суббота, 14 декабря 2019 г.

МУЗЫКА



ЭФРАИМ БАУХ
МУЗЫКА

Между тем пришла весна, черты наших худосочных лиц и вовсе
заострились, глаза блестели, страсти рвались наружу. На переменах мы просто впадали в буйство, швыряли к потолку сумки, шапки, галоши, а тут еще началась "карбидная эпидемия": в чернильницы незаметно вкладывались кусочки карбида, посреди урока чернила начинали извергаться пеной из бутылочек, ужасная вонь гнала всех из класса. Директор школы Семидоцкий пытался вести с нами воспитательную беседу: "У вас что, буйное помешательство, посмотрите на себя, рожиу всех в чернильных пятнах... А кто это у вас галошами по потолку ходил?
Но больше всех доставалось Люсику Айзиковичу, который давно перерос рамки класса, став школьным "козлом отпущения". Миф о его вездесущности давно превзошел его самого и вовсе не нуждался в его присутствии: он мог вообще болеть, не ходить в школу, но если в спортзале вышибли дверь, в уборной подложили карбид, и взрывом вынесло наружу почти всех сидящих в кабинках, виноват был Айзикович. Лопоухий, с вечно изумленным выражением лица, на котором пылало огромное родимое пятно, он шел по коридору, мимо него пролетал мяч, раздавался треск разбитого стекла на лестничной площадке. И поднимающийся снизу завхоз Дедушев с огромной выдающейся вперед лысой головой и волосатыми руками уголовника, почему-то всегда сжимающими рукоятк топора (он вечно что-то чинил), хватал Айзиковича и вел к директору. Не помогали никакие объяснения. Ослабевшие от хохота и голода мы шли гурьбой в столовую (весной нам несколько недель выдавали талоны на обед). Классная сердцеедка Люда с утиным веснушчатым носом и голубыми глазами, за которой увивались сразу два Бори Школьника -Борис Львович и Борис Маркович, ходила между столиками, собирая остатки пищи для своей собачки, и два Бори, свирепо поглядывая друг на друга, нежно ей улыбались.
Весенний дух кружил голову, гнал в сомнительные места, и мы той же гурьбой катились на базар, где по всем углам валялись пьяные. Безногие калеки на деревянных тележках, увешанные медалями, стуча жестяными банками для милостыни, встречали тебя песнями и всевозможными титулами, и провожали матом, если ты им не швырнул пару копеек. Какие-то ловкие красномордые типы манипулировали картами, собирая вокруг себя толпы: «Голова-ноги, голова-ноги, клади пять рубликов, голова - деньги твои, ноги - деньги мои, раз - и на севере Кавказ». Разинув рты, мы следили за ловко снующими руками: манипулятор показывал играющему карту, на
которой были изображены голова и ноги, переворачивал ее, вертел, пел, каламбурил, после чего играющий должен был указать, где голова. Мы ни разу не видели, чтоб кто-либо выиграл. Внезапно, без криков, на базаре начиналась паника: «Милиция». Все разбегались, калеки и фрайеры исчезали в каких-то щелях, мы с гиком неслись, размахивая сумками как бы в доказательство, что мы школьники и случайно здесь оказались.
Каждую весну на поле между нашим домом и пристанью, рядом с
ремонтными мастерскими, располагались табором цыгане. Неизвестно откуда возникали и неизвестно куда исчезали. Просто однажды ты просыпался от шума, криков, лязга: мужчины разводили костры, лудили кастрюли, казаны, всю металлическую посуду, которую к ним таскали со всего города. Цыганки в цветастых платьях с монистами приставали к прохожим, требуя – «погадать». Дети оравой бегали за каждым проходящим, прося «копеечку»; цыганки распространяли вокруг себя зыбкую атмосферу тревоги, красоты, ненадежности. У детишек, часто совсем голых или едва прикрытых, сквозь застарелую грязь проглядывали удивительные по красоте и одухотворенности мордашки. Как-то мимо табора проходил
военный. Он дал им денег. Через мгновение из табора вынесло сотню детишек, они чуть не опрокинули доброго дядю, и он несмотря на чины и ордена, данные ему несомненно за храбрость, позорно бежал.
Ночью, вызывая слезы на глазах, начинали звенеть гитары, низкие голоса цыганок будили тоску, улетали на пьянящем весеннем ветру вдаль над Днестром. Пахло влажной гнилью прошлогодних листьев, бабушка рассказывала всяческие небылицы о цыганах, которые крадут детей и превращают их в "коменданчиков", так на ее языке обозначались "комедианты". Эти цыганские струны в ночи, думаю, и пробудили во мне желание, во что бы то ни стало, научиться играть на гитаре. Но путь к ней был долог и странен.
Сколько я себя помню, меня преследовал музыкальный гул. Быть может, и он был во мне до сознания. Быть может, зародыш с пробуждением,
задолго до рождения, получает не только мир сновидений, но и
наклонность души принимать мир мягко, мечтательно, музыкально, таким, как он есть, жажду слиться с его многообразием, или наклонность к переделыванию его, к насилию. Вероятно, впервые я ощутил это почти "ножевое" различие в пять лет, увидев первый самолет в небе. Его неживой гнусаво-металлический звук вызвал во мне страх, желание заткнуть уши, бежать куда глаза глядят, забиться в любую щель. Я даже не знал, что он может нести гибель, но в сравнении с гибким полетом птицы или порханием бабочек, которые несли на крыльях, как легкую пыльцу, этот музыкальный гул, металлический безобразно-тупой да еще какой-то фасетчатый жук просто рвал в клочья ткань музыки, которая шла от любой вещи и существа. Я не умел это объяснить и потому просто кричал маме, пытающейся меня успокоить: "Я его не боюсь". Но она считала, что я просто храбрюсь.
Ранняя апрельская ночь, насыщенная звучанием цыганских гитар, таинственно прорастала любым кустом, тенью, закутком, тугие прутья веток, еще не брызнувшие листвой и цветами, казалось, вот-вот лопнут от переизбытка натекшей в них музыки, и стоит лишь срезать прут, проткнуть в нем несколько отверстий, как в свирели, и накопившееся звучание хлынет наружу. Согнутая в дугу металлическая линейка певуче разгибалась, бумага, всунутая между зубьев гребенки, превращала ее почти в губную гармонику.
«Так у меня есть настоящая губная гармошка, - сказал мне мой друг Андрей -   валяется где-то, по-моему, испорченная».
Эту фразу, случайно оброненную, и можно считать началом моей
музыкальной карьеры. Забыв про тряпичный мяч и фланирование по городу, действуя на нервы не только окружающим, но и самому себе, с упорством каторжника я извлекал звуки из этого подобия гармошки. Не прошло и недели, как она заиграла. Меня силой потащили в Дом пионеров, к Анатолию Федоровичу, который вел кружок по аккордеону и
струнным инструментам. Он почему-то посоветовал учиться на скрипке. Флюиды музыки, распространяемые мной, очевидно, дурно действовали на моих одноклассников. Так тишайший шкодник и лучший математик в классе Мота Гитерман, вечно бормочущий под нос и хитро улыбающийся после очередной тайной проделки, вроде бы никогда не испытывавший тяги к музыке, вдруг пристал к своему отцу, глубоко религиозному человеку, который все свободное время сидел, обложившись грудами древнееврейских священных книг, затащил его в музыкальный магазин и заставил купить ему, Моте, балалайку. Этого я уже выдержать не мог. Я довел маму до белого каления, я требовал тоже балалайку. Мама кое-как наскребла нужную сумму, и мы отправились в магазин. Балалаек не оказалось, были одни мандолины. Купили мандолину, пришли домой, только я прикоснулся к ней, лопнула одна струна. По-моему, и в младенчестве я так не плакал, несмотря на увещевания мамы, что струну можно сменить. Я и сам понимал, что можно, но лопнувшую струну воспринимал как разрушенное первородство обретенного инструмента. Вернулись в магазин, сменили струну. До поздней ночи, когда мама и бабушка уже спали, я сидел на скамеечке у плиты в кухне и, как говорили соседи Морозовы, "дрынгал".  Но через месяц у меня уже накопился порядочный репертуар.  Я опять отправился к Анатолию Федоровичу:
- Как ты, брат, ухитряешься все это играть... двумя пальцами?
Невероятно.
Так я попал в оркестр, через полгода уже играл соло «Турецкий марш» Моцарта, концерт для домры с оркестром Будашкина. И лишь тогда я добрался до гитары.
Мы выступали на олимпиадах: хоры пели, оркестры играли, танцоры плясали, но весь этот избыточный треск и шум я готов был в любой миг сменить на несколько тактов из Сороковой симфонии Моцарта, я знал ее наизусть. В любой миг и в любом месте, где возникало безмолвье, всегда так естественно и странно слитое с печалью, я жил под сенью Сороковой. Ее волны так спасительно легко и отрешенно несли меня поверх пропастей, в которых скреблась и шевелилась изо дня в день обыденная жизнь. В этом и была вся тайна, и в их почти гибельном и в то же время сладостном сочетании с пронзительной болью ощущалась вся мимолетность жизни, которая для меня только начиналась. Эта безотчетно глубокая меланхолия, эта пронизанная светом тоска в мажорном звучании освещала каким-то райски-потусторонним сиянием все, что меня окружало, делая это окружение еще более обыденным и в то же время более дорогим.
Страсть таилась в порах весны, страсть пахла тлением и горечью влажной древесины, дымилась запахом сирени над плитами могил, соединялась с гибелью. Шепоток гибели, казалось, зарождался из ничего в парах этого серого промозгло-весеннего дня с редко проглядывающим солнцем, неверной желтизной отражающимся в лужах за классными окнами. Но вот он загулял по коридору, ворвался в учительскую, пошел по рядам. Я даже не помню, как это произошло, но через считанные минуты мы всей школой бежали по улицам, к окраине города, через поле, в пригород. Из переулков толпой вынесло и другие школы, слухи реяли над толпой, все были возбуждены, испуганы, тяжело дышали от невероятного любопытства и тяжкого бега с комьями грязи на подошвах. Начальная школа была окружена милицией. Одна из стен школы рухнула, обнажив такой осиротелый, с щербатыми от осколков стенами класс, передние парты были расщеплены, покрыты пятнами крови. Где-то кричали, плакали, говорили без умолку. Известный в городе спортсмен, преподаватель физкультуры Татаренко, который был влюблен в учительницу этой школы, но не встречал взаимности, внезапно вошел к ней в класс на уроке, зажав гранату в руке, что-то прокричал,
обнял ее и взорвался вместе с нею, рухнула стена, погибло несколько детей, много раненых. Возвращались как зачумленные, перед моими глазами еще долго стояло зрелище массового бега людей, увязающих в болоте весеннего поля.
Допоздна мы шатались с Андреем по закоулкам старого парка: он был пуст, кружил голову кладбищенским запахом тления и сиреневой свежестью. На пятачке, посреди парка, каменел на постаменте Сталин во весь рост, а в боковой аллее одиноко сидел на скамье белый, как лунь, старик Хамаритов, который учил еще мою маму в начально-приходской школе. Над нашими головами высоко и кругло стоял серебряно-восковой месяц и подобен он был светящемуся отверстию в иной занебесный мир, отверстию глубокого темного колодца, на дне которого мы обретались вместе с парком, кладбищем справа за ним и стадионом – слева. Ворота стадиона почему-то были открыты, и его огромная чаша пугающе светилась под луной безмолвием потухшего кратера. В тот год страсть к футбольным баталиям лихорадила всех мальчишек: с необыкновенным проворством мы пробирались сквозь любую щель, через колючую проволоку на трибуны стадиона, где и вправду бушевали страсти как в настоящем вулкане. Встреча с венгерскими футболистами сотрясала весь город, рев болельщиков доносился до самых дальних его
щелей. Нашими кумирами были нападающие Чепойда и Туржинский по кличке Брынза, вратарь, грек Делибалт. Накал во время матча с венграми достиг такой силы, что в разгар игры внезапно на поле выскочил на мотоцикле в стельку пьяный сын нашего преподавателя физики Владимира Александровича Матюшенского Борис Владимирович, сделал несколько зигзагов и упал, его тут же окружили милиционеры и уволокли вместе с мотоциклом. Помню, что на этот матч я спокойно пролез под колючей проволокой, поднялся на бровку стадиона, сел и внезапно обомлел, рядом со мной стоял милиционер: он был так увлечен тем, что творится на поле, что не заметил, как я прошел под самым его носом.
Мы были вечно голодными послевоенными подростками с синеватыми от авитаминоза лицами, и половое наше созревание было замедленным и поздним. Тем не менее, разговоры наши вертелись, в основном, вокруг этой запретной темы, и многие свою робость и боязнь подойти к девушке скрывали развязностью жестов, курением цигарок "в кулак" и сплевыванием сквозь зубы. После школы иногда я шел в новый парк, напротив кинотеатра. Посреди парка торчал памятник Ленину. Цвела сирень, сладко пахли липы, мальчишки из школы стайками прогуливались по аллеям. В почерневшей от снега и дождя беседке-ротонде военные музыканты выдували из медных труб вальс "В городском саду играет духовой оркестр". На скамейках сидели солдатики в обнимку с деревенскими молодками в цветастых платках и кацавейках. И в памяти вертелись строки Артюра Рембо, книжку стихов которого без начала и конца я нашел где-то, таскал с собой повсюду, и тлетворный дурманящий воздух весны сливался со строками, неизвестно кем переведенными с французского:

Вдыхая запах роз, любовное питье,
В тромбонном вое пьет веселый голоштанник,
И с розами в зубах рассевшись, солдатье
 Ласкает детвору, чтобы задобрить нянек...

Только в начале семидесятых я нашел перевод этого стихотворения «На музыке», переведенный Бенедиктом Лифшицем, расстрелянным Сталиным, тщательно уничтожающим поэтов с явно садистским наслаждением бездарного стихотворца.

На не обсохшей площадке теннисного корта в парке, обтянутого высокой металлической сеткой, разорванной в одном углу, толпились табуном парни, из табуна торчала нескладно-огромная, сутулящаяся от высокого роста, фигура старшеклассника Пети Бачу с непропорционально большой головой, на затылке которой едва держалась куцая кепочка с пуговкой. Что-то происходило внутри толпы. Петя Бачу, скаля зубы в улыбке, отходил спиной к сетке ограды, за ним, как в замедленной съемке, буквально текло какое-то незнакомое существо, оплывшее головой, всем телом, невысокое, в брезентовой робе грязно-лягушачьего цвета, стриженное под машинку. Вдруг скалящаяся челюсть Пети Бачу испуганно отвисла, с ловкостью, невероятной для его роста, он проскочил в разрыв сетки. За ним – недомерок в робе, за ними – весь табун. Петя выскочил на центральную улицу. Не прошло и нескольких секунд, как вся улица бежала. Милиционер на перекрестке испуганно дул в свисток, одиноко замершей фигурой лишь подчеркивая огромную массу бегущих неизвестно куда, зачем, не понимающих вообще, что происходит. Грузный топот и тяжкое дыхание обдавали со всех сторон. Музыканты бежали, сверкая трубами, невысокий толстяк, пыхтя, волок на спине барабан. Непонятно было, как улица, на которой минуту назад гуляли редкие группы прохожих, наполнилась таким количеством людей, из каких щелей нанесло эти хари, чьи ноздри раздувало звериное любопытство, жажда куда-то бежать, бить, кромсать. На улице Калинина толпу понесло направо, затем опять направо – во двор местной гостиницы, там все забурлило. Из окон какие-то пьяные морды орали: "Бей его, добивай, гада". Когда мы, мальчишки, вскарабкались на ограду, несколько милиционеров пытались отбить от толпы лежащее на земле, подобно медузе грязно-лягушачьего цвета, тело недомерка, его еще кто-то поддевал ногой, разряжая всю ненависть, которая звериным зарядом накапливается в любой бегущей массе. Разноречивые слухи витали над разгоряченной толпой: недомерок был уркой, недавно выпущен из тюрьмы, и Петя Бачу решил с ним позабавиться, стянул с него кепку, поддразнивал. Когда между пальцев недомерка сверкнуло лезвие бритвы, великан Бачу ошалел от страха. Вид громилы, дающего стрекача от малявки распалил дремлющие инстинкты весенней полусонной толпы. Оплывшее тело зашвырнули в милицейский воронок. Через три дня я встретил урку: он преспокойно стоял у лотка и ел мороженое.
Был Песах. Дни стояли высокие. Запахи прогретой, но еще влажной земли, набухших соками стволов и ветвей, клейких в своем младенческом сиянии под солнцем новых листьев, истекающих отходящими водами почек перед рождением цветка – были дурманяще чисты. Груды ослепительно белых облаков ощущались ворохом стиранного и накрахмаленного белья, пахнущего арбузной свежестью. Бабушка посылала меня за мацой. Я посетил какой-то сумрачный дом, из трубы которого валил дёготно-черный дым, в темном подвале гудели печи, огонь высвечивал бородатые, горбоносые, сухо-багровые, как на картинах Рембрандта, лица стариков, их сильные старчески скрученные руки, ворочающие какими-то широкими лопатами. Эти же руки дали мне сверток мацы.
Вечером бабушка устроила некое подобие пасхального седера, и видение Синая маячило передо мной грудой полдневных ослепительно белых облаков, которые на следующее утро тянулись над нами, когда мой одноклассник, хохол Яшка по кличке Янкель повез меня на раме велосипеда в плавни, на усадьбу к своему деду. Янкель был крупным и плотным малым с младенчески гладким лицом, ежесекундно заливающимся румянцем от любого чувства, будь то стыд, злость, удивление. Наш учитель физики, куцый, желчный, с вечно сизыми, несмотря на тщательное бритье, щеками, говорящий в нос из-за постоянного насморка, невзлюбивший меня с первого дня, Борис Гаврилович Кос, называл Янкеля не иначе, как «румяный царь природы». Мы тряслись по кочкам и выбоинам шоссе в сторону леса, молочные облака текли над нами поверх деревьев, словно бы окунутых в утреннюю свежесть и тишину.
Край усадьбы, пойменные земли, на которых дед Янкеля обычно сажал помидоры, были залиты высоко поднявшимися водами Днестра. Купы камышей и кустов стояли по горло в быстро текущей влаге, гнулись, оставляя борозды на поверхности идущих мощным током грязно-шоколадных паводковых вод.
Мы сидели у самого их края в насыщенной брызгами и влажным покоем тишине и швыряли плоские голыши так, чтобы они прыгали по водам. Кудахтанье кур, хрюканье свиньи, человеческие голоса – казались далекими и ирреальными, как сквозь вату сна. Мы ели с Янкелем мед, принесенный дедом прямо из ульев, запивали парным молоком, и над нами витал запах горячего, покрывающегося румянцем в печи теста. Бабка Янкеля пекла куличи и красила яйца к христианской Пасхе, идущей вслед за нашим еврейским Песахом.
Блаженно-полусонные, мы слонялись среди огородных грядок, бегали по лесу, кричали вдаль, ловя эхо. Я был рад, что Янкель не прихватил с собой мандолину: по слоновьей его медлительности музыкальная эпидемия в классе только недавно до него добралась. Янкель приобрел мандолину, я научил его нескольким незамысловатым мелодиям, и он часами пыхтел над инструментом, ежесекундно покрываясь румянцем от наплыва чувств.
Облака, молоко и мед грядой тянулись сквозь весь этот день, и к
апрельскому закату, сопровождавшему нас на обратном пути, прибавился бледный, едва проступивший на светлом небе месяц.
Пустынный дом был прибран и тих. Бабушка и мама ушли в синагогу, а потом к знакомым. Я был один, поглядывал в окно на низко повисшую, словно бы звенящую серебром пасхальную посудину месяца, зажег настольную лампочку, начал читать «Портрет» Гоголя.
Пришли мама с бабушкой, укладывались спать, проверяли заперта ли наружная дверь на металлический крюк, уже бабушка по привычке, повторяющейся каждую ночь, несколько раз окликнула маму: «Зинэ, Зинэ. Ду ост фармахт ди тиер?» - Зина, ты закрыла дверь? И раздраженный голос мамы:
«Фармахт... Шлоф шын, шлоф...» – Закрыла. Спи уже, спи.
Еде-то, за домом, в Глинищах, прокричал петух. Я все читал «Портрет». Обжигающий текст поглотил меня. Я никогда еще так поздно не бодрствовал, я словно бы обернулся доселе незнакомой мне ночной птицей и залетел в неведомый мне часовой пояс. Нарушился привычный ход времени, какой-то иной его счет и ритм нес меня вместе с нашим утлым домиком в тревожно-серебряном половодье яркой луны. Не привыкшие к бессоннице глаза подростка лихорадочно и невидяще вглядывались в это мглистое безмолвие, откуда облаками накатывали видения, тревожили и влекли отроческую душу, никогда еще перед ней не отверзались такие глубины ощущений и мыслей. И призрачный Петербург вливался в эти видения сквозь проломы Коломны, живописуемой Гоголем, мгновенными оттисками страшных кошмаров осажденного Ленинграда, описываемых нашими знакомыми, пережившими блокаду, смешиваясь ледяной гибелью с огненными языками Иерусалима, которые выбрасывали печи, пытаясь поджечь бороды сухо-багровых стариков, пекущих мацу.
Угнетала меня мучительно-острая зрительная память. В те годы
замысловатые имена героев книг, фамилии операторов и редакторов фильмов, мелкие имена корректоров, мельком прочитанные на каком-либо титульном листе, западали в память пачками, неожиданно и не ко времени всплывали, и я изводил себя, пытаясь вспомнить, откуда пришло то или иное имя. Теперь же, в глубине лунной ночи, мучили меня запечатлевшиеся в памяти, казалось бы, второстепенные строки начала гоголевской повести, которые описывали картины, висящие в окнах, на стенах и дверях лавки, толпящийся народ, и особенно одну: на ней изображен был «город Иерусалим, по домам и церквам которого без церемонии прокатилась красная краска...»
Не знаю, что более изводило меня? Толпа ли? Я видел солдатиков в обнимку с молодыми деревенскими бабами, нас, мальчишек, торговок-молдаванок, летом и зимой закутанных в шали и десятки юбок, накапливающихся на рынке, боязливо и в одиночку просачивающихся в городские магазины, неуклюжих, пропахших козлом крестьян, наглостью прикрывающих неловкость, прущих напролом сквозь городскую толпу, и все мы вместе с одинаково-равнодушным любопытством глазели на избиения, голод, гибель, которыми мерзко изобиловала окружающая нас жизнь?
Иерусалим ли? Он воспринимался мной как нездешнее видение, и вдруг возник, отмеченный так по земному, домами и церквами. Невидимый плен моего существования был мучителен, но уже ощущался самой сущностью моей жизни.
Половодье человеческих глаз по-рыбьи равнодушно мерцало в этих бледных видениях, расступалось тающим паром перед прожигающим ужасом глаз гоголевского «Портрета»: это были вечные глаза соглядатая и заушателя, скрытые в любой тьме, за любой стеной и ширмой, да и за человеческим лицом: как бы ты себя ни вел, ты был у них на виду, ими судим, а сам их не видел, и знал, что несут они лишь разор, острог, гибель.
Впервые в жизни я не уснул, а провалился в сон. Впервые в жизни зримо восставшая материя прочитанного так сразу вторглась в сновидения, странно обособляясь в привычной сновидческой ткани своей чужеродностью.  Впервые сны шли многоэтажно или, вернее, извлекались один из другого, как из матрешки. Имена и фамилии корректоров и операторов порхали, закручивались смутной пеной, оборачиваясь толпами неотчетливых, как бы недопроявленных лиц, ибо каждое имя по
законам мира сновидений порождало некий образ. Они толпились, мучая меня своей незавершенностью. Они бежали вслед за непомерно высоким гоголевским ростовщиком в стеганом азиатском халате с неожиданно маленькой, как у допотопного диплодока, головкой, которая вдруг оказывалась головой Пети Бачу.
Я проснулся поздно, день был воскресный, высоко и покойно,
освещенные нежарким солнцем, стыли белые облака, никого из дружков не хотелось видеть, я тайком спустился к реке, сидел в зарослях над высоко идущими водами и без конца пускал по ним светящуюся покоем и синевой гоголевскую фразу - «отличать поэтов и художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят. они в душу, а не волненье и ропот...»
И я думал о Пушкине, образ которого витал над нашими краями, он жил в Кишиневе, приезжал в Бендеры, искал на Варнице следы могилы гетмана Мазепы, и его строка скатывалась с моих губ и тотчас уносилась водами: «Бендер пустынные раскаты...» Здесь он услыхал историю то ли о неком помещике Седлецком, то ли о бендерском аферисте, который перепродавал документы умерших крестьян, затем пересказал ее Гоголю.  И вот уже более столетия непотопляемым ковчегом колышется на волнах времени поэма «Мертвые души», вот в этот миг исчезает по водам, за поворотом берега, вслед за пушкинской строкой.
Наступил май. Нас собрали в актовом зале школы, двое мужчин в серых в полоску костюмах с незапоминающимися лицами, озабоченными голосами, сменяя друг друга, рассказали о том, что в районе нашего города и его окрестностей сброшены два диверсанта по имени Османов и Саранцев. по рядам шли их фотографии, нас попросили немедленно разойтись по улицам, вглядываться в подозрительные лица, но быть осторожными, обращаться к ближайшему милиционеру. Впервые так откровенно массы школьников бросались на слежку. В первый и в последний раз я по-настоящему ощутил волнение охотника за дичью, да не за животным, а за человеком, и охотничья эта страсть была еще более приятной и волнующей, ибо освящалась всей окружающей властью. Собачья страсть сыщика проснулась во мне, в миг показав все свои прелести и вышибив высокие идеалы. Я вдруг даже понял, что ищейка должна обладать одаренностью не менее, чем полководец или мыслитель, должна развивать в себе и пестовать собачье проворство мгновенной оценки ситуации. Я наметил себе жертву в одной из подворотен, какого-то мужика, подозрительно озирающегося по сторонам, я прилепился к нему, шел в отдалении по пятам, всеми фибрами ощущая, насколько охота на человека заманчивей и вожделенней, чем охота на зверя. Человек кружил по переулкам, вышел на окраину. Я бросился к милиционеру. Мужик показал ему документы и, глядя на меня, зло сказал: "Я этого сучонка давно приметил, прилип, как репейник..."
В июне мама достала для меня путевку в пионерский лагерь. Мы жили в деревянных бараках среди леса, покрывающего холмы, с которых виден был весь город в низине, питались скудно, но целыми днями гоняли мяч. Классная сердцеедка Люда с голубыми глазами и утиным носом, с которой в классе мы соревновались в учебе, тоже была в этом лагере. Нас окружала тишина, пропитанная настоем хвои, дуба и ореха. В овражках и ложбинках, устланных опадающими листьями, стоял уютно-сонный туман. Не было необходимости соревноваться, мы уходили вдвоем в такой овражек, лежали на спинах рядышком. И мечтательное небо, словно бы прянувшее в высоту, висело на верхушках деревьев. И земля под нами казалась нам бескрайней вертикальной стеной, к которой стволами деревьев были как бы прибиты мы, небо, облака, и стоит подняться, как тебя унесет в голубую бездонную пропасть. Она лежала вплотную ко мне, эта первая встреченная мной в жизни по-настоящему умная девочка, я рассказывал ей всяческие небылицы, напевал отрывки из симфоний и оперных увертюр, мы подолгу молчали, и я ощущал медовое дуновение ее дыхания, веяние ее шелковистых волос, но что-то неуловимо неприятное от прошлого скверного духа соревнования стояло между нами. Мы так и не прикоснулись друг к другу, а, вернувшись в школу, даже ощутили вражду. И только через много лет, встретившись, вспоминали те мгновения, как самые счастливые в те отроческие годы.
Осень сорок девятого стыла над городом страхом и тревожным
ожиданием: снова начались массовые высылки. Военные грузовики носились по ночным улицам, а мы жили, затаив дыхание, мама держала наготове веревки и мешки, жгла фотографии известных актеров, которые собирала еще в молодости, при румынах.
Однажды мы с Янкелем,  на двух его велосипедах поехали за город, в сады, рвать вишню «шпанку», крупную, мясисто алую. Вкус у нее былвинно-сладкий, набивал оскомину. Мы набрали в корзинки, наелись до отвала, валялись в высокой, ласковой, с легкой желтизной траве, а мимо нас, по пыльной проселочной дороге, в сторону города, все ехали и ехали военные грузовики, и в каждом по несколько солдатиков. Шла подготовка к очередной ночной облаве. И опять, как в сороковом году, мы были беззаботны, перекликались с солдатами. Иногда грузовик останавливался, и мы выносили смеющимся парням с красными погонами горсти вишен, потом катили им вслед на велосипедах, пыль уносилась в сторону, мы махали им вдогонку. В конце сентября мы поехали в Кишинев: шли соревнования по волейболу на первенство среди школ. Ночевали мы в спортзале школы по улице Гоголя. Однажды вырвал меня из сна шепот: наш тренер что-то внушал одевшемуся и собирающему вещи Кивке Краснолобу. Филька Ривлин с вещами стоял в ярко освещенном проеме выходной двери. «Спи, спи», - шепнул мне тренер. Больше я Кивку и Филю не видел. В ту ночь забрали их родителей и приехали и за ними. Мы старались ничего не замечать, но исчезали наши товарищи, совсем еще мальчики с печально виноватыми улыбками на лицах, и мы ощущали, как сквозь черные дыры в отроческой жизни, возникающие на месте их исчезновения, нечто гибельно-безликое и угрожающее делает еще один шаг по направлению к нам, дышит нам в затылок.

Комментариев нет:

Отправить комментарий