Эфраим Баух
СТРАННИК И ЕГО ТЕНЬ
Игры пространства
Я покинул срединные европейские, ничем не
отмеченные Богом, суглинистые земли. Это было скудное образами, правда,
холмисто-зеленое пространство. Я переселился (точнее, взошел) на восточный
берег Средиземноморья, откуда пошла вся мировая цивилизация. Это небольшое пространство, породило три мировые религии
(Иерусалим), историю и философию (Афины), живопись и скульптуру (Рим). Это
захватило дух – в прямом и переносном смысле – погруженной в животную, в лучшем
случае, языческую спячку Евразии. Африка еще вообще обреталась в дреме,
предшествующей существованию.
Это
пространство играет во весь Божественный размах
морем и сушей, пустыней и горами, то есть географией вкупе с духом –
философией, и жизнью масс, то есть историей. И все они вступают в поистине
свободную игру, которую порождает свобода воли, несущая в себе столкновение и
подавление. Запаздывающие свирепы.
Прекрасная Эллада была достаточно быстро сброшена с исторической арены,
оставшись Атлантидой на дне морском и сонмом богов на вершине Олимпа. Иудаизм
же, открывший единого Бога, создал подвижную систему, быстро нащупывающую все
новое, перерабатываемое согласно своим законам, и потому жив. Это выводит из
себя бессильно запаздывающие народы, которые обрушивают это свое бессилие на
"выскочек". Но именно эти выскочки, "малый народ", не
обладающий массой и потому не
подавляемый ее слепой волей, был в достаточной степени одиноким, чтобы
услышать голос Бога. Черчилль сказал, что "сказкам" Священного Писания
почему-то все верят, и лучше которых ничего не создано в подлунном мире. Я
покинул земли, где чудом остался в живых, ибо в годы моего младенчества там
одна половина населения перерезала другую, а затем половина победителей по шею
в крови опять поделилась пополам – на палачей и жертв. Я читал
"Процесс" Франца Кафки, "Приглашение на казнь" Владимира
Набокова, "Тьму в полдень" Артура Кёстлера, прикасаясь к истинной
реальности жертвы и палача в той патетической до патоки виртуальности, которая
меня окружала возведенной в закон ложью.
Я
ощущал себя заложником, влюбленным в захвативших меня террористов, ибо воочию
видел свою жизнь в их пальцах на спусковом крючке, понимая, что их ненависть и
комплекс неполноценности – две стороны медали, которую можно, не задумываясь,
выдать каждому антисемиту в мире. В их ларчике можно было найти пусть неполные,
но все же объяснения глобального характера: их смертельную ненависть к Западу,
опередившему их во всем, а к евреям, как ядру этого Запада, особенно. Ведь
именно они открыли теорию относительности, создали ядерное оружие по обе
стороны конфронтации, бионику, компьютеры, лекарства. В мозгу этих
ненавистников по сей день не умещается такое невероятное противоречие: горстку
людей по мерке мира на пятачке земли невозможно стереть не только физически с
лица земли, но из памяти мира и истории.
Здесь
же, на земле Обетованной, мне снилась пустыня – целиком и в деталях – такой же,
какой она была в реальности, звала из скученности бетона и суеты. И это
ощущалось во мне тягой к собственной неразгаданной сущности. Это – как впервые
видишь незнакомое существо в зеркале и вдруг понимаешь, что это ты. Так и это
пространство примеривалось Богом к самому Себе, чтобы раскрыться всей глубиной
своих зрительных, голосовых, словесных метафор.
Воистину феномен "малого народа",
который три тысячи лет назад поставил на Слово, как на карту, свое
существование, по сей день не дает покоя человечеству. Мы эфемерны, подобно
тростнику, колеблемому всеми ветрами, но тростник этот – мыслящий. Разве не на
эфемерном, казалось бы, исчезающем на ветру человеке построено все грандиозное
здание еврейского Бытия, жизни в тысячелетиях?
Так я распинался на миру да еще был горазд на
анекдоты, но судьба была ко мне благосклонна, несмотря на бесшабашность
молодости среди всеобщего стукачества. А ведь жили мы в тесном мирке,
подступающем гибелью вплотную к каждому, ощущение которой делало порой жизнь
невыносимой до удушья. Спасала мысль: переживу этот миг и жить мне долго.
Искривление пространства .
Однажды спасение пришло, когда я впервые вник
в общую теорию относительности Эйнштейна, в поразительное доказательство тяготения пространства. Потрясла меня
внезапно возникшая мысль, что подобно тяготению пространства есть тяготение
души, а нередко душа сама себе в тягость, и нельзя оттягивать час ее
выздоровления.
Искривление
пространства держит, как скрепы, это пространство, искривление души уничтожает
душу.
Судьбой
мне был дан опыт познания бесконечных беспробудных, можно сказать, мертвых
пространств, в течение тысячелетий не породивших ничего великого, кроме дичи,
великой скуки и тоски, выливающихся лишь в кровавые бойни и тянущиеся вдоль
железнодорожной колеи - живые кладбища лагерей ГУЛАГа. Это была единственная
слабо пульсирующая артерия через тысячекилометровые пространства тайги, поезд
Москва-Хабаровск, в котором я ехал в геологическую экспедицию, ведущую поиски и
картирование Забайкалья по заданию Московского института геологии (ГИНа).
Знаменательный 1956-й год
Только
мы отъехали в усиливающуюся жару июньского дня от Москвы, до самых до окраин, как я уже по
горло был сыт костью, брошенной мне
пространством. Лишенное всякой игривости, оно заталкивало меня в
тошнотворный закуток полки. Она была сродни собачьей конуре, хотя изо всех сил
я пытался представить себя неким подобием перекати-поля, прохваченного ветром
дальних странствий.
Поезд,
казалось, бессильно буксовал в жажде отбросить назад по ходу пространство,
которое упорно проворачивалось на вертикальной оси этого дня, подобно огромному запущенному
навечно волчку в абсолютно запущенном неухоженном мире.
Пассажиры, сидящие подо мной, молчаливо и
угрожающе шелестели газетами, начиненными взрывчаткой такой силы, что она в
любой миг могла взорваться ссорой, а то и дракой, необъяснимой дружбой и неоправданной
враждой. Открытым текстом во всех газетах печаталось постановление "О
преодолении культа личности и его последствий". В эпоху поголовной
грамотности каждый на виду у всех проглатывал этот пылающий, обдающий смрадом
факелом, становясь факиром на час.
Можно было,
конечно, принимать все, как есть, можно было лицемерить, колеблясь вместе с
линией партии, вдрызг проигравшей партию в игре на человеческую жизнь, вместе
со всем этим поездом, со скрипом идущим в завтра, но если уж отрицать – надо
было всё до последнего пункта. В этом отрицании все четко связывалось,
выстраивалось, и получалось, что как ни верти перед собой факты, как ни
выкручивайся, – налицо была невероятная историческая Катастрофа, под стать по
размаху этому бескрайнему гибельному пространству. Унесла она десятки миллионов
безвинных душ. И если Дьявол задумал сократить народонаселение мира, то весьма
удачно выпестовал двух своих учеников с усиками. Только у одного был лихой
разбойничий чубчик, а у другого – благородный зачес ото лба к затылку.
Надо же было, чтобы событие захватило в пути,
когда пространство твоего проживания трясет, швыряет со стороны в сторону с
металлическим скрежетом и звоном то ли
сцеплений, то ли цепей. Трясло, как в эпилептическом припадке, весь этот слепой
и глухой простор, и через всю – в одиннадцать тысяч километров - евразийскую
махину шли трещины.
Дьявол по народному поверью является
строителем мостов. По ним, чёртовым, поезд летел через Волгу, Оку, Каму в
надвигающуюся по всему окоему Сибирь, втягивающую в свою гибель и забвение.
Событие заставало всех и каждого по-разному:
в страхе, в запоздалой радости, в оглядке, в неверии. Успокаивал лишь
вливающийся в окна солнечный свет, приклонивший голову на лесных полянах. Но
время от времени мелькали пыльные городки с непременным архитектурным набором –
заброшенной церковью без креста и еще не сброшенными с каменных пьедесталов
каменными истуканами развенчанного вождя. От его, знакомой до тошноты,
посконной фигуры в суконной шинели, и такой окутывающей их мистически тяжкой
тоски можно было лишь спастись, залив горло спиртом, пустить кровь в драке и
поножовщине, чтобы не подавиться бесконечно наплывающим и не пережевываемым
пространством. А оно крепко держало в своих тисках поезд, который рвался вдаль,
надеясь выскочить из этих тисков, свистя с петушиной лихостью, но скука в этих
краях без края была обложной и бесконечной.
Встречные рвал воздух с треском и сиреной,
которая глохла, задушенная скоростью и пространством. Тысячекилометровая
растянутость пространства все более ослабляла душевные связи. Я нырял в сон,
проглатывающий за ночь сотни километров, "засыпал" пространство,
спал, как птица на ветке, держась пальцами за край полки.
Кувшинное рыло власти
Просыпаюсь от взрыва пьяных голосов, ревущих
песню "Бежал бродяга с Сахалина". Странные какие-то алкаши. Если они
после отсидки, то не в ту сторону едут, правда, блатные песни поют.
А за окном все те же леса да леса. Изредка,
вдалеке – знакомые силуэты вышек – колокольни острожного мира. Из осторожных
негромких разговоров подо мной понимаю, что освобожденные из лагерей зеки едут
на запад. И каждого выпускают отдельно и в другое время. Их можно узнать по
пепельным изможденным лицам, вздрагивающим от каждого крика, принимаемого ими
за окрик.
Заглядываю к проводнице Марусе. Трясется
мелкой дрожью: "Вот горе. Надо же, в мой вагон да по мою душу – пьянчуги:
начальнички лагерные да шестерки их, помощнички сучьи". – Откуда они. – С
какого совещания. – Так может, с
горя пьют? Из-за постановления. О культе.
Маруся смотрит на меня расширенными от испуга
глазами, вдруг начинает судорожно смяться: "Ты что, совсем чокнулся? Ну и
пассажиры, скажу я вам. Ну и рейсик, одни чокнутые да контуженные".
Под пьяные хоры опять взбираюсь на хоры –
осточертевшую мою полку. Лежу на животе, уныло уставившись в эти глухие и
пустынные, как кладбища, пространства, которым единственно по плечу – скрывать
чудовищные по размаху преступления. И
кажется, каждое дерево – надгробье, а длящаяся вдоль полотна бесконечная лесная
опушка – край уходящих в даль и тьму омутов легендарно жуткого Государственного
управления лагерей, позднее названного Солженицыным "Архипелагом ГУЛАГ".
Памятник всем жертвам ГУЛАГА
Алкаши
в в песнях уже добираются до Байкала, священного моря. Вспоминаю описанный
Герценом в "Былом и думах" памятник Торвальдсена в дикой скале у
Люцерна. Умирающий лев с обломком стрелы, торчащей из раны, - во впадине,
задвинутой горами и лесом. Прохожие, проезжающие и не догадываются, что вот,
совсем рядом умирает лев.
Но разница весьма существенна. Прохожие и
проезжие здесь не просто догадываются, а знают о гибнущем рядом многомиллионном
льве, но делают вид, что не знают, в душе радуясь, что все это надежно скрыто
от глаза горами и тайгой.
Иногда кто-либо из "хористов",
хватаясь за стенки вагона с профессиональной ловкостью вертухаев, несет себя в
туалет. Истинную сущность его лица могло бы раскрыть сферическое зеркало,
подобное новогодним шарам, превращающее его в кувшинное рыло власти, за которым
– темное существование, растление, запой и забой человеческих жизней. Уши
прихлебателей-шестерок, вихляющих между начальством, движутся от бесконечного
жевания, как на шарнирах. Эта шушера бегает на остановках, чего- то выносит,
приносит. Кто они, стражники, волокущая снедь ВОХРа, военизированная охрана,
стукачье, человеческое отребье, несущее вареную требуху начальству на закуску?
Смесь похотливости и страха выделяет их личины, все время как бы
выскальзывающие из-за начальнической спины или лапы. А начальники что?
Вседозволенность в сочетании с бескрайней глухоманью, сжимающей горло немотой,
вытачивает эти хари, их сиплое рявканье вместо нормального человеческого
разговора, когда редкие слова тонут в матерщине, гоготе, чавканье и гавканье.
И "Постановление..." кажется
потайным, пусть и подпорченным, зеркалом, с которого сорвали покрывало, - и вся
эта свора ощутила себя на виду у всех – с клыками, хвостами, неисчерпаемым
запасом свирепости.
И великая природа, которую они забили
бетоном, колючей проволокой, карцерами, голодом и издевательствами, внезапно и
во всей мощи обнаружилась вокруг и поверх – в размах земли и неба, которых в
этих краях с лихвой, как и горя. Она текла за окнами вогнутой чашей,
щетинящимся бесконечной тайгой сферическим пространством, возникая с востока,
искривляясь и пропадая на западе, пространством, повязанным в одно лесами,
реками, холмами и долинами, и абсолютно не связанным с этой оравой хищников,
отторгаемой от его интимного бытия. Или само оно породило эту свору и тем
унизило себя под стать веку?
Вывихнутые суставы времени
Искривленность этого огромного пространства
(общая теория относительности Эйнштейна духом Божьим витала над этой
бескрайностью) выражала саму сущность
обтекающего нас времени, искривленного человеческой жестокостью и массовым психозом
адских экзекуций. Времени этому вывихнули суставы, добиваясь признания их
экзекуторского права настоять на своем. По сути же, палачи вывихнули суставы
себе. И было далеко неясно, пройдет ли безболезненно первое пробуждение после
адского наркоза нашатырным спиртом "постановления".
А
поезд, не уставая и трубя, врезался во тьму, и летели ему навстречу
природа, обложная ложь, прикидывающаяся историей, реальная мертвая глушь. Радио
не переставало трубить об Ангарской ГЭС, об Иркутском искусственном море, и
чудилось, апокалипсический рог трубит о новом потопе, и воды зальют новую
Атлантиду.
А вдоль вагона с непоколебимо-холодной
твердостью, сталинскими усами в форменной фуражке двигался контролер. Даже
свора присмирела перед этим представителем
власти, неумирающей частичкой Усача, чью мертвую личину я видел всего
лишь несколько дней назад в Мавзолее, самодержавного в течение стольких лет
продавца билетов в одну сторону – на тот свет.
За окном, среди лесной глуши, мелькали волчьи
глаза редкого освещения, падающего на кощунственный памятник над могилой
миллионов жертв. Вождь не только уничтожал их физически, но лишал их последней
человеческой памяти, после их гибели ставя на их могилу собственный памятник.
Застолблена была им не память великой эры, а сокрыта многомиллионная братская
могила. Стоило его скинуть, как тяжкое облако вырвалось на свободу, растеклось
над землей, отравляя все живое. Миллионы безвинных полузабытых душ и лиц (ведь
оставшиеся на свободе родственники со страху уничтожали фотографии
репрессированных) слабели в памяти живых и близких виноватой улыбкой,
беззащитной слезой, полуоборотом, последним объятием. Они мучили близких своим
отсутствующим присутствием.
Мертвые предпочитали добираться до родных
мест илом рек, ночными ветрами, а днем прятались по лесам, за изгибами дорог и
холмов.
Вся страна сдвинулась с места
Шел Исход. Великое переселение душ.
Шло с востока на запад, - именно душ, ибо
тела уже слились с вечной мерзлотой Сибири. Вскрывались бескрайние пласты живой
боли. Души добирались до своих родных мест перед тем, как вознестись в небо. И
бескрайние эти пространства были под стать этому переселению.
Исход евреев из Египта остается единственным
живым Исходом.
Тут же был мертвый Исход, тоже после сорока
лет (1917-1956). Но не странствий по Синайской пустыне, а рабства. И не было
земли Обетованной. Исход был не из чужой земли, не из-под чужих угнетателей, а
от своих же сатрапов и палачей. Лежал я на полке и думал о том, кем должен быть
тот, кто опишет эти мрачные бездны. Угрюмый ли аскет, провидящий кошмары
надвигающегося возмездия, подобно Савонароле (Солженицын еще прозябал в
безвестности)? Ученый ли, сжигаемый гуманизмом за грехи свои (уже носились
слухи о Сахарове)? Гениальный ли циник и насмешник Франсуа-Пантагрюэль-Рабле?
Дон-Кихот ли, несмотря длящееся сотни лет разочарование, пытающийся опять
сразиться с винными бурдюками и ветряными мельницами? Только на фоне этого
свихнувшегося от жестокости и гибели пространства внезапно обнаруживалась
гениальная глубина этих образов, данных мне в книжном ощущении и оживших здесь
с галлюцинирующей реальностью.
Глядя в ночь, в эти не породившие даже искры
гениальности пространства, я старался припомнить галерею картин Рима,
развешанных по стенам Киевского вокзала в Москве. Это была реклама,
приглашающая посетить Вечный город. Несколько дней назад я крутился на этом
вокзале, с грустью понимая, что мне-то туда путь заказан.
Потрясала плотность Истории
в стоящих почти вплотную друг к другу соборах и дворцах, словно нехотя
оставляющих узкие, подобные теснинам, улочки между собой. И они с
отчуждением и пренебрежением принимали ползущие массы букашек, называемых
людьми, которые привычно и свободно, принимая это как должное, посещали эти
места, когда им заблагорассудится.
Я пытался себе
представить, как ведут себя "наши", вырвавшись из многолетних
депрессивных – не пространств, а тисков – с вечным комплексом быть
подслушанным, преследуемым, посаженным. Даже вырвавшись на свободу, как после
кессонной болезни, они продолжают нести в себе все эти комплексы, и потому
мгновенно различаешь "своих".
Попавшие
в разряд "счастливчиков" выпущенных
не из простого, а социалистического лагеря, бегут они за гидом, теряя
дыхание, боясь отстать, хотя бы на миг остаться наедине, ибо, согласно
инструкции, их тут же начнут вербовать.
Я
спустился с полки. В коридоре вагона было пусто, все спали. Я пристроился на
откидном сиденье и стал на клочке бумаги записывать строки прыгающими буквами,
ибо поезд шел на большой скорости.
Время
ора незримо
Вторгается
Орами в сны.
Я на Форуме Рима
Развалины
мира тесны.
В жаркой
полости полдня,
Меж
мертвых творцов и торцов,
Нас
полонит и полнит
Щебенка
колонн и дворцов.
Замечаю
резонно,
К
удивлению наших друзей:
"Вкруг
осколка колонны
Сотворить
можно целый музей
В тех
гнетущих просторах,
Где
впадаешь от пустоши в транс,
В
цепенеющий морок
Заснеженных
скифских пространств".
Наказанье
– Казанью,
Читой
причитаемый грай.
Свернут
в клетке сознанья
Запуганной
юности край.
Обью
баржу качает
Острожный
застуженный сон.
И
отчаянно чает
Молчание
вырваться в стон.
Вот –
Сибирь – частью мира,
В
бескрайность распахнутый свет –
Но для
завязи мифа
Ни лона,
ни семени нет.
Побег в
райские эмпиреи
Ночь несет меня в безвестность, перестукивая
колесами на стыках рельс. В бесконечной волчьей темени слепящим отверстием
стынет луна, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной
лунатически-прекрасный райский мир. Темные облака, разбросанные на разных
высотах, кажутся крыльями Ангелов, уносящих безвинные души погибших через этот
тоннель в лунное забвение, в запоздалый побег. Это, наконец, осуществление
многолетних фантазий арестантов – пролом в стене, и не просто в иную гибель, в
таежную глушь, а в райские эмпиреи.
Вспоминаю первую строфу из стихотворения
Мандельштама столь подходящую к окружающему меня пространству – "Да, я
лежу в земле, губами шевеля,// И то, что я скажу, заучит каждый школьник:// На
Красной площади всего круглей земля// И
скат ее твердеет добровольный". Стихотворение, столь непривычное для
поэта, рождено борьбой между отчаянной честностью его души с не менее отчаянным
желанием жить.
Но на Красной площади продолжает властвовать
"век-волкодав", бросавшийся Мандельштаму на плечи, умопомрачительная
эпоха тюрьмозаключений, золотой век непрерывно прогрессирующей науки
тюрьмостроения.
Тюрьмодинамика
По площади шли Демонстры. Монстры же черной
стаей хохлились на мавзолее, над разлагающимся трупом своего
набальзимированного учителя. Медленное кровообращение проталкивало в них
инфантильную мысль. Мировое силовое поле человечества вздымалось гибельной
воронкой с горбящейся брусчатки дыбящейся Кремлем площади.
Я это понимал, ощущал, я был из молодых да
ранний.
Я был траченный, я боялся этого вцепившегося
в душу знания.
Я рад был вскочить в этот поезд, уносящий
меня от Москвы.
Алкаши храпели, сипели, отрыгивали во сне.
Выжигаемые изнутри спиртом, обжорством, скудоумием, они ворочались на полках, и
вправду похожих на ниши в аду.
Стояла полночь. В Москве же часы отстукивали
семь вечера. Москва, как паучиха, соткавшая паутину над одной шестой планеты,
доносилась голосом Левитана, сидящим, по сути, в небольшой комнатке вещания. И
все эти огромные пространства охватывал и сжимал властвующий обман, волчья
болезнь этих пространств, ложный круп, открытый Маркони, но приписанный Попову,
- феномен радио. И в фосфоресцирующих глазах зверья в таежных дебрях поезд
проносился Летучим Голландцем среди мертвых зыбей Сибири.
Вскочил посреди ночи со сна с колотящимся сердцем, пытаясь понять, куда
это нас несет – неискушенных, всезнающих, жертв, палачей – несет и несет вот
уже пятые сутки подряд? Или мы стоим на месте, только колеса вертятся
вхолостую, а вагоны уже охвачены корнями и ветвями глухой тайги, проросли
плесенью и гнилью, и запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом
оцепенении отравил весь воздух.
Странник
и его тень
Я ощущаю себя странником и его тенью из
книги Ницше "Так сказал Заратустра", которую, с ятями, будучи еще
учеником провинциальной школы в бывшей Бессарабии, а нынче – Молдавии, в один
присест прочел в каптерке букинистического магазина под присмотром
старика-еврея, подслеповатого букиниста.
Тень моего времени пристегнута ко мне,
пустившемуся в первое такое дальнее странствие, наручниками. Временами тень
слегка отступает под светом возникающей из-за облаков луны, присовокупляя ко
мне зеленые лица людей, спящих вповалку. Лунный свет выхватывает, как в
сюрреалистическом полотне, то голову невероятной формы, то руку, то ягодицу,
обрисованную ветхим, видавшим виды домотканым одеялом. Все охвачены
неестественным напряжением, словно страх не оставляет эти тела даже во сне. Вид
отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое
время наложило след на лица – шрамы, складки обветшавшей кожи. Никогда раньше я
не ощущал себя в такой массе лиц, такого завала мешков, бутылок, чемоданов,
грубой одежды. Кажется, огромный поток живых людей, увешанных мертвыми
предметами, тянущими их к земле, вообще потерял ориентир в этих косо и во все
стороны разбегающихся дремучих пространствах. В безумном страхе непонимания,
где она находится и куда ей податься, толпа рвется к поезду, все же в этом
хаосе идущему в определенном направлении по твердым куда-то проложенным
железным шпалам. Часто кто-то спохватывается, не туда едет, не на то
направление сел, а оно ведь одно – либо на запад, либо на восток. Человек
теряет над собой контроль, хватает и роняет вещи, путается у всех под ногами,
пока не исчезает на первой по ходу станции, чтобы ждать невесть сколько
встречного поезда.
За Тюменью говорили о лесоповале.
Приближаясь к Томску – о голодной зиме и диких морозах. Дает себя знать собачий
сибирский холод, не способствующий работе мозга. Он лишь способен заморозить
разум.
Проплывшие вдали красные каменные столбы
Красноярска не могут дикой своей красотой заглушить ощущение тревоги.
Угольно-черное Черемхово тоскливо давит своими терриконами, напоминающими
египетские пирамиды, только сожженные дочерна.
С приближением к Байкалу становится сквозней
и синей. Орава не опохмелившихся алкашей-экзекуторов схлынула где-то ночью, да
и сгинула в бескрайних этих омутах. Справа бесконечным покоем, голубой студеной
синью начинается Байкал. Свежесть и мягкость воздуха, кажется, несет поезд на
подушках, вносит мягкость в человеческие лица. Вносят на станциях свежего
омуля. Москвичи достают припрятанную водку, чистую, как слеза. Звонкое эхо,
по-мальчишески свесив ноги с крыш, начинает передразнивать пыхтящий поезд. А он
не сердится и с удовольствием ввязывается в эту игру с пространством, как бы
пытаясь доказать пассажирам, что вот же, не зря он был неутомим в своих
усилиях, все же вырвался из чертовой обложной глуши, и оба – эхо и поезд –
начинают играть в догонялки да прятки. Эхо резвее, прыгает по горам, легким
мячиком отлетает от крыш вагонов в миг, когда поезд ныряет в очередной тоннель,
и в дразнящем нетерпении ожидает его при выходе из тоннеля.
Дни пойдут чередой в походах в горы и ущелья, в собирании образцов, в
отбивании ладоней геологическим молотком. И каждый раз, возвращаясь на базу,
замираешь над озером. Удивительный по яркости красок и холоду пламени неверный
свет заката разлит над сопками, долинами, байкальскими водами. Скорее даже не
свет, а неслышный вечерний звон. Это чудится звуками лютни, льющейся с высот. И
в этом призрачном, захватывающем дух водопаде печально и отрешенно стоят горы,
деревья, домики, лодки, зачарованно прикованные взглядом к медленному малиновому
закату.
Шарм-а-Шейх
Я
вернусь в Москву. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой год еще выкинет свои
штучки. Днюющие и ночующие в очередях москвичи потеряют бдительность. И это
даст возможность поддержки нового шута, возникшего на арене с его непристойной для русского уха фамилией
– Насер, закрывшего Суэцкий канал.
И год в ноябре вместе с путанным венгерским восстанием с ходу влетит в Синайскую кампанию. Было
ясно, тектоническая трещина проходит по линии Будапешт - Синай. Набитая серой взрывоопасной
скукой, советская пресса втянет в свою
трясину Имре Надя вкупе с Матиасом Ракоши и Яношем Кадаром. В газете
"Правда" появится воззвание, клеймящее агрессию Израиля, подписанное
тридцатью двумя моими соплеменниками, включая дряхлого циничного волка Заславского
и писателя Натана Рыбака, взахлеб воспевшего легендарного погромщика Богдана
Хмельницкого, который занялся всерьез решением еврейского вопроса.
И на краю тектонической трещины
забалансируют новые имена – Бен-Гурион, Ги Молле и Энтони Иден. Но все это было
далеко, и в память лишь врезались два синайских места – Абу-Агейла и
Шарм-а-Шейх.
Тогда я и представить не мог, что через
двадцать пять лет, в 1981, призванный в Армию обороны Израиля, как резервист, я
окажусь в этом самом Шарм-а-Шейхе, и вспомню дни Шестидневной войны, пережитые
в бывшем недружелюбном отечестве, и песню на идише, транслировавшуюся по
"Голосу Израиля: "О, Шарм-а-Шейх, мы снова вернулись к тебе".
Теперь
же остаются считанные месяцы до того, как начнут эти земли отдавать Египту.
Заезжаем в Ди-Захав, место стоянки колен Израиля, ведомых Моисеем. Полно купающихся, палаток, автомашин,
детишек, взъерошенных финиковых пальм. Среди рычащих автомашин – первобытный
рев тоскующего по дальним странствиям верблюда, покрытого домотканым цветным
ковром. Мальчик бедуин катает на нем детишек, а то и взрослых за плату. Верблюд
печальным взглядом смотрит вдаль, словно еще видит пыль за уходящим в
тысячелетия караваном собратьев, вместе с седоками, ношей и погонщиками,
погружающимися вглубь легенды, которая стелется скудным путем в лучезарно
ослепительную за горами землю Обетованную. А его бросили на растерзание
времени, оставили здесь, и вот до чего докатился.
Купаемся.
Ныряем к неглубоким коралловым рифам:
задерживаем дыхание, как задерживают его перед чудом.
Весь Синай это – чудо.
В неверном свете солнца, клонящегося к закату, за странниками тянутся их
узкие удлиняющиеся тени, встают угловатые пики гор, лунный пейзаж.
Миражи Синая – с ними труднее расстаться,
чем с реальностью. Они вечны, как самый корень человеческой души, жаждущей
свободы и приобщения к небу.
Комментариев нет:
Отправить комментарий