней предсмертной тоски, жестокости и Божьего милосердия.
Вряд ли есть в мире место, где столь географически, графически, мистически смешивались, срезая друг друга, пласты историй. Персов, Мидян, Ассирийцев, Греции, Рима, иудаизма, христианства, ислама. Литература двадцатого века, нащупывающая свою сущность в высоком и напряженном смешении пластов прозы Джеймса Джойса, Марселя Пруста, Роберта Музиля, Михаила Булгакова, ощущает себя здесь, как в своей вотчине. Это высокое напряжение времени влечет к себе любого крупного прозаика и поэта, как рыбу втягивает в мощные изгибы течение вод. Между тем иерусалимское солнце все четче заостряет тени. Июнь в разгаре. Мир вместе с французами празднует юбилей Французской революции.  Госпожа Тэтчер обидела Миттерана, сказав примерно следующее: «Что это за такой великий праздник и радость — Французская революция? Пролили реки безвинной крови? Во всем нужно чувство меры...»
Брошенная в свое время Галичем строка в песне о Пастернаке — «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руки» — стала девизом времени.
Полифоничность является единственной реальной мерой этого времени падения идолов, сумерек богов и восстановления справедливости.
Написав два романа – И «Дольше века длится день» (строка Бориса Пастернака) и «Плаха», Чингиз Айтматов должен был приехать в Иерусалим.  Корни этих романов растут из той же полифоничности, смешения пластов пространств (маленький полустанок и космические бездны в первом романе; животная и в то же время очищающая мощь природы, зло, наркотизирующее высокий и эмоциональный мир Иерусалима в булгаковской трактовке — во втором).
Израильская пресса, суетливая в той же степени, что и все прессы мира, изо дня в день повышает его регалии: в первый день — депутат Верховного Совета, во второй — член Президиума, в третий — советник Горбачева, в четвертый — друг Михаила Сергеича. Айтматов хмурится, подчеркивает на всех встречах: я приехал как писатель.
Здесь, на Сионской горе, хранящей молчание вечности, мгновенно и впрямую устанавливается связь с теми внезапными прорывами прозы, теми фрагментами, которые мощью своей захватывали врасплох и влекли за собой самого автора — бег волков и сайгаков по бескрайней степи, бег жизни и смерти, многомиллионный топот, пронизывающий «Плаху». Иерусалим Пилата и Иошуа, четырех Евангелий, бесчисленных романов, булгаковский – «Мастера и Маргариту», и  вот — айтматовский, – все  они сместились пластами вокруг горы Сионской и далее – Храмовой, налезая друг на друга, «как сплавляют по реке плоты» (Пастернак). И наконец Иисус новоявленный Айтматова - Авдий, пытающийся наставить на путь истинный торговцев наркотиками и распятый ими.
Новый роман Айтматова тоже тянется сюда корнями – «Богоматерь в снегах».
Здесь, на Сионской горе, касается тебя неизведанное ранее чувство: высокое знание равносильно творчеству.
От ступеней Сионского собора в Тбилиси три грузинских поэта – к горе Сион в Иерусалиме. Прямо из аэропорта – в  Крестовый монастырь, в Крестовую долину (у Кнессет а) – зажечь  свечи паломников на могиле Шота Руставели, похороненного в этом монастыре. Незаживающая рана апрельской резни в Тбилиси. "Мы, паломники, зажигаем свечи в память безвинно погибших". Три поэта — Мухран Мачавариани, Энвер Нижерадзе, Ушанги Риджинашвили. Мухран — председатель Союза писателей Грузии, не назначенный, а впервые избранный. Мы сидим на веранде дома в Галилейских горах, в друзском селе Мрар, на веранде дома известного друзского поэта, пишущего и на иврите, Наима Арайди. Ландшафт Галилеи, с падением в сторону озера Киннерет и потрясающим разворотом пространств, напоминает Грузию.
«Мухран – председатель Союза писателей, – говорит Энвер, – в сегодняшней Грузии это – наместник Бога, а первый секретарь -   чиновник». «Вы даже себе не можете представить, как вы счастливы, – говорят они наперебой, – вы свободны и независимы. Здесь нет запаха рабства». «Даже я не мог себе представить, – говорю, – что грузины могут завидовать евреям.
На горе, под Капернаумом, в церкви Нагорной проповеди, гости замирают. Слепые паломники из Германии так негромко, печально и просветленно поют псалмы. Тихое солнце клонится к закату над Галилейским морем – озером Кинерет. Это не забывается, — молчат гости.
Мерцаньем звезд далеких безразлично
Был поворот дороги озарен.
Дорога шла вокруг горы Масличной,
Внизу под нею протекал Кедрон...

 Андрей Вознесенский читает эти строки Пастернака в такси, по дороге на Иерусалим. В считанные часы предстоит бегом охватить весь круг мировой Истории — хотя бы церковь Гроба Господня, могилу царя Давида, комнату Тайной вечери и, главное, Гефсиманский сад, а время уже четвертый час после полудня.
Здесь, на этом пятачке (подобно тому, как озеро Коцит было дном Преисподней Данте), являющемся дном Истории, только острейшие мгновения судьбы каждого обозначают его жизнь.
Всего, может быть, несколько событий выстраивают Кедронскую долину в жизни Андрея — далекий миг, шестой класс, звонок в доме, удивленный голос отца: "Тебя Пастернак к телефону", и затем все дни как одно чудо, годы счастья ребяческой любви к великому поэту, издания, книги, смерть Пастернака и — следующий миг, 1963, "день Суда", встреча интеллигенции с Хрущевым в Кремле, Вознесенский, в простом свитерке среди хрустящей нейлонами и несгибаемыми официальными костюмами толпы, стоит на трибуне. вдруг из-за спины рык: «Господин Вознесенский!» Поэт просит не мешать. А из-за спины: «Господин Вознесенский, вон, из нашей страны!»
«Я понял, за моей спиной происходит что-то страшное. Повернул голову: в нескольких метрах от меня — лицо Хрущева, залитое потом, зрачки закатились как в истерическом припадке. Глава российской державы вскочил на ноги и поднял кулаки над головой... Запах пота был до того резок... Я понял: «Это мой конец».
Идут годы. Кедронская долина жизни петляет по миру, пока не упирается, как в свое продолжение, в «Ров», под Симферополем, где было расстреляно 12 тысяч, в большинстве, евреев. «Расстреливали их из пулемета. Это был декабрь, – рассказывает водитель такси, – они  были в галошах. Несколько тысяч галош — на обочине шоссе. Все проходили мимо небольшого столика, клали на него свои паспорта. Затем вся степь была усеяна разбросанными ветром паспортами. Земля дышала...»
Внезапно Вознесенский видит яму, еще одну, груды костей, черепа, почерневшие от времени, расколотые. Водитель объясняет: бандюги вытаскивают золотые зубы плоскогубцами. Так простая проза переходит в начало поэмы «Ров». Все книги, все произведения Вознесенского, подобно ручьям, впадают в эту книгу «Ров».
Куда ведешь ты, ров?
 «В первый день зал суда над грабителями мертвых был полон: все хотели получить информацию. На второй день зал суда был пуст: все побежали в поле, использовать информацию, полученную в суде...»
Пока добираемся до Гефсиманского сада, сумерки опускаются над Иерусалимом. В какой-то миг замираем среди масличных деревьев. Резкий порыв ветра в этот удивительный час Иерусалима между днем и ночью доносит как бы в единой горсти звон колоколов с горы Сион, плач муэдзина из долины Геенны.
Поездка на эту землю стоила этого мига.
В быстро сгущающихся сумерках мы ищем тропу к церкви "Доминус флебит" («Бог плачет») и все натыкаемся то на стену, поверху утыканную обломками стекла, то на обрыв. Пастернак, в отличие отца своего – выдающегося художника, иллюстрировавшего романы Льва Толстого, в Иерусалиме не был. Откуда у великих поэтов это визионерское виденье!..
Лужайка обрывалась с половины.
За нею начинался Млечный путь.
Седые серебристые маслины
Пытались вдаль по воздуху шагнуть.
В конце был чей-то сад, надел земельный...
(Стихотворение "Гефсиманский сад", из романа "Доктор Живаго").
У края надела валяются знаки времени — мятые ведра, шина от автомобиля, железная рухлядь. Утром улетать. Придется на следующий раз оставить посещение места, где Иисус молился – «Пронеси меня, чаша сия».
Он отказался от противоборства,
Как от вещей, полученных взаймы,
От всемогущества и чудотворства,
И был теперь, как смертные, как мы.

И еще будет день, и еще ночь, и в два часа ночи внезапный звонок Андрея: полет перенесли на сутки, едем еще раз в «сад», и опять день, и гонка, и все ворота монастырей на Масличной горе закрыты, стучимся во все, и голос монашки, русский из начала века, и просьба: «Я русский поэт, Андрей Вознесенский, через пару часов улетаю». И высокая отрешенность от мира сего монашки, отворяющей ворота.
Церковь Марии Магдалины, бег вокруг нее, по ступеням, верандам, между могил, под высоким солнцем иерусалимского полдня.
И затем будет Рим, и Москва, и Нью-Йорк, и опять Москва, но ночь человеческая навек замирает далью с Масличной горы. И опять Пастернак:
Ночная даль теперь казалась краем
Уничтоженья и небытия.
Простор вселенной был необитаем,
И только сад был местом для житья.

Стоило высокому беззащитно-певучему голосу Беллы Ахмадулиной зазвучать на поэтическом вечере в Тель-Авиве, в ночь 24 февраля, как замкнулся целый круг жизни. И в нем мерцал за окнами дальний Тверской бульвар, мертво перебирающим листья, как ворон, ворошащий крыльями на одной из веток. То был тот же Тверской, в воздухе которого растворены фрески Шагала, затертые в свое время на стенах Еврейского театра все  теми же нелюдьми – кожевенными, в оспинку, бородавчатыми, шишкастыми от съедающей и съевшей их болезни — все оскудоумить. Летающие мужчины и женщины, печально белые коровы и козы будоражат и по сей день покой ушедших на покой мастеров заплечных дел. Откуда им было знать, этим прилежным, как чиновники, головорезам, что лимонно-желчная, полынная тоска иудейства отравит их сны, скосит их животное существование инсультами, опухолями, белой горячкой, параноидальным бредом.
Видение Иерусалима с галлюцинирующей силой встает перед Булгаковым на Тверском бульваре.
Теперь же дальний Тверской встает видением в Иерусалиме, встает, как «Четвертая проза» Осипа Мандельштама – как четвертое измерение, как призрак стен древнего Иерусалима, стертых с земли плугами императора Адриана, как обугленные обрывки рукописи, черновики к дням Страшного Суда: «Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени». Так появляется на Тверском Осип Мандельштам:
Так вот кому лететь и петь,
И слова пламенная ковкость,
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть...  
Тяжко было бы в полете преодолеть с Дальнего Востока беспамятные заледеневшие российские пространства, если бы не гениальные предначертания Шагала, когда жажда восстановления справедливости, любви и долга становится новым законом тяготения пространства.
В том времени, где и злодей —
Лишь заурядный житель улиц,
Как грозно хрупок иудей,
В ком свет и музыка проснулись...
Голос Беллы Ахмадулиной — недалеко от башни Давида и горы Сион. Так Осип Мандельштам появляется в Иерусалиме.
Знал и сказал, что будет знак
 И век падет ему на плечи.
Что может он? Он нищ и наг
Пред чудом им свершенной речи.
Тени великих и дорогих имен поселяются на всхолмиях Иерусалима, где, как известно, будет вершиться Последний Суд: невысокий Мандельштам, величественная Ахматова, быстрая, по-юношески решительная Цветаева. Их памятью тяжки плечи Ахмадулиной. Жестокий мир нашей юности, смягчаясь, смещается в ее сторону, ей же меняться не надо.
Гортань, затеявшая речь
Неслыханную, — так открыта.
 Довольно, чтоб ее пресечь,
И меньшего усердья быта.
Ему особенный почет,
Двоякое злорадство неба:
Певец, снабженный кляпом в рот,
И лакомка, лишенный хлеба...

Печально и свободно звучат эти слова в молчаливо замершем зале. А впервые я слышал их в зале на Тверском, в семьдесят первом году.
И поэт Александр Межиров, который вел вечер, сказал: «Поблагодарим Беллу за урок мужества».
В оцепенелой и небезопасной хмурости тех лет одна строка взрывалась как набат:
Как грозно хрупок иудей,
В ком свет и музыка проснулись…

Комментариев нет:

Отправить комментарий