Памятник Мандельштаму в Москве
К
125-летию со дня рождения Осипа Мандельштама
(1891-2016)
I
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ, ОЖИВШИЙ
КАК ФЕНИКС: ЖГИ МЕНЯ, И Я ВЕРНУСЬ…
1
Я ДРУГОЙ ТАКОЙ СТРАНЫ НЕ ЗНАЮ…
Тирания прожорлива, неразборчива и
хищна, как пирания. Порождает ли тирания
раболепие или – наоборот: раболепие порождает тиранию? С публикацией его
портрета, Осип Мандельштам, о котором в ранней моей юности лишь шептались по
углам, стал возникать в моих снах. Выглядел намного живее, чем я. Во мне,
юноше, сонным пульсом теплилась жизнь. Я тяжко, как тянут жилы, ощущал свою
временность. Он же был защищен вечностью до конца времен.
Не давала покоя странная, мучающая
меня, и не до конца понятная, клаустрофобия
– боязнь ли, болезнь замкнутого пространства, места моего проживания. О
нем поют "широка страна моя родная", а ощутима, как тюремная камера,
замкнутость, преследующая стенами. "Страна родная" взирала на меня
остановившимся взглядом своих стеклянных, равнодушных и, тем не менее,
подозревающих меня во всех грехах, глаз. Кроме уроков школьной премудрости
следовало усвоить урок жизни с оглядкой.
Формулой этой жизни стала первая строка
передающегося из уст в уста, предающего стихотворения пера Мандельштама, за
которым смутно, но весьма реально мерещилась тюремная решетка –
Мы живем, под собою не чуя страны…
Прежний, приемлемый им, окружающий мир
рухнул. Сравнительно недавно закончилась братоубийственная Гражданская война –
массовый приступ падучей, черная болезнь, эпилепсия времени и пространства. Все
обрушилось и смешалось, пропитываемое беспределом бессмысленных убийств,
ставших в столь короткий срок константой нового мира, начисто лишенного
будущего, хотя о нем, светозарном, разглагольствовали с утра до вечера. Эпидемия страха настойчиво охватывала целые нации, вне границ
и мировоззрений, вспыхивала болезнью рабства. Она грозила превратить время
существования не в "минуты роковые", а в годы, а то и в целые века.
Этот вирус, возникающий из имманентных
корней страха, вырастал в роскошный всепоглощающий страх, до блаженного желания
души собственной гибели, воспринимаемой как радостное избавление. Страх этот,
подобно кандалам, закольцовывал время, проглатывал целые поколения. И вовсе не
"блажен" человек, оказавшийся посетителем этого мира в это роковое
время, подобное противозачаточной спирали, не только во чреве, но и в
невозможности зачать новые идеи и мысли. Гениальность прерывалась, как
беременность.
Вирус раболепия весьма устойчив.
Рождаемся ли мы с вирусом раболепия или
он приобретается извне? Прорывается ли он эпидемией и "русским бунтом,
бессмысленными и беспощадным", по словам Пушкина, войной, одним словом,
уничтожением себе подобных во имя неких благих завиральных идей, которые в
исторической перспективе достаточно быстро оказываются ложными или, еще хуже,
настоящим бредом, пробуждением и побуждением звериных инстинктов. Если
существует субстанция, главенствующая в природе человека, – субстанция страха,
обладающая своим обликом и запахом, то в двадцатом веке она достигла апогея.
Можно ли разобраться в том, что привело
– по ошибке ли, по умыслу, – к знаку, неведомо что творящему, гибельно
самоуверенному, по наущению ли дьявола, таящегося в самой распрекрасной
человеческой душе, – к Катастрофе ХХ-го века?
2
АХМАТОВА: "МАНДЕЛЬШТАМ –
АНГЕЛ"
Эти два слова, словно сказанные
мельком, из тех, которые не вырубишь топором. А было так. В разговоре с
Георгием Ивановым Брюсов отозвался уничижительно о первой книге стихов
Мандельштама "Камень". "Как", – удивился Иванов, – "вы
о "Камне" не будете писать?" "Не стоит – эпигон".
"Он ненавидит его", – сказала
Ахматова, услышав Иванова. – "Ненавидит за то, что Мандельштам – Ангел, а
сам он (Брюсов) только литератор!"
Увиденный на явно потускневшей
фотокопии мной – послевоенным худосочным
юношей со "взором горящим" – он уже на всю мою жизнь привлек
вскинутой вверх головой, вызывающе обращенной ко всему миру. Как сказал о нем
впервые увидевший его рядом с мамой, поэт Максимилиан Волошин:
"…Сопровождая свою мать – толстую немолодую еврейку, там был мальчик с
темными, сдвинутыми на переносицу глазами, с надменно откинутой головой, в
черной курточке частной гимназии…"
Намного позже я узнал о его болезни
шейных позвонков. Но это воспринималось чем-то второстепенным и не очень
убедительным. Первостепенным был вызов, летучесть и легкость Ангела.
Один из его современников описывает его
– "… молодого человека с очень еврейским бледным лицом и огромным
кадыком".
Позднее я запомнил его стихотворение –
восемь строк – "Автопортрет", написанное им в трагический 1914 год, в
начале Первой мировой войны:
В поднятьи головы крылатый
Намек – но мешковат сюртук.
В закрытьи глаз, в покое рук –
Тайник движенья непочатый.
Я повторяю эти строки в 1971 году,
выходя на Тверской бульвар из знаменитого дома Герцена, (Тверской бульвар, 25),
где располагается Литературный институт и двухгодичные Высшие литературные
курсы, ВЛК, на которых учусь.
Визионерской силой этих строк на
Тверском бульваре возникает сам Осип Мандельштам. Вот он, передо мной, наяву.
Как немощное тело, сброшены тюремные обноски, пропитавшие империю вонью бараков
и лагерных помойных ям. Ниже бывшего Камерного театра, ныне имени Пушкина,
затаились одряхлевшие подъезды. Запашком полицейского надзора, казёнщины,
пропитавшей все углы и стены старых тверских домов, как запашком коммунальных
уборных, тянет из малейшей щели. На бульварной скамье двое, замерев в вечности,
играют в орла-решку. Оглядываются: Маяковский и Ходасевич. Деформация Времени
на Тверском бульваре никого в остолбенение не приводит. Дело привычное. Это еще
Булгаков отметил. Судьбу-то каждый на что ставит? На орла или решку? Как долго ожидание смерти.
Целую ли жизнь, которую один из них сам
себе отмерит.
Рядом, на скамейках дремлют старички.
Мимо торопятся толпы. И никто внимания не обращает на этих двух, еще, по сути,
мальчиков, рядом с веком, с его сатанинскими толчками и сдвигами, от которых
вертится монетка судьбы.
Иудейский нос Осипа чувствителен на
гниение, скрытый распад, нарождающееся заушательство, на всяческую мертвечину.
Иудейский слух утончен тысячелетиями, так что в его лабиринтах, накладываясь,
как радиоволны, одна на другую, различимы – голос праотца Авраама,
приказывающий сыну Ицхаку идти на заклание, окрик или приказ императора Тита –
сжечь Иерусалимский храм, говорок Мандельштама, читающего стихи и назревающий
звук рога Архангела на Последнем Суде.
Тяжко было бы Осипу преодолевать с Дальнего
Востока беспамятные заледеневшие российские пространства, если бы не гениальные
предначертания Марка Шагала, когда жажда восстановления справедливости, любви и
долга становится новым законом тяготения Пространства.
Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость, –
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть!
Слова, слова, слова: по сути, нечто
невесомое, летучее. Даже более легкое, чем "суета сует".
И нет необходимости телу учиться
летать. Это знание заложено в нем изначально.
И зря стараются кожевенные люди, в
оспинку, бугристые, бородавчатые, шишкастые от съедающей их болезни: всё
оскудоумить – затирают, скоблят, закрашивают в бывшем еще вчера государственном
Еврейском театре на Малой Бронной фрески Марка Шагала. Не улетучиваются фрески.
Становятся летучими, как и их герои, оборачиваются атмосферой, дыханием,
сжимающим горло в ночах Тверского. Переводят это от века проклятое место в
Вечность.
Летающие мужчины и женщины,
печально-белые коровы и козы будоражат покой мастеров заплечных дел,
блудоречивой нежити, мелкой бесовщины. Летучая, всепроникающая лимонно-желчная,
полыхающая, полынно-зеленая тоска иудейства отравляет их сны, награждает их
инсультами, опухолями, ранним облысением, поздним раскаяньем, белой горячкой и
параноическим бредом.
На миг выхватывается Тверской, как
рассеченное брюхо столицы, разбегаются пласты слежавшейся жизни, обнажается
дневное варварство Москвы, каналы на мертвых, свет гидростанций на мертвых,
каменные плиты дорог – на мертвых, так, что детской игрушкой кажется
некрасовская железная дорога. А за углом, в витрине поблескивает лакированное
дерево телевизоров. И если напрячь зрение, можно различить в лакированной
глубине мертвые лица, безжизненно двигающиеся руки: футляры для телевизоров и
приемников делают заключенные. И если души их улетают на небо, то дыхание
навечно застывает в этом лаке.
Вгрызаются в Тверской металлические
чудища. Роют, рушат стены, наваливаясь с Пушкинской площади. Обнажают
клоповники, пропахшие историей, кровью, потом, отхожим местом, обнося
разворошенные тайны временными заборами. Но мельком, в щель, заметишь ров,
провал, рваный край торчащего из земли Дантова лимба.
В весеннем месяце апреле 1931 года
Мандельштам пишет:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину Москвы.
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
Мы с тобою поедем на "А" и на
"Б"
Посмотреть, кто скорее умрет.
А она то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
И едва успевает, грозит из угла –
"Ты как хочешь, а я не
рискну!" –
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву-Москву.
Чтоб объехать всю курву-Москву.
Это ж надо было растерять все свои
жизненные силы, невероятную влюбчивость в женщин.
"Когда он влюблялся", – пишет
Ахматова, – "что происходило довольно часто, я несколько раз была его
конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская,
красавица-художница. Она написала его портрет в профиль на синем фоне с закинутой
головой".
3
ПО ЛУННОЙ ДОРОЖКЕ…
Тайные каналы мирового Сознания,
мировой Боли, открываются, как засохшие и вновь ожившие колодцы – на Тверском.
Видение Иерусалима с галлюцинирующей силой встает перед Булгаковым – на
Тверском.
"Четвертая проза" Мандельштама –
как четвертое измерение. Огненные знаки на стене, обугленные обрывки рукописей,
черновики к дням Последнего Суда.
Автопортрет Осипа летуч, весь в
движении. И обретается им слабо светящийся, как матовая лампа изнутри, –
полуночный феномен Тверского.
По лунной дорожке, с гениальной
легкостью брошенной Булгаковым в Пространство и Время, идут рядом Пилат и
Иешуа.
Но кто этот малый, каждую ночь бредущий
по асфальту Тверского бульвара, вглядывающийся до боли в глазах в мерцающие
воронки вернувшегося времени, и при явлении Осипа начинающий метаться, мычать,
как немой, тянуть к нему руку, ибо
вторая парализована. Что этот неказистый малый пытается припомнить? Обрывки
молитв, которым обучался в духовной семинарии?
Напрягает немощное малое свое тело,
прячет слабо действующую ручку, морщит узкий семинаристский лоб. Как же
начинается? – "Господи, помилуй…" или"Благословен Ты, Господи,
Владыко мира…" – "Барух ата, Адонай Элоэйну…" Обрывки молитв,
постоянно мучающие его в чугунных, великодержавных снах, когда он просыпался в
холодному поту. Всегда – один. Отец народов, солнце мира, вождь человечества.
Только и осталось от него, что горсть пепла. Правда легче, чем его тезке,
Иосифу-Осипу, преодолевающему тысячекилометровую гибель и дичь. Всегда тут,
рядом: собрался пеплом из-под плиты, как джин из бутылки, рукой подать –
Тверской. Отец народов, вождь человечества – чудовищные потоки славословия
извелись, иссякли, пресеклись, как будто и не были. Остались строки, как
проклятие, писанные перстами руки человеческой Осипа:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви жирны,
А слова, как чугунные гири, верны,
Тараканьи смеются усища
И сверкают его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову дарит за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь,
кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
Это пишется обычной ручкой, на
тетрадном листке в полоску, чуть ли не благословение к моему рождению, в ноябре
1933.
Я явлюсь на свет в январе 1934. Под
знаком гибельной правды. Так закладывается наследие.
И не извернуться малому, как он
единственный раз предстал Пастернаку крабообразным существом с широкой грудью и
короткими ногами. Навек вросли, как ногти в мясо, "голенища" и
"тараканьи усища". И рта не раскрыть, ни помолиться, ни слезу
пустить, только "бабачить и тыкать". Тяжкий ритуал – каждую ночь
собираться пеплом из-под плиты, у этой, как мясо, с которого содрали кожу,
Кремлевской стены. И слышать за спиной – свист, хныканье, истеричный, как у
гиен, смех собирающихся пеплом из стенных ниш – этих, опять же с легкой руки
Осипа, благословенной Господом, названных сбродом "тонкошеих вождей".
Смутные остатки их младенческой памяти и воли протянуты через стену, в
пустынные сводящие с ума, кремлевские коридоры, где пусто даже в многолюдье,
где скука такой адской концентрации, что может лишь разрядиться в невероятные
преступления.
Опять тащиться на Тверской, опять и
всегда бабачить и тыкать.
По лунной дорожке идут навечно рядом
Пилат и Иешуа.
На Тверском бульваре, напрочь
разделенные Божьей справедливостью, связанные навек, стоят напротив друг друга
два Осипа. И одному начертано лететь и петь, а другому – бабачить и тыкать. И
будет это длиться вечно и до скончания веков.
4
АПОСТОЛ БОРИС И ПРОРОК ОСИП
Так получилось. Дачу Бориса Пастернака
в Переделкино от верхней части кладбища, карабкавшегося на холм, отделяет
овраг. Из окна дачи ясно видны три сосны на кладбищенском пустыре. Они
притягивали взгляд странным, и, тем не менее, обещанием Господним: ты будешь
похоронен под этими тремя соснами.
Предвещала ли Осипу его постоянная
бездомность абсолютное исчезновение без места захоронения? По стихам
чувствуется: догадывался.
Просиживал ли Борис под тремя соснами,
привыкая к месту собственной вечности?
Переводил "Фауста" Гёте, и поглядывал
в окно. Туда.
Перевел еще одну строфу шекспировского
"Гамлета", еще одну, час к часу, день ко дню. Вот и последняя точка…
Дальше – тишина…
В окне – три сосны.
Корпел над романом "Доктор
Живаго". Страница к странице. Помарки, зачеркивание, пометки на полях –
трудная радость прикосновения к истине. Падает Юрий Андреевич Живаго с
трамвайной подножки, умирает где-то на Садовой.
Мельком – взгляд в окно – три сосны на
холме. Ветер. Пустота и мужество Вечности.
Трудно было с деньгами. Пришел в Литфонд.
"Говорят, здесь выдают помощь
писателям".
"Сколько вам нужно?"
"Тысячу рублей".
"Пишите заявление.
Пишет: "Прошу выделить мне тысячу
рублей. Пастернак".
"А для чего деньги?"
"Как для чего?"
"Необходимо показать, для какой
цели.
"А?!"
Переправил точку на запятую, добавил… ч
т о б ж и т ь …
Он был скроен на разговор с Богом.
Трубка была обычной. Звонок, треск, писк. Но голос шел с тех высот, где с
грузинским акцентом решалось – "Быть или не быть". Голос спрашивал о Мандельштаме.
Вариантов этой беседы много. По одной из версий Пастернак подумал, что это
розыгрыш. Но звонок раздался вторично. Пастернак был выбит из колеи. Голос
говорил, что в его время за друга не так боролись. "Я бы на стены лез,
чтобы помочь ему". В ответ что-то бормоталось о том, чтобы встретиться,
поговорить.
"О чём?"
"О жизни и смерти".
В трубке щелкнуло. Так отключаются
навечно. Пастернак тут же звонит в Кремль, говорит, что кто-то прервал
разговор. Отвечают: товарищ Сталин сам положил трубку.
Очень просто. Ухмыльнулся, вынул душу и
положил. Как явление Смерти. А верилось: можно и о Жизни. Представляя детей
гостям, жена Пастернака говорила, что они больше всего любят Сталина, а потом
уже родителей. Пугающая инфантильность для жилища, где обитает один из
посвященных в Ученики. Не это ли от его христианских поисков, обретенных им от
обожаемого им Учителя, неокантианца Германа Коэна?
Все апостолы – иудеи. Что он испытывал,
заполняя графу о национальности? Откуда такие скудные, даже неприязненные слова
об иудействе? Что за легковесность в отношениях с еврейским Богом, возложившим
на свой народ тяжкое бремя – всегда быть в предельной ситуации: не говорить о
жизни и смерти, а вершиться в их огненной купели. Как странно скрывается
интерес к корням собственного Древа жизни. Как будто речь о постороннем. А
постороннее – жизнь, которую видишь отходящим в смерть слабеющим взглядом.
Диалог двух друзей. Двух иудеев. Двух великих
русских поэтов Пастернака и Мандельштама.
Первый: "Властители этого народа…
Отчего не распустили они этого неизвестно за что борющегося и за что
избиваемого народа…"
Второй: "Писательство в том виде,
как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным
званием иудея, которым я горжусь…"
Апостол Борис и пророк Осип.
Дано было Осипу более, чем пророку
Даниилу, ибо время было неизмеримо страшнее.
Даниил прочитал на пиру Валтасара
надпись на стене, начертанную рукой
человеческой: ты взвешен и найден легким.
Осип сам начертал, и перстами его вел
Бог. Не было соблазна, не было боязни – было обугленное знание.
Есть правда с надеждой. И есть –
безнадежная правда.
Есть правда победившего христианства.
И есть правда непобежденного иудейства.
"Мы будем гибнуть
откровенно", - говорит апостол Борис, и в этом еще надежда: будем, а
может?..
Я изучил науку расставанья...
Иудейский пророк изучил науку
безнадежности опытом тысячелетий.
Вождь был рыжеват, в оспинку. Потому за
глаза его называли – Рябой. Удар медного колокола его раздражал, и он заменил
его взрывом. Так что если бить в медный набат несколько суток, не помянешь
всего, сметенного им с лица земли.
Варварство было планомерно, однако математический базис плана был не сложнее,
чем дважды два. Какая уж тут нужна
философия, чтобы в один миг превратить в груду пыли то, что возводилось столетиями?
Исчезли в облаках – не Господних, а
пыли и праха – Храм Христа Спасителя, Храм Спаса на бору в Кремле, Вознесенский
и Чудов монастыри, красное крыльцо Грановитой палаты. Четыреста архитектурных
памятников было превращено в прах только в Москве. Куда Алариху, царю остготов,
разрушившему Рим? А радости сколько было! Взрывали с песнями и в самом
наипрогрессивном беспамятстве. Это был
внезапно, в окончательной форме и с первого мгновения, выродившийся
Нижний мир, и в нем разрушали все, что есть, во имя того, что не может быть, и
радовались, как радуются на пиру во время чумы, рубили, как рубят сук, на
котором сидят.
Кончики пальцев Бога не прощупывают
Нижний мир. Для их чувствительности его нет. Он где-то в пропастях – ниже
памяти, печали и боли.
5
ВОРОН
ЧЕРНЫЙ – ЗНАК ЖИВОГО ПОГРЕБЕНИЯ
Тысяча девятьсот
тридцать седьмой. Невидимый и невиданный пожар охватил людской материал.
Поджигатели, прячущиеся днем, выходят на работу ночью. Топочут сапоги по
ступенькам. Все ждут по своим клеткам, затаившись. Где-то рядом горит,
выволакивают, выносят, выводят, слышен сдавленный плач детей. Поджигатели под
масками пожарников дело свое знают, переговариваются коротко и отрывисто. Еще
одна утроба сгорает в мертвом пространстве соседских замочных скважин и дверей,
слабое бледное пламя едва мечется по лестничной клетке – черная железная дверь пожарной машины гасит его, как
затаптывает окурок.
Черная воронка
ночи заливает еще одну брешь в живой плоти многоэтажного дома. Черный
"воронок" сдвигается с места, покачиваясь, как на рессорах, в
собственном столь популярном и ласковом имени – "воронок".
То ли от слова –
"ворон". Ворон черный – знак живого погребения. То ли от слова –
"воронка". Засасывающая. Уже не вздохнуть. И нет выброса – обратно,
на воздух. Утро красит нежным светом без конца почему-то распевающие и что-то
выкорчевывающие толпы.
Мандельштам
бродит по тихо сгорающей в утробе Москве. Стригут траву, выкорчевывают деревья
и вековые фундаменты. Палач, возомнивший себя садовником и архитектором, рубит
деревья и камни под корень, головы – под шею.
Как бродили
оставшиеся в живых погорельцы на пепелище Иерусалима и догорающего Храма,
бродит Мандельштам по Москве, неожиданно освобожденный в начале тридцать
седьмого. Какая внезапная, не к месту, удушливая свобода. Черный, обугленный,
на пожарище, он пытается писать хвалебную оду Сталину. Складывает строки, как
самоуничтожается, словно кладет камни на собственное захоронение. Бродит по
пепелищу, надеется.
…У меня еще есть
адреса,
По которым найду
мертвецов голоса…
Слова об обычной
каждодневной жизни дышат гарью, пожаром, гибелью:
Я на лестнице
черной живу, и в висок
Ударяет мне
вырванный с мясом звонок…
И всю ночь
напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами
цепочек дверных…
Кто они – гости
дорогие? Иных уж нет, а те – далече. Значит – дубленных и кожевенных дел
мастера – гости дорогие…
Полночь в чумной
Москве…
В черной оспе
блаженствуют кольца бульваров…
И вдруг…
Я очнулся: стой,
приятель!
Я припомнил,
черт возьми!
Это чумный
Председатель
Заблудился с
лошадьми…
Всё припомнил –
всю жизнь свою, и мелкого беса, в оспинку, рябого фаэтонщика, и судьбу свою,
которая уже так отчетливо предопределена…
Нам попался
фаэтонщик,
Пропеченный, как
изюм,
Словно дьявола
поденщик,
Односложен и
угрюм…
Под кожевенною
маской
Скрыв ужасные
черты,
Он куда-то гнал
коляску
До последней
хрипоты…
Поденщик
дьявола, просмолённый – так, что никакие пожары ему не были страшны, – дымил трубкой, и казалась она прямой
отдушиной Преисподней: дымок добродушно попыхивал, – ведь сжигали, мучили, варили, и сдавленный
застенками вой вырывался через другую искусную отдушину – ансамбли песен и
плясок, прославляющие вождя всех времен и народов.
Вой складывался
в благозвучные аккорды. Это еще у древних греков было изобретено: бык из
металла и камня, в котором сжигали жертв. Но система отверстий была так искусно
придумана, что вой, преобразованный этой системой, вырывался в пространство
гармоническим согласием, стройным ансамблем, ублажая слух очередного тирана.
Гремели
оркестры, сверкала медь, красные полотна летели по ветру, кипуче-могучее
шевеление толп ударялось о стены зданий. Даже подручные Кожевника выползли
погреться на солнышко.
Первого мая
тысяча девятьсот тридцать восьмого года под ликование тысячных толп людей, на
лицах которых пузырилось младенческое беспамятство, Мандельштам был арестован.
Цепь жизни замкнулась. Впереди лагерь "Вторая речка" под
Владивостоком. Выгребная яма. Братская могила.
6
ВЫСШАЯ
НЕДОСТОВЕРНОСТЬ
Размытое в
тысячелетиях место захоронения пророка Моисея возводит всю гору Нево в
Заиорданье в Пантеон, открывая сквозь время цепь мест Господних, окруженных
легендой, болью и Высшей Недостоверностью, которая покрывает нищенскую точность
документа. Отныне братская могила на "Второй речке", как и гора Нево,
– становятся болевыми узлами памяти мира. Невероятным кажется, что в тысячелетиях,
когда с лица земли исчезали народы и царства, и само лицо земли менялось, могли
сохраниться – пещера Махпела, колодец Авраама, дубрава Мамре.
Тысячелетнее
время, – как бурлящий поток, разрываемый крепко вросшим в землю стволом дуба,
скалой, камнем из-под изголовья Иакова.
Имена эти – как
оклик. С высот.
Иосиф!
Душа стигийской
ласточкой выскальзывающая из тела – вверх, вверх – над огромно поворачивающейся
дугой, по Пастернаку, "страшным креном", освобождающим, от Сотворения
мира, – дугой Дальнего Востока, над обломом прибоя. Так задыхается от вечного
бега вдоль побережий Великий океан – вверх, вверх – за едва прослеживаемым, как
дрожание воздуха, скольжением Ангелов, мгновенно и навек схваченным Микеланджело
под куполом Сикстинской капеллы. Потрясает д в и ж е н и е Бога, творящего Небо и Землю, и пальцы Его
ускользают из-под кисти – в бескрайнее Зиянье.
Иосиф!
Упасть среди
палаческого уюта на даче в Кунцево, в банном тепле московской берлоги,
мгновенно превратившись в подобие безымянного трупа братской могилы, взахлеб
погружаясь на дно собственной смерти, как в омут выгребной ямы. И уже никто
руки не протянет, только вокруг – вниз, вниз – опрокидываясь креном на тебя – ненавистные хари и рыла
кадят тебе, рыдают, но ты уже – падаль, ты уже ничего не сможешь им сделать.
Весь
парализующий ужас Преисподней, ее втягивающей бездны испытать, открыв в
последнем бессилии о д и н глаз, безумный, единственный, микеланджеловского
персонажа на фреске Страшного Суда.
Уже в состоянии
смерти, в гаснущих искрах света, по ту сторону, увидеть кувшинно вытянутые к
тебе – волчьи лица ожидающих с любопытством, страхом, злорадством, твоего последнего вздоха.
7
"ВО
МНЕ КРОВЬ ПРОРОКОВ И ЦАРЕЙ"
Осипа
Мандельштама мучает навязчивое видение вернувшегося с того света в тягчайшее
время иссушающих морозов, когда задыхаешься от нехватки воздуха или ледяного
прикосновения палаческого лезвия к горлу.
Он изводит себя
видением ямы, утягивающей в гниль, в гнойные воды.
И в яму, в
бородавчатую темь
Скольжу к
обледенелой водокачке,
И спотыкаясь,
мертвый воздух ем,
И разлетаются
грачи в горячке…
Но откуда
девятнадцатилетнему Осипу еще в тысяча девятьсот десятом году приходит видение
ямы, так странно и глубинно связанное с Иудеей?
Неумолимые
слова…
Окаменела Иудея,
И с каждым мигом
тяжелея,
Его поникла
голова.
Поражение?
Слава? Вечность? Уходит Саул, царь иудейский…
"Во мне
кровь пророков и царей", – говорит и уходит Осип.
Стояли воины
кругом
На страже
стынущего тела,
Как венчик,
голова висела
На стебле тонком
и чужом…
И царствовал и
никнул он,
Как лилия в
родимый омут…
Уходит Осип в
омут выгребной ямы в чужом диком краю.
Уходит Саул в
родной Иудее в родимый омут.
Слова слиты с
каждым вздохом. Но такое сверхчеловеческое слияние и предполагает –
"родимый омут" –
И глубина, где
стебли тонут,
Торжествовала
свой закон.
Не ощущается ли
в четких с первого взгляда строках, но полных горькой запредельной тайны,
сокровенная связь с каббалистической последней правдой, которая за жизнью,
суетой, смертью – торжествует свой Закон?!
8
НА
ПЕРЕПРАВЕ
Стихи нарочито
темны, словно пытаются проскользнуть мимо взгляда, мимо сознания и осмысления –
невнятицей. Словно всей скрытой в себе силой прячут обжигающий знак судьбы,
несущий предупреждение.
Ну, что такого
важного в тонкой книжице Мандельштама "Тристии", появившейся в
двадцатые годы?
Свидетельство
вернувшегося оттуда художника, которого призывает Пастернак?
Не спи, не спи,
художник,
Не предавайся
сну,
Ты вечности
заложник
У времени в
плену.
В барабанном
громе новой сияющей иллюзии кто уловит тяжкое предчувствие, легкое умирание,
ставшее долгим, до последнего мига, ощущением? Какой тонкий, скорбный,
запредельный слух надо иметь, какой опыт надо
о т т у д а вынести, чтобы в
предощущении миллионов смертей, кровавой каши, где последний вздох, последний
слепящий свет Ангелов смешивается со смердящими водами выгребной ямы – ясно и
вечно услышать и увидеть реальный образ этого мгновения…
В Петрополе
прозрачном мы умрем,
Где властвует
над нами Прозерпина…
Рано умерший
Николай Чуковский, сын Корнея, писал в очерке "Встречи с
Мандельштамом", в шестьдесят четвертом году: "В комнате не было
ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, –
ни одной личной вещи. И тогда я понял разительную его черту –
безбытность… У него никогда не было не
только никакого имущества, но и постоянной оседлости – он вел бродячий образ
жизни…"
Черты ли это
характера – безбытность и кочевье? Не опыт ли это – запредельного странствия,
намек и знак того мира?
Он всю жизнь
свою жил, как вернувшийся оттуда,
мерящий всё мерой оттуда – водой Стикса, забвением Аида. Представитель тех, за
переправой. Их заложник в этом мире.
У тех были тоже
свои диалоги.
"Не
наивность ли древних римлян отправлять к Харону императора Веспасиана с монетой
"Побежденная Иудея" во рту?
"Так же
наивно, как их представления о нашем мире, который они называют Аидом, Эребом,
Гиеномом, Полем мертвых".
"Если бы
они знали…"
"Вы тоже
слышали странные слухи с переправы? Такого наплыва, говорят, не знали со дня
Потопа".
"И, главное,
без имен. Только номера".
"И денег
никаких за переправу. Вместо монет какие-то бирки".
"Оскудел
мир на выдумки".
"Ну да… А
крематорий?!"
"Такое
кощунство. Самим себе придумать Геенну".
"Если бы
они знали…"
Тройная кара
могилы: безвинность, безымянность, вечная мерзлота. Височный лед стоящих толп у
переправы. Тобол, Кама, Обь, Енисей, Колыма – ледяные линии Божьего забвения.
Сибирь – ледяной Синай.
Сибирская манна
– обманна.
Упиралась вода в
сто четыре весла, –
Вверх и вниз на
Казань и на Чердынь несла.
На Тоболе
кричат. Обь стоит на плоту.
И речная волна
поднялась в высоту…
Волосы – дыбом.
Зубы легко вынимать из десен, как годы жизни – сколько там осталось? Зад
обвисший, верблюжий – значит, уже плачет по тебе вечная мерзлота. А у болезни такое
романтическое название – "пеллагра".
Душа жаждет
покоя, забвения, и не может избавиться от изнуряющего ее полета – слепой
ласточки или камня, пущенного из пращи.
Каф акела на
иврите – гнездо пращи, согнутая в пригоршню ладонь Ангела, швыряющая душу. Каф
акела – состояние души, которую швырнули с помощью пращи из одного края мира живых в другой край
мира мертвых.
Мучительно в
полете – "В бархате всемирной
пустоты"…
Черное ночное
солнце, бесконечные похороны этого солнца преследуют Мандельштама, как
мертвенно-ослепительная луна, бегущая за тобой. А под тобой – бесконечно
длящиеся черные воды Невы, Стикса, белые, как последний ужас, воды сибирских
рек. А за ними – приближающееся сухое русло Последнего суда, еще далекое, но к
нему уже, едва видимые, плывут пустые челноки, весь выводок гомеровских
кораблей – готовятся души к последнему странствию.
Чудовищный
корабль на страшной высоте
Несется, крылья
расправляет…
Всё тот же
Петрополь восемнадцатого года, захлестываемый водами Невы, впрямую соединенной
с черными водами Аида. Вернуться оттуда, вслед за Энохом (Ханохом) и Данте.
На страшной
высоте земные сны горят,
Зеленая звезда
летает…
Вернуться из
долгого морока, обморока – в ночь Петрограда, горбящегося дикой кошкой, где
кликушеский крик кукушки – автомобильный клаксон: режущая жизнь пародия на рог
Архангела..
Мне не надо
пропуска ночного,
Часовых я не
боюсь:
За блаженное
бессмысленное слово
Я в ночи
январской помолюсь…
Какой молитвой
встречают вернувшегося оттуда? По
талмудическому трактату "Брахот", близкого человека после года
разлуки встречают особым благословением. По Талмуду год – срок забвения
прошлого.
Но тому, что
увидел там, забвения нет. Вернувшаяся душу навек полна скорби.
Скорбь –
тристии.
Скорбь – всегда
– предчувствие.
Человек,
вернувшийся оттуда, живет в обычном мире, вздрагивая, как антенна, ощущающая
сигналы оттуда.
Пока железный
мир заворожен, можно бы опять проскользнуть туда…
На звучный пир,
в элизиум туманный
Торжественно
уносится вагон.
Павлиний крик и
рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне
страшно. Это сон.
И даже в
мгновенья наибольшей наполненностью жизнью, как за краем глаза, невидимо, но
гибельно присутствует "там".
Есть в лазури
слепой уголок,
И в блаженные
полдни всегда,
Как сгустившейся
ночи намек,
Роковая трепещет
звезда.
Осип
Мандельштам, осененный миндалём, чьи плоды с горчинкой отдаленно напоминают некое подобие яда,
бежит от иудейства и возвращается к
нему. Пытается просто "жить и дышать". Но обречен быть связанным с
линией судьбы, тянущейся от Иосифа Флавия (Осипа Римского) до увиденного
поэтическим оком поэта Афанасия Фета, последнего иудея, плачущего на "рубеже земли Обетованной".
II
"СКАЖИ
МНЕ, ЧЕРТЕЖНИК ПУСТЫНИ…"
9.
ЦИТАТА ЕСТЬ ЦИКАДА
К
этому невозможно привыкнуть, это всегда внезапно и ново. Совершенно случайно
обнаруживаешь свою судьбу в лицо. И это настигает средь бела дня в каком-нибудь
суетном углу жизни.
Так
событием на всю жизнь стали для меня две книги, по сути, вехи моей жизни –
"Разговор о Данте" Осипа Мандельштама и "Охранная грамота"
Бориса Пастернака.
Именно,
для Мандельштама цитата есть цикада, звенит в ночь, а приближаешься –
замолкает. Надо слушать ее издалека, тогда и обнаружится то главное, что
притягивает твою иудейскую душу и поддерживает её на поверхности текстового
пространства.
Во
всём массиве стихов Мандельштама я искал стихи, написанные им в январе 1934. Это был месяц и год моего
рождения. Первое, что меня потрясло, это то, что в преддверье моего выхода на
свет, в ноябре 1933, им было написано стихотворение, приведшее его к гибели –
"Мы живем, под собою не чуя страны".
Но
еще более ошеломило, вначале проскользнувшее мимо зрения стихотворение всего
лишь в восемь строк под плотно окружавшим его сгущенным поэтическим
пространством наплывающих валом стихов Мандельштама.
Скажи
мне, чертежник пустыни,
Арабских
песков геометр,
Ужели
безудержность линий
Сильнее,
чем дующий ветр.
–
Меня не касается трепет
Его
иудейских забот –
Он
опыт из лепета лепит
И
лепет из опыта пьет.
Первое
что меня потрясло: да ведь это неким бессознательным толчком, провидением
поэта, обращено к нам, всем поколениям создателей еврейской страны – Израиля.
Второй
мыслью было: он отвергает этот трепет или жалеет, что трепет этот его не
касается?
Он
демонстративно отстраняется от иудейских забот, или, в отличающей его
запальчивости, тут же жалеет, что это вырвалось из его уст.
Образ
твой, мучительный и зыбкий,
Я
не мог в тумане осязать.
"Господи!"
– сказал я по ошибке,
Сам
того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело
из моей груди.
Впереди
густой туман клубится,
И
пустая клетка позади.
10. ТРЕПЕТ ЗАБОТ ИУДЕЙСКИХ
Кто
это – Чертежник пустыни? Не Бог ли евреев, затеявший в пустыне мистерию
Сотворения мира?
И по
сей день трепет забот иудейских треплет души всех народов, и ничего с этим
поделать нельзя: такова Его заповедь, по сути, проходящая красной нитью через
все Его Десять заповедей.
Осип
Мандельштам, фамилия которого означает
побег, саженец миндального дерева, с плодами отдающими горчинкой, ощущает себя
частью природы. Живой, прорастающей, быть может, даже несколько дикой,
необузданной, прорывающей всяческие препоны. Он пытается совершить побег,
отмахнуться, как от наваждения, от желто-черного иудейства, по цвету талеса,
черные полосы которого "безудержностью линий" сковывают, как ему
кажется, подобно асфальту, рвущиеся из земли травы. Его коробит, что живая
природа, к которой относится и "дующий ветр", не может одолеть
безудержный набег линий второй природы – логотворческой, сотворенной гением
человека.
Но
Всевышнего Геометра не касаются заботы этого жестоковыйного народца, как и его
отдельного представителя, будь он даже гением, который вечно недоволен, и от
самого своего рождения лепечет. Но надо отдать этому народцу должное: из своего
младенческого лепета он вырабатывает опыт освоения прорастающего,
подобно дереву, языка. И словно вскормленный материнским молоком лепета,
пьет из него опыт познания духа, который является ядром Сотворения.
В
младенческом лепете скрыты все будущие разгадываемые тайны языка,
который Геометр намеренно смешал, зная наперед, что из этого выйдет, и ничуть
об этом не жалея. Еще бы, люди уже затеяли башню, чтобы добраться до Него.
А
это слишком затейливо и по-настоящему опасно. Ведь позднее лепет
оборачивается опытом – прозрением Кассандры, видящей мир, который
безудержностью линий влечется к своей гибели. И Кассандра не в силах мир этот
спасти.
Но,
не имея другого источника, весь свой опыт неблагодарный мир пьет из этого лепета.
Затаенная самостоятельность языка с неохотой раскрывает свои уловки, как
всяческие скрытые закоулки Лабиринта. Язык сам по себе лабиринт: втягивает
благодарную жертву, по Мандельштаму, " расставляет ловушки, восхитительные
мостики над пропастью смысла".
Метафоры жалят, как пчелы, несущие мед.
Желание
признать бессмысленность подоплекой мира открывается лишь в вавилонском
смешении языков.
Бессмысленность
сама в себе, как феномен, непостижима. Но человек не может с этим смириться, и
торопливо придает ей смысл. Так, что ли, и начинается философия –
осмысление впопыхах бессмысленности.
Стараясь форсировано, напористо прорваться в метафизические пространства, мы
столь же быстро обнаруживаем себя в Пустоте. Ничто обессиливает. За отсутствием
ориентиров, душу объемлет страх – панический, смертельный. Тут необходимо
мужество – преодолеть полосу бессмыслицы
и опустошенности, и внезапно – это удел одиночек – доберешься до мира, в
котором скрыт феномен Сотворения всего – природы, жизни, ангельских высот и
дьявольских бездн.
Так
возникает изначальная сопряженность души с тайной всеобъемлющей сущности.
Завораживает
"пленительная доверчивость итальянской речи… Дантовские песни суть
партитуры". Осип Мандельштам все годы изучал итальянский язык, главным
образом, по "Божественной Комедии", и вообще считал итальянский язык дадаистическим, то есть, по сути своей,
младенческим лепетом.
Межъязычье
– язык поэзии, и вообще лепета – бормочущего
с самим собой – творчества. Это и есть та самая завораживающая ткань
существования, одновременно растворяющего и скрепляющего весь разнородный поток
впечатлений и переживаний, пока ты жив.
Наплывы
памяти секут реальность, заставляя эту реальность заползать в норы и расселины
скуки.
В
горах Крыма я проходил геологическую практику. И каждый снежный колодец, куда
солнце вообще не проникает до дна, каждая расселина мерещилась мне входом в
Преисподнюю. И тотчас перед моим взором возникал "медальный профиль"
Данте с горбинкой носа и капюшоном, придающий ему угрожающий облик в стиле
иезуита-инквизитора, что абсолютно не вязалось с его образом, встающим со
страниц "Божественной Комедии". Перед любой расселиной мерещился
Данте, замерший перед решением спуститься в эту манящую тьму, оказавшуюся Адом.
Конечно
же, Осип Эмильевич понимает, что от иудейства ему не сбежать. В его творчестве
достаточно часто вкраплены упоминания своего еврейства. То и дело промелькнет,
к примеру, в "Египетской марке" – "с моим еврейским
посохом", "в еврейских квартирах стоит печальная усатая тишина",
или – "молодой еврей пересчитывал новенькие, с зимним хрустом, сотенные
бумажки". Вспоминаю, по ассоциации, на миг иное кольцо – метро в Риме
времен большой эмиграции из СССР, когда я работал посланцем Израиля в поздние
семидесятые прошлого века, – Дантово
кольцо существования, куда спускаюсь из сумрака в желтый свет вагонных
плафонов. И сидящий напротив бледный и щуплый русский еврей с редкими
причесанными волосами, с мешочком апельсинов, суетливо перечитывает какие-то
бумажки, которые извлекает из карманов. Он
без конца пересчитывает и перекладывает скудные доллары и лиретты из
кармана в карман. И что-то просительное, униженно-грустное, беженское светится
в его лице. А поезд , убыстряя ход, катится вглубь чужой жизни, как в воронку.
И видит этот молодой еврей в стекле вагона собственное испуганное бледное лицо,
раздавленное катком неизвестности и гарантированной безнадежности.
Главный
герой "Египетской марки" еврей Парнок напоминает главного героя
великого романа Джеймса Джойса "Улисс", ирландского еврея, жителя
Дублина Леопольда Блума.
Вот
еще – из "Египетской марки": "Память – это больная
девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не
увезет ли кто?"
Это
Осип о себе и жене Надежде.
Мы
с тобой на кухне посидим.
Сладко
пахнет белый керосин.
Острый
нож да хлеба каравай…
Хочешь,
примус туго накачай,
А
не то веревок собери –
Завязать
корзину до зари,
Чтобы
нам уехать на вокзал,
Где
бы нас никто не отыскал.
Типичный
синдром иудея. Мандельштам жил под знаком побега от своих еврейских корней, но
они настигали его за любым поворотом памяти. Вкус тысячелетнего изгнания
особенно усилился к годам, взбаламученным, как прибой с камнями и дребеденью
пляжей, всем этим "шумом времени", Гражданской войны, в Феодосии,
которую он венчает таким определением – "жалкий глиняный Геркуланум,
только что вырытый из земли, охраняемый злобными псами… Если выйти на двор в одну из ледяных крымских
ночей и прислушаться к звуку шагов на белоснежной глинистой земле, подмерзшей,
как наша северная колея в октябре, если нащупать глазом в темноте могильники
населенных, но погасивших огни городских холмов, если хлебнуть этого варева
притушенной жизни, замешанной на густом собачьем лае и посоленной звездами, –
физически ясным становилось ощущенье спустившейся на мир чумы – тридцатилетней
войны, с моровой язвой…"
Но и нагретый рай еврейского детства гнал от
себя. Ибо "весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный
покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина,
не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел,
которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал".
Дедушка
в Риге, "голубоглазый старик в ермолке", хотел его взять на руки и
маленький Осип чуть не заплакал. Вдруг старик вытащил из ящика комода
черно-желтый платок, накинул мальчику на плечи и заставил повторять за ним
незнакомые и потому устрашающие слова.
А на
Рижском взморье, "на земле иудейской висели пеленки и захлебывались
гаммы". Росли будущие гениальные исполнители.
Осип
не помнит, как воспиталось в нем благоговенье к симфоническому оркестру,
особенно к Чайковскому.
Моими
музыкальными воспитателями были уличные репродукторы, висящие на столбах, куда бы
я ни шел. Так я запомнил и по сей день помню наизусть симфонии Бетховена и
Чайковского.
Осип
вспоминает в "Шуме времени": "У отца совсем не было языка, это
было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? – Нет . Речь
немецкого еврея? – Тоже нет…Это было все, что угодно, но не язык, все равно –
по-русски или по-немецки…"
Иудейский
хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушенья,
шапкой в комнате посетившего их провинциального гостя, крючками шрифта
нечитаемых книг Бытия, заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа, ниже Гёте и
Шиллера, и крючками черно-желтого ритуала…
"Книги
лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами… Это был повергнутый в пыль хаос иудейский.
Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился. В
припадке национального раскаяния наняли
было мне еврейского учителя… Он учил, не
снимая шапки, отчего мне было неловко".
Моя
мама работала секретарем-машинисткой, и на скудные гроши своего заработка
наняла мне меламеда – сначала ребе Пружанского, потом – ребе Пустильника. Меня
их головные уборы не смущали. Мой отец, закончивший в 30-е годы юридический
факультет университета в Гренобле, на юге Франции, и погибший в 1943 году под
Сталинградом, был полиглотом, в совершенстве знал французский, итальянский,
немецкий, и, естественно русский и иврит. Он даже преподавал эсперанто. В
десять лет, когда мы вернулись из эвакуации,
мама наняла мне старенького ребе, чтобы научить меня читать кадиш по
отцу. Ребе был учителем старых ешив, и заставлял меня заучивать целые главы из
пророка Исайи. В одиннадцать я мог цитировать наизусть всю книгу Экклезиаста
(Коэлета). В таком возрасте уже это двуязычие позволяет видеть мир совсем
по-иному и понимать, что не одним единственным языком жив человек. Более того,
оказывается, даже если вторым языком не пользуешься, скрывая его знание, и
вместе со всеми поешь в хоре «О Сталине мудром», второй язык не пропадает, а
служит прибежищем души от окружающей фальши и перманентного страха. В трудные
минуты жизни, когда тирания достигла апогея, и за одно неосторожное слово можно
было загреметь за решетку, когда, казалось, просто этого не выдержишь, я читал
про себя Экклезиаста. Второй язык был охранной грамотой. Потом я еще изучил, в
достаточной степени, румынский, итальянский, немецкий и английский. Я говорю –
в достаточной степени, чтобы переводить с этих языков на русский. При таком
многоязыковом восприятии мира, не пропадает именно чувство языка. Говорят о
русском языке, как чужеродном в Израиле, но ведь около 20 процентов населения,
почти миллион, если не более, читает на этом языке, по сути, целое государство
в государстве. Говорят о болезненной ломке, но ее я ощущал там, не в силах
вырваться из бульдожьей хватки цензоров.
По
этим древнееврейским текстам, словно тайным ходам, куда прятались воины
Бар-Кохбы в пещерах от римских легионеров цезаря Адриана, в определенной
степени родоначальника антисемитизма, я скрывался от окружающего послевоенного
мира, который почти все время был угрожающе страшен. Не знаю почему, но именно
эту угрозу несли вкрадчивые звуки гавайской гитары, которая в те дни была
популярна. По словам жены Мандельштама Надежды Яковлевны, все страшные часы
обыска и ареста Осипа в мае 1938, за стеной, в квартире поэта Семена Кирсанова
не замолкал гнусавый гнусный звук гавайской гитары, адский аккомпанемент тишине
за стеной, откуда готовился уход в гибель.
Невысокий
человечек, известный тем, что писал стихи лесенкой, подражая Маяковскому,
Кирсанов запомнился мне стоящим на сцене Центрального дома литераторов и
читающим свои стихи. Запомнил я лишь четыре строчки:
…Встречать,
не задрожав,
Как
спуск аэроплана,
Сниженье
тиража
И
высадку из плана…
11. В
ПЕТЕРБУРГЕ ЖИТЬ – СЛОВНО СПАТЬ В ГРОБУ
Страшен
январь 1934 года. Моя мама говорила, что таких морозов давно не было. Топили
неимоверно печь в часы, когда я должен был явиться на свет.
В
своей знаменитой книге "Воспоминания" жена Осипа Надежда Яковлевна
Хазина пишет: "Я не помню ничего страшнее зимы 33/34 года в новой
единственной в моей жизни квартире. За стеной – гавайская гитара Кирсанова, по
вентиляционным трубам запахи писательских обедов и клопомора, денег нет, есть нечего, а
вечером – толпа гостей, из которых половина подослана. Гибель могла прийти в
форме быстрого или медленного уничтожения. О.М., человек активный, предпочел
быстрое. Он предпочел умереть не от руки писательских организаций, которым
принадлежала инициатива его уничтожения, а от карающих органов. Обычные формы
самоубийства О.М. не признавал, как и Анна Андреевна. А на самоубийство толкало
все – одиночество, изоляция, время, тогда работавшее против нас … Выбирая род
смерти, О.М. использовал замечательное свойство наших руководителей: их
безмерное, почти суеверное уважение к поэзии: "Чего ты жалуешься, –
говорил он, – поэзию уважают только у нас – за нее убивают. Ведь больше нигде
за поэзию не убивают…"
Помоги,
Господь, эту ночь прожить,
Я
за жизнь боюсь – за твою рабу…
В
Петербурге жить – словно спать в гробу.
В
марте того же года, предчувствуя в своем грядущем "безудержные линии"
судьбы Данте, изгнанного из Флоренции и
умершего в Равенне, и Овидия, изгнанного из Рима жестоким цезарем, из гнезда
которого вылупился и "кремлевский горец", он не может избавиться от тоски обоих – Данте
и Овидия – которая свела их со света.
Колют
ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую
без страха, что будет, и будет – гроза.
Кто-то
чудной меня что-то торопит забыть.
Душно
– и все-таки до смерти хочется жить.
С
нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико
и сонно еще озираясь вокруг,
Так
вот бушлатник шершавую песню поет
В
час, как полоской заря над острогом встает.
Можно
ли представить мужество души поэта, вокруг которой все более сжимается кольцом
смертное чувство страха?
Надежда
Яковлевна продолжает: "… Думаю, что он не хотел уйти из жизни, не оставив
недвусмысленного высказывания о том, что происходило на наших глазах. Враждебно
относился к этим стихам Пастернак. Он обрушился на меня – О.М. был уже в
Воронеже – с целым градом упреков. Из них я запомнила: "Как мог он
написать эти стихи – ведь он еврей!" Этот ход мыслей и сейчас мне
непонятен, а тогда я предложила Пастернаку еще раз прочесть ему это
стихотворение , чтобы он конкретно показал мне, что в них противопоказано
еврею, но он с ужасом отказался".
Анна
Ахматова: "Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили, не
помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: "Я к смерти
готов". Вот уже двадцать восемь лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю
мимо этого места..."
12. "РАЗГОВОР
О ДАНТЕ"
Прежде,
чем приступить к "Разговору о Данте", который я бы назвал лебединой песнью Осипа Мандельштама, хотя эти
два слова от частого употребления
несколько овевают сладостным запахом смерти и балета, я коснусь еще одной,
выпившей немало крови поэту, истории, связанной с обвинением его в плагиате.
Этого он касается в "Четвертой прозе", где, главным образом,
фигурирует дом Герцена.
Приближаясь
к нему или покидая его после занятий на Высших литературных курсах, ВЛК, на
которых я проучился два года, я всегда останавливался у ворот, ведущих в
обширный двор. Я еще раз пытался
оглядеть двенадцать окон здания Литературного института, где обретались и ВЛК,
и еще раз вспомнить слова Осипа Мандельштама в "Четвертой прозе":
"
На каком-то году моей жизни бородатые мужчины в рогатых меховых шапках занесли
надо мной кремневый нож с целью меня оскопить. Судя по всему, это были
священники своего племени: от них пахло луком, романами и козлятиной. И все
было страшно, как в младенческом сне.
In mezzo del cammin del nostra vita – на середине жизненной дороги (первая строка
"Божественной Комедии" Данте) – я был остановлен в дремучем советском
лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. То были старцы с жилистыми
шеями и маленькими гусиными головами, недостойными носить бремя лет.
Первый
и единственный раз в жизни я понадобился литературе – она меня мяла, лапала и
тискала, и все было страшно, как в младенческом сне…
Я
несу моральную ответственность за то, что издательство Зиф (Заводов и Фабрик) не договорилось с переводчиками – Горнфельдом
и Карякиным. Я – скорняк драгоценных
мехов, я – задохнувшийся от литературной пушнины, несу моральную ответственность за то, что внушил
петербургскому хаму желание процитировать как пасквильный анекдот жаркую
гоголевскую шубу, сорванную ночью на площади с плеч старейшего комсомольца –
Акакия Акакиевича. Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в
одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы.
Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа – навстречу плевриту – смертельной простуде, лишь бы не
видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре,
лишь бы не слышать звона сребреников и счета печатных листов".
В
этом доме Герцена он проживал с женой некоторое время, но никто не мог
припомнить в какой комнате, почти лишенной мебели, где они, как бездомные,
спали на матрасе, разложенном на голом полу.
Здесь
же он в безмолвном вопле, в "Четвертой прозе", взывал к бывшему
хозяину дома: "Александр Иванович Герцен!.. Разрешите представиться… Кажется, в вашем доме… Вы как хозяин в
некотором роде отвечаете… Изволили выехать за границу? Здесь пока что случилась
неприятность… Александр Иванович! Барин! Как же быть? Совершенно не к кому
обратиться…"
Что это – насмешка, издевательство над собой
самим? Или даже гордость? – "…С каждым годом я все прожженнее. Как
стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной
фамилией. Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю. Никак
не могу привыкнуть: какая честь! Хоть бы раз Иван Моисеичем в жизни кто назвал.
Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак… Французику – шер мэтр – дорогой
учитель, а мне – Мандельштам, чеши собак. Каждому свое.
Я –
стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все
им мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют:
подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?
У цыгана хоть лошадь была – я же в одной персоне и лошадь и цыган".
И тут же, внезапно проснувшись от страшного
сна, он отчетливо, как печать, кладет свое слово:
"Я
настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и в
особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь.
Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует
против вороватой цыганщины писательского отродья…
Писательство
– это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления
пищи. Это раса кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов,
преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит
место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду
выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и
помогает судьям чинить расправу над обреченными.
Писатель
– это помесь попугая и попа… Попугай не имеет возраста, не знает дня и ночи.
Если хозяину надоест, его накрывают черным платком, и это является для
литературы суррогатом ночи".
И
как мне привиделась в ночи, на Тверском
бульваре, бредущая по лунной дорожке, пара – Пилат и Йешуа – в "Мастере и Маргарите"
Булгакова, другая пара – сына сапожника, оказавшегося дьяволом во плоти,
Иосифа Джугашвили, и Осипа, –
гораздо позднее, – я вздрогнул,
обнаружив в "Четвертой прозе" такой пассаж: "…Ленин и Троцкий
ходят в обнимку, как ни в чем не бывало. У одного ведрышко и
константинопольская удочка в руке. Ходят два еврея, неразлучные двое – один
вопрошающий, другой отвечающий, и один все спрашивает, все спрашивает, а другой
все крутит, все крутит, и никак им не разойтись".
Пустота
и зияние окольцовывают эти пары, выступая основой этого виртуального города,
словно он выпал в осадок, обнажив свою истинную кровавую основу. И не говорят
они, а лепечут.
"Страшно
подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты
и стекла, из горячего лепета одних отступлений… Там, где у счастливых
поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зиянья, и
между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем… Надо мной и над
многими современниками тяготеет косноязычье от рождения. Мы учились не
говорить, а лепетать – и лишь прислушивались к нарастающему шуму века, и
выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык."
Таков
полный и окончательный расчет Мандельштама со своим временем да и с
писательским племенем.
Есть
лишь одно светлое пятно – Данте.
И то
оно омрачено смертью Андрея Белого, с которым Осип обсуждал в доме творчества в
Коктебеле "Разговор о Данте".
Белый
умирает 10 января 1934 года, за три дня до моего рождения, и Осип посвящает ему
целый цикл стихотворений. – "Стихи
памяти Андрея Белого". Эти строки написаны 11-12 января 1934 года.
Вот
– начало стихотворения:
Голубые
глаза и горячая лобная кость –
Мировая
манила тебя молодящая злость…
А
вот его финал:
Меж
тобой и страной ледяная рождается связь –
Так
лежи, молодей, и лежи, бесконечно прямясь.
Да
не спросят тебя молодые, грядущие – те,
Каково
тебе там – в пустоте, в чистоте-сироте…
О
какой пустоте речь. Данте, второй великий Геометр, совершил Сотворение второй
Вселенной – геометрически выверенную спираль Ада, Чистилища, Рая, уже более
шестисот лет потрясающую сознание человечества.
ЧАСТО ПИШЕТСЯ – КАЗНЬ, А ЧИТАЕТСЯ ПРАВИЛЬНО –
ПЕСНЬ
В
стране сгущалась злокачественная атмосфера. Во всех щелях государственной
жизни, шевеля тараканьими усами "под вождя", сидели на приеме у
возбудившегося населения полуграмотных доносов усердные столоначальники в
гражданской одежде. Шла всеобщая перекличка заушателей-стукачей, как результат
принуждения к поголовной грамотности в уголовное время.
В
горах Крыма, где никто не мог меня подслушать, я, бормоча, сочинял стихи:
Пока
мы здесь, по Крыму лазаем,
Клянясь
святым Петром и Лазарем,
Я
вверх бреду по бездорожью
Под
пыткою жарой и дрожью,
Кляня
то время, когда я
Явился
из Небытия…
Выйдя
на более ровное место, успокаиваю дыханье –
Человек
не сродни иконам,
Он
подвержен иным законам –
Закулисным
и заоконным,
Он
не белка, и он не птица,
Он
и память помять боится…
Возлегая
под купой деревьев на высотах Демерджи-яйлы, над Алуштой, и отвлекаясь от
злостной реальности, там, в низинах, – размышляю на отвлеченные философские
темы, к примеру, о бесконечном возвращении в тупик единства противоположностей
Гегеля, по сути, оказавшегося плотиной для дальнейшего свободного течения
мысли. Кант и Гегель с непререкаемым духовным тиранством укладывают
человечество в "прокрустово ложе": Кант – "вещью в себе",
Гегель – "вещью против себя".
К
ночи, по возвращению в палатку, в высокогорное свое одиночество ( мой напарник
и босс спустился в низины, болеть в Симферополе за свою жену, поступающую в
какое-то учебное заведение) оживает страх повторяющегося сновидения – попасть,
как в пропасть – в мир бесконечных коридоров, тупиков, лестничных подъемов и
спусков – в абсолютный лабиринт, развивающийся невесть куда и невесть зачем.
Давит
со всех низин и высот архитектура хаоса. Бесконечны
подобные
пчелиным сотам клетушки, без малейшей надежды на открытое, распахнутое
пространство. Да и оно, в общем-то, не сулит возврата, подобно морю, в котором
невозможно найти свой – миг назад – проложенный
тобою след. Лишь движение в кошмар, в мир, где память отказывается работать.
Мучительна незавершенность среды, нескончаемость сжимающих душу стен, так, что
кажется, их вовсе нет, но натыкаешься на них в любой миг желания – покинуть эту
удушающую вселенную без единой отдушины. А надоедливые метафоры, как мухи,
вьются в поисках меда.
Но
настает утро вместе с восходом солнца, пробуждением, холодящей чистотой горного
воздуха, и открывается – пусть на мгновения – тайная суть строки Мандельштама,
вынесенная мною в заглавие этой главки –
Часто
пишется – казнь, а читается правильно – песнь…
И возвращается ясная, как рассвет,
мысль: самая великая метафора – сама наша жизнь. И надо быть неисправимым
мизантропом, чтобы этого не замечать.
Уже
войдя в круг приближающейся гибели, Осип Мандельштам пишет:
Еще
не умер ты. Еще ты не один,
Покуда
с нищенкой подругой
Ты
наслаждаешься величием равнин,
И
мглой, и холодом, и вьюгой.
В
роскошной бедности, в могучей нищете
Живи
спокоен и утешен –
Благословенны
дни и ночи те,
И
сладкогласный труд безгрешен.
Несчастен
тот, кого, как тень его,
Пугает
лай и ветер косит,
И
жалок тот, кто сам полуживой,
У
тени милостыни просит.
На
высоте 1350 метров, по глухим тропам Крымских гор, я ходил, погруженный в
размышления. И портил мне настроение выдающийся немецкий философ Мартин
Хайдеггер, бывший членом нацистской партии, и в самые страшные дни гибели
европейского еврейства, уничтожаемого членами его партии, наслаждался прогулками на высоте 1150 метров
по тропам букового леса – Бухенвальда. Его не изводили, как меня, тени
"забитых предков". Над его умильным настроением витала строка Гёте –
"На всех вершинах находится покой" – "Uber allen Gipfein // Ist Ruh"//… – в переводе Лермонтова – "Горные
вершины спят во тьме ночной…"
Петляю
по горной тропе. Пастухи сидят у костра, рядом с их землянкой. Издалека
доносится блеянье, звон колокольчиков, собачий брех: это два пса – большой
черно-белый Чубарь-Кулах и рыжий, похожий на лисицу, юркий Сараман – сами с
двух сторон гонят овечье стадо в загон.
Легкий
горьковатый дым поднимается в овечье небо Крыма.
В
горле гор каждый звук становится гортанным. Пастухи гуторят. Чабан Александр
помешивает варево, усмехается:
"Наш
дом что: спина – стена , крыша – небо".
Непомерной
величины месяц выползает из моря между выветренных, подобных башням, скал. И
тени на них кажутся странными письменами, смахивающими на древнееврейские.
Ощущение такое, что ты в середине какого-то метафизического текста, и ни одно
слово не лучше другого, ибо все велики и загадочны. Опьяняет напиток высот и
далей. Возвращаясь из одиночного
маршрута, привычно одолеваю какой-нибудь утес. Подо мной шерсть облака
расползается шкурой, сырым мехом, облекающим горло горы.
Дремучая
лешачесть леса, море вместо горизонта, палатка вместо крыши, русалочий шепот в
листве. В лунном свете мерцает весь циклопический разворот горного Крыма.
Облака, заночевавшие ниже меня, чудятся крыльями Ангелов, братьями и сестрами
лермонтовской "тучки золотой, заночевавшей на груди утеса великана".
Забравшись в палатку, читаю при свече псалмы Давида. Самое подходящее место и
время для покаяний, безмолвных метаний и молений юношеской души. В полнейшем
безмолвии гор тысячелетние строки на языке оригинала кажутся звенящими.
Задув
свечу, лежу в полнейшей темноте палатки. Треугольник входа серебрится лунным
светом, пробуждая юношескую тягу к метафизике – как оправдание стеснительности
перед живой прелестью женщины. Сон
приходит пронзительным – до существования – чувством в лоне природы. Приходит
отгадкой самой тайны жизни, которая зарождалась, обретала плоть, пульсацию, и,
оборвав пуповину, ушла в мир, но рубец обрыва
ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность бытия. Именно, здесь, в
горах, безбрежность ощущается особенно остро, ибо – налицо, отчетлива, одинока,
и сокровенно прислушивается к самой себе. На миг ощущаешь возвращение к единому
целому, как некую репетицию последнего слияния. И нет в этом ни грана смерти и
тлена. И "Божественная Комедия" ощущается, как великое последнее
пристанище.
13. СТЕРЖЕНЬ
ВСЕЛЕННОЙ
"Божественная
комедия" Данте Алигьери, вознесшая его на высоты истинной гениальности,
служила неодолимой духовной поддержкой Осипу Мандельштаму.
Птолемеева
система мира, отвергнутая Коперником, осмелившимся замахнуться на самого
Аристотеля, привлекала Данте своим
потерянным и отвергнутым своеобразием. Как ни странно, эта, высмеиваемая
учеными система живет в эмпиреях поэтического воображения, ибо человек в
глубине души не может смириться с тем, что ему отказано быть стержнем
Вселенной. Падение в систему Коперника превратило "царя Вселенной" в
букашку.
Абсолютное
безграничное пространство, ощущаемое Джордано
Бруно,
как освобождение, для Блеза Паскаля было лабиринтом и бездной.
Человек
– существо героическое, ибо ухитряется не замечать существующей рядом
разверзшейся бездны, и уживается в безвыходном лабиринте жизни.
Его
устраивает такое доказанное однозначное сцепление обстоятельств, обозначающее
для него движение жизни.
И
он, как крот, расширяет свои ходы во все стороны.
Будучи
странником по характеру и геологической профессии, я уже в семидесятые годы
несколько раз побывал со всей семьей – женой, сыном и маленькой дочкой – в
Крыму – в коктебельском доме творчества. Сам ходил по окрестностям, на гору
Сюрюк-Кая с профилем Волошина, на его могилу, подружился с его вдовой Марьей
Степановной и литературоведом Виктором Андрониковичем Мануйловым, работавшим
над рукописями Волошина. В программу нашего отдыха входили экскурсии на
моторных лодках в ближайшие бухты. Особенно привлекала Сердоликовая бухта, где
компанией, возглавляемой известным прозаиком Александром Борщаговским, мы
ползали по гальке, рылись, как одержимые, собирали светящиеся мягким лунным
светом сердолики, прозрачные халцедоны. Со стороны, по выражению наших лиц, нас
можно было принять за беглецов из сумасшедшего дома, ищущих клады.
В
Коктебеле я все время ходил за тенью Осипа Мандельштама, который здесь подолгу
проживал в годы Гражданской войны, и позднее, в тридцатые годы именно здесь
обсуждал рукопись "Разговора о Данте" с Андреем Белым.
С
первого дня своего творчества Мандельштам был пленен камнем, и первая книга его
стихов – "Камень".
Вот
отрывок из "Разговора о Данте":
"Позволю
себе маленькое автобиографическое признание. Черноморские камушки,
выбрасываемые приливом, оказали мне немалую помощь, когда созревала концепция
этого разговора. Я откровенно советовался с халцедонами, сердоликами,
кристаллическими гипсами, кварцами и шпатами и т.д. Тут я понял, что камень как
бы дневник погоды, как бы минералогический сгусток. Камень не что иное, как сама
погода, выключенная из атмосферического
и упрятанная в функциональное пространство. Для того, чтобы это понять,
надо себе представить, что все геологические изменения и самые сдвиги вполне
разложимы на элементы погоды. В этом смысле метеорология первичнее минералогии,
объемлет ее, омывает, одревливает и осмысливает".
Данте
одолевала неосуществимая, но жадно желаемая мечта – жить в мире камней.
Неужели, писал он, "Мы рождены для скотского благополучия, и остающуюся
горсточку вечерних чувств не посвятим дерзанию выйти на Запад, за Геркулесовы
вехи – туда, где мир продолжается без людей?"
Мне,
по первичной своей профессии геологу, особенно видна клишированная
привязанность критиков-воспевателей Данте к "ужасающим" ландшафтам и
"графической" скорби знаменитых иллюстраций к "Божественной
Комедии", сделанной Густавом Доре. В "Божественной Комедии"
ощутим скорее язык петрографа, кристаллографа, влюбленного в минералогию. Он
любуется особой прозрачностью кварца, дымчатого агата, матового на свет
халцедона, зелёной мраморностью диопсида, светлой голубизной апатита, лунным
свечением сердолика. В отличие от камня, Слово изнашивается и умирает, когда,
предназначенное вечности, оно, сопротивляясь, переходит в земное бренное
пространство. "Божественной Комедии" это не грозит.
14. ПОЮЩИЙ
ОРГАН
Представляя
читателю "Божественную Комедию", как одно из чудес света, всеохватной
единой метафорой, Осип Мандельштам отдает предпочтение иудейском началу. Нельзя
сбежать от корневой своей сущности тому, кто гордится "почетным званием
иудея", в котором кровь отягощена "наследством овцеводов, патриархов
и царей".
"Итак,
вообразите себе, что в поющий и ревущий орган вошли, как в приоткрытый дом, и
скрылись в нем патриарх Авраам и царь Давид, весь Израиль с Исааком, Иаковом и
всеми их родичами Рахилью, ради которой Иаков столько претерпел. А еще раньше в
него вошли наш праотец Адам с сыном своим Авелем, и старик Ной, и Моисей –
законодатель и законопослушник…
Он
вывел тень прародителя,
Его
сына Авеля и тень Ноя,
Послушливого
законодателя Моисея,
Патриарха
Авраама и Давида царя,
Израиля
с отцом и его отпрысками,
И
с Рахилью, для которой он столько всего совершил…
Ад, Песнь четвертая, 55-60.
Trassesci
l'ombra del primo parente,
D'Abel suo figlio, e quella di Noe,
Di Moise legista e ubbidente";
Abraam patriarca e David re,
Israel con lo padre, e co'suoi nati,
E con Rashele per cui tanto fe'…
Inferno, IV, 55-60
После
этого орган приобретает способность двигаться – все трубы его и меха приходят в
необычайное возбуждение, и, ярясь и неистовствуя, он вдруг начинает пятиться
назад.
Если
бы залы Эрмитажа вдруг сошли с ума, если бы картины всех школ и мастеров вдруг
сорвались с гвоздей, вошли друг в друга, смесились и наполнили комнатный воздух
футуристическим ревом и неистовым красочным возбуждением, то получилось бы
нечто подобное Дантовой "Комедии". "
15. ПО
СЛЕДАМ ГЕНИЕВ
Сентябрь
1979. Впервые лечу в Италию посланцем Джойнта. В самолете сами собой слагаются
строки:
Ощущаю
приступ острый
К
морю синему, к звезде.
Аппеннинский
полуостров
Сапогом
плывет в воде.
Раньше
жил всю жизнь в дыре я,
Как
сурок, что спит да спит.
Нынче
мир, как галерея,
Светом
гением раскрыт…
Стихотворение
выйдет в книге стихов (1999) с посвящением Осипу Мандельштаму.
В
аэропорту Рима – Фьюмичино (Ленардо да
Винчи) встречает меня посланец Джойнта и
Еврейского агентства Саша Гольдфарб, в будущем приближенный Бориса
Березовского. Он везет меня ночевать в
католический пансион. По дороге на миг вводит меня в столбняк вынырнувший,
буквально из-за угла – Колизей.
Всю
ночь не дает мне спать деревянная фигура
Христа над моим изголовьем. Опять приходит на память Осип с описанием Выборга в
"Шуме времени", упрямого и хитрого городка с библейскими стихами
"в изголовье каждой постели, как Божий бич… Надо мной и над многими современниками
тяготеет косноязычье рождения. Мы учились не говорить, а лепетать…"
Как
еврей из эс-эсэрии, теоретически, и по иллюстрациям, я знаю достаточно хорошо
Италию. Заблудиться на этой легендарной земле невозможно. Имена ведут от одного
к другому, и почти косяком к Данте, о котором Микеланджело Буонаротти сказал:
"Никогда не было на земле более великого человека, чем Данте".
Детская
надежда получить дар вдохновения от Данте не слабевала в тайниках души
Микеланджело всю его долгую жизнь. Любимый город Европы – великолепная
Флоренция вошла в его душу, когда еще ребенком он играл на ее улицах, чтобы
затем вознести в вечность своим гением художника, скульптора, архитектора и
поэта воистину храм Возрождения. Это
было нечто великое, которое потрясает столь же, как вера в словесную
архитектурную конструкцию вселенной Данте – "Божественную Комедию".
За
исключением Священного Писания, ни одно произведение в мире не нашло такого
отражения в живописи, скульптуре, музыке и литературе, как "Божественная
Комедия". Вспомним строки Пастернака по поводу музыки Чайковского
"Франческа да Римини":
…когда
консерваторский зал,
При
адском грохоте и треске,
До
слез Чайковский потрясал
Судьбой
Паоло и Франчески…
Вспомним
"Карту Ада" Сандро Боттичелли,
"Три тени" Огюста Родена из его композиции "Врата
Ада", грешников, полных похоти, Вильяма Блейка, странную серию цветных
акварелей Сальвадора Дали. Особенно популярна коллекция гравюр Густава Доре,
начиная с входа массы грешников в пещеру Преисподней, надписи над входом –
"Оставь надежду всяк сюда входящий", и кончая окаменевшим Сатаной.
По
свидетельству Джорджо Ваззари, преклонение Боттичелли перед Данте, привело к
серьезным проблемам в жизни великого художника.
Влияние
"Божественной Комедии" испытали многие великие мира сего. Вот – имена
– Леонардо да Винчи, Джон Мильтон, Джефри Чосер, Генри Лонгфелло, Оноре
Бальзак, Хорхе Луис Борхес, несколько римских Пап.
Величественный
собор Дуомо, высотой в 114 метров,
возведенный
архитектором Филиппо Брунелески, без устали восхищавшимся "Божественной
Комедией", вот уже более 500 лет стоит на площади Del Duomo.
Прочтите Третью песнь "Ада" перед посещением
Сикстинской капеллы Ватикана, и вы увидите, что вдохновило Микеланджело на "День Последнего Суда". И
представляется кавалькада великих людей, обреченно бредущих во тьму бессмертия,
вереница душ, исчезающая в тоннеле, ведущем в Ад.
На
память приходит Венеция, церковь Санта Мария деи Фрари.
На
сцене, под картиной вечно взлетающей "Асунты" Тициана, поет церковный
хор. Я стою у надгробия великого скульптора Кановы, им же созданного, – двери в
Небытие. Не подталкивая друг друга, что непривычно для выходцев из Совдепии,
которых в церкви немало, очередью теней
уходит человечество. И где-то, вдалеке, мерещится мне собственная моя тень. В
такие минуты чувствуешь, как явственно и бесшумно уходит жизнь.
И
чудится мне Данте, тоже стоящий со стороны, со своей книгой –
"Божественной Комедией". И стоит он перед этим провалом в
Небытие, или, все же за шаг от Чистилища, и напоминает проходящим:
"Помните Ночь, ибо она – начало вечности... Помните: преследующий вечность
– сокращает одиночество… Помните: Иерусалим – центр мироздания , пуповина мира – земной прикол
Бога".
Флоренция
– земной прикол гениев.
Первая
и вторая строка "Божественной Комедии":
Земную
жизнь пройдя до половины,
Я
очутился в сумрачном лесу…
Не
так это просто. Мысль такова: в любом, пусть самом невзрачном месте, скрыт
вход, щель, лаз – в Преисподнюю.
Но
для этого многое должно сойтись в душе, чтобы невзначай открылась эта щель в
Ад. Это происходит без всякого перехода, незаметно и внезапно. Всё как-то
нечаянно. Непонятно почему, закрыл глаза на миг – открыл – ты вроде бы там же и
не там, в ином мире, как бы в том же, но не в том, и какой-то пугающий
внутренний импульс ведет тебя властно, вопреки желанию, но сопротивление
невозможно. Попытка сопротивляться сама по себе превращается в любопытство, не
обычное, а – смертное. Любопытство, превышающее чувство самосохранения.
Один
из героев на фреске Страшного Суда в Сикстинской капелле, в отличие от
остальной массы грешников, сомкнувших от страха веки, сидит, открыв один глаз:
в нем смертельный страх исчезновения борется с любопытством. Нечто, начертанное на высотах
стен, окольцовывающих Ад, вероятно, некие предупреждения, просто не
может быть прочитано. Буквы, вероятно, намеренно мелки.
Маленькая
отдушина для бессмертной души: воздушные ниши и закоулки Ада напоминают о
Чистилище.
16. И СУТЬ
ЛЕЖИТ В ЧЕРНОВИКАХ…
И
взрыв, разрыв, расплыв. И начато
В
строке, в мгновенье и в веках.
И
всё, что набело – то начерно,
И
суть лежит в черновиках…
Таково
начало моего стихотворения "Весна".
В тупике, будь он в Германии или Совдепии,
речь, язык и письмо обернулись суррогатами истины, привели к изобретению
«эзопова языка» – языка в наручниках, языка, разрешающего жизнь и смерть. В
этом языке старый феномен, связанный с письмом, с творчеством, с самыми тайными
движениями души, обрел самую омерзительную власть над человеческой жизнью и
смертью.
Речь
о черновике – хранителе тайн, сомнений, колебаний, не допускаемых в чистовик, о
черновике, как вечном доносчике. Писатель, летописец, историк – все они – доносчики прошлого и настоящего –
в будущее. Только это и заставляет их тратить жизнь на кажущееся многим
никчемное дело. Но они-то знают, что ничто не приносит человеку более высокого,
пусть и мучительного, наслаждения, чем творчество, в редкие минуты которого
человек способен коснуться седьмого неба. Именно черновику доверяют самое
скрытое в душе, которое не должно вырваться в чистовик, а в речи вырывается
«оговорками», с которых Фрейд начал свое триумфальное шествие в психоанализе.
Помню,
как потряс меня черновик короткого, в четыре строки, стихотворения Пушкина,
написанного им в предпоследний год жизни – 1836. Черновик этот
опубликован, вместе со стихотворением в
десятитомном Собрании сочинений. Сфотографирован черновик настолько мелко, что
редко чей взгляд вообще задержится на этих каракулях. Даже с увеличительным
стеклом не удалось расшифровать зачеркнутые строки. Стихотворение приковало мое
внимание тем, что написано поэтом почти перед смертью, вырвалось из души его
болью, быть может, всю его короткую жизнь, таящуюся в ней и показывающую его
образ с иной стороны. В танцующих строчках и достаточно многих зачеркиваниях
для такого небольшого стихотворения чувствуется внезапный порыв, насущно
требующий себе выражения. Из четырех важны только две первые строки. Именно в
них отмечается одна «мелочь», измененная в печатном тексте, и другая, видная
лишь в черновике.
В
первой строке черновика – «Напрасно я бегу к Сионским высотам…» слово
«Сионским» написано поэтом с заглавной буквы. Напечатано в Собрании – с
прописной. Все грехи советской власти – в такой, казалось бы мелочи –
пренебрежение к авторскому тексту классика русской литературы и заведомое,
примитивно-атеистическое неуважение, с неким антисемитским душком, к слову
«Сион».
Во
второй строке черновика «Грех алчный гонится за мною по пятам» – поэт сначала
написал «за нами по пятам», затем зачеркнул слово «за нами», заменив его «за
мною». Это некий миг, когда слишком общее показалось поэту в миг сердечной боли
фальшью перед самим собой, и внезапная оголенность перед этой болью,
вырвавшейся этими строками, заставила его написать «за мною». Легким пером
Пушкина к строкам пририсован лев. Вот это стихотворение:
Напрасно я бегу к Сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Оказывается,
Пушкина, приверженца французской фривольности, почти вольтерьянца, написавшего,
по мнению церкви, не менее кощунственную, чем поэма Вольтера «Орлеанская дева»,
поэму «Гавриилиада», мучительно влекло к Сионским высотам от грехов своих,
подобных голодному льву, преследующему его и готовому перегрызть ему горло.
Но,
упомянув о черновике, я имел в виду иное. То, что мы называли научно
«внутренним цензором». Редактор догадывался, что совершает преступление по
отношению к собственной совести, зная и скрывая истину, вычеркивая, сжигая, но,
не посыпая этим пеплом голову, а развеивая его по ветру.
Так
в деле сочинения, письма, редактирования скрывалась бомба замедленного
действия, которую не пытались разрядить, а отводили глаза, притупляли чувства,
преувеличивали страх личной опасности, оправдывая этим свое поведение,
отступничество, а нередко – прямое предательство.
Пример
лингвистам в дотошности выявления «стирания» могли дать люди охранки, гебисты.
Не зря же их называли «критиками в штатском». Они-то профессионально знали, что
«стирание» оставляет следы на бумаге, а из подсознания его можно выбить методом
«главного критика» – «бить, бить и бить». Они не чурались собирать разорванные
автором клочки текста, разбирать с лупой вымарывания.
Исследование
Дерриды через деконструкцию работ Жоржа Батая о феноменах «молчания», «эзопова
языка» потрясает самим фактом, что можно научно исследовать то, что было нашей
повседневной реальностью, не требующей объяснений, а впитанной с «молоком»
тоталитаризма в течение 70 лет.
Деррида за этими стираниями, забвением, заново
написанными текстами видит строптивый
характер знака, слова, обнажает собственные
переживания и упрямство Текста, хранящего все трагедии мира в их
зародыше и, главное, всё то, что в трубных звуках «гимна» выбрасывают на
помойку Истории. В этом и таится великая истина того, что «рукописи не горят».
Иудейское Священное Писание, внесенное в христианскую Библию в виде Ветхого
Завета – тому доказательство.
10.ЕВРЕИ – СУЩЕСТВА С ДРУГОГО БЕРЕГА
Знакомый
старый еврей, врач, рафинированный интеллигент, худой до такой степени, что
неясно, на чём душа в нем держится,
прошедший ужасы Гулага, с трудом передвигающийся, по сей день удивляющийся, как
ему далось выжить в те страшные годы, даже сейчас, одержим одной мечтой –
попасть во Флоренцию. Только там, говорит он, можно спуститься в Ад, не теряя
надежды вернуться.
Я
придумал для этого его состояния эпитет – "Ощущение очищения".
Он
же несколько выспренно, с явным снисхождением, называет это "нисхождением
в прошлое". А оно, каким бы ни
было, возвращенное памятью, всегда кажется богаче, чем было на самом деле,
благодаря эффекту вернувшегося луча, усиленного тоской воспоминаний.
Старик
полиглот, включая иврит, который изучал в юности, а родился в год, когда из
советской России был выслан первый "философский пароход" с Бердяевым
в качестве знамени оппортунизма, и многими другими, составлявшими гордость
только набирающей силы русской философии.
Этот
корабль был Летучим Голландцем, первой и последней такой вестью, воочию
покидающей замыкающийся на глазах Лабиринт одной шестой части мировой суши. И
куда бы ты, "скиталец бедный" ни бежал, везде натыкался на ствол
оружия, слепо уставившийся тебе в лицо.
Старик
любил повторять, как и мой отец, когда
начинался разговор о странности и чуждости еврейского племени, что слово
"еврей" происходит от древнееврейского – "ми эвер" –
"по ту сторону", "с другой стороны", с другого берега.
Я
понимал это, можно сказать, на ощупь, Ведь почти под нашим домом протекал
Днестр, в дни половодья, кажущийся истинным морем. Я уже понимал, что в связи с
водной стихией моя самостоятельность под
большим вопросом. Эта стихия прихотливо и своевольно меняла очертания берегов,
вызывая во всем мире склоки и столкновения. Тем не менее, мне казалось,
что
река некой романтической мечтательностью сближает живущих у "вод
многих", Данте – на реке Арно, и Мандельштама – на Неве.
Одинокий
неразборчивый голос с того берега, обозначавшего край страны, имя которому –
Россия, нередко будоражил мой сон, будто был неким сигналом предупреждения. В
детские годы я был уверен, что этот голос не вообще, не улетает в пустое
пространство, а обращен ко мне. Но даже с самым близким существом – мамой, я не
мог поделиться своей тревогой, чтобы она не сочла мне ненормальным. А ведь это,
по большому счету, был оклик судьбы с другого берега.
Два
феномена отличали меня от окружающих –
обостренный слух и не менее обостренное зрение.
В
феврале 1937, уже в предчувствии близящейся гибели Мандельштам создает
знаменательное стихотворение:
Вооруженный
зреньем узких ос,
Сосущих
ось земную, ось земную,
Я
чую всё, с чем свидеться пришлось,
И
вспоминаю наизусть и всуе…
И
не рисую я, и не пою,
И
не вожу смычком черноголосым:
Я
только в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать
могучим, хитрым осам.
О,
если бы меня когда-нибудь могло
Заставить,
сон и смерть минуя,
Стекало
воздуха и летнее тепло
Услышать
ось земную, ось земную…
Я убедился на собственном опыте, что
существует боковое зрение, приоткрывающее затаенные обочины мира, и все время
не пресекается бормотание – лепет в объемлющем слуховом пространстве,
который вовсе не слуховая галлюцинация.
Для
меня было привычно, например, играя в шахматы, слышать, о чем говорят во всех
комнатах. Как-то один из присутствующих друзей это заметил, и был искренне
потрясен. Для меня же это было обычным делом.
Иметь такой слух, подозрительно глядя на меня, сказал друг, опасно.
Боковое
зрение несет целый как бы дополнительный мир, и он интересней обычного, ибо
скрыт и таинственен, и потому именно редко врывается в сознание, говоря, что
все потеряно и невозвратимо, и ты кажешься себе сомнамбулой.
Что
же касается "оси земной", я ее не слышал, а ощущал – в быстро текущих водах Днестра, в далекое
Черное море, гонимых наклоном земной коры и влиянием земной оси. Вероятно,
жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человеческий характер эту
причастность к наклонам, текучести, тяге
к далям и тысячелетиям. Наш дом был окраинным, и навсегда вложил в меня
ощущение края мира. Слово "провинция" пахло Римом. Овидий был
дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так понятного иудейской душе.
Эти
закручиваемые земной осью в изгибы, повороты, меандры, воды под синевато-алой
аурой последних отсветов заходящего солнца, были главными моими воспитателями,
внося в душу ощущение моего места в общей гармонии мира, "чуя все, с чем
свидеться пришлось".
Оказывается,
сознание имеет собственную автономную память, фиксирующую то, что
проскальзывает мимо взгляда и слуха. Совершенно внезапно в памяти возникает
нечто неожиданное, неизвестно откуда явившееся. Память оказывается гораздо
шире, и несет в себе мир за гранью кругозора и часто в первый миг возникает осколком стекла, ослепленным и
слепящим солнцем, лежащим под ногами. Она утягивает в зазор между миром
реальным и миром виртуальным, лежащим за ним, над ним или под ним. И в этом
зазоре легко возникает, к примеру, в "Божественной Комедии" чудище
Герион, то ли прообраз будущего вертолета, то ли прообраз красочного ковра
самолета арабских сказок. Фантазия Данте неистощима. И в этот миг
"творческого прозрения" открывается во всей глубине и мимолетности
исчезновения в следующее мгновение, картой Ада Сандро Боттичелли , вся обзорная
гениальность "Божественной Комедии".
17. ДЕМОНЫ
ИСТОРИИ
Демон
Истории – не нечто иррациональное, насланное неизвестно откуда, извечно
заложенное в судьбе одной шестой мира. У демона этого конкретный, знакомый,
рожденный нашим страхом смерти, пыток, расстрелов – облик – усатого карлика с
тараканьими усищами, возведенного нашим извращенным обожанием в небожителя.
Начиная
с 1956 года, затем, в 90-е годы хлынул поток правды. И никто в массе этого
народа с короткой памятью представить не мог, что так скоро поток этот захлебнется, обмелеет, обернется
реставрацией. Тяжкое похмелье пытались забить крикливым патриотизмом.
История
по Джойсу – "сон пьяного трактирщика Ирвикера" – это отчаяние
человека, упершегося головой в стену. Все – абсурд. Но стена – ощутимая реальность.
И
только такие параноики, как Ленин и Сталин, уверены, стена гнилая: ткни, и
развалится.
Горы
книг марксизма-ленинизма выброшены из разрекламированной Борхесом Вавилонской
библиотеки, мечтавшей стать всемирным организмом, расчисленным на клетки, но в
процессе деления давшим сбой. Эти заманчивые для жадного до новизны интеллекта
соты довольно быстро наскучили однообразием, от которого никакие панегирики
критики не могли спасти.
После
более семидесяти лет казенной канцелярщины, отклонение от которой попахивало
кровью, эти бесконечно разрастающиеся
клетки превратились в угрюмо смертельный набор тюремных камер рокового ракового
пространства, хотя создатель его умер от заурядного разрыва кровеносного
сосуда. Небожитель за считанные секунды превратился в кучу дерьма.
Попытка
в последние десятилетия гальванизировать его пока не удается. Вавилоны преступной
мерзости, принесенные им в мир, невозможно прикрыть сахарной пудрой
многопудовой лжи. И чем дальше, тем явственней из-под времени проступает их
кровавая правда.
11.ВАРИАНТ ИСПОВЕДИ
Однажды,
в горах Крыма, с бьющимся сердцем я дополз до края снежного колодца. В
клубящейся тьме в ослепительно солнечный полдень, едва мерцала бездна
Преисподней. В этот миг я ощущал безумие, коснувшееся моего сознания, я уверен
был, что никто до меня и после меня не решится на такое, ибо все они
принадлежали к поколению неверия. Чуть позднее, вернувшись в палатку, я стал
сочинять некую исповедь Данте.
"Не
знаю, кто меня избрал. Догадываюсь. Такова избранная Им для меня судьба –
шагнуть в бессмертие. Имя мое – Данте Алигьери – всего лишь случайность. Какие-то
крохи моего пребывания в реальности – дом, сгоравший в пожарах и каждый раз
восстанавливаемый, даже памятники и гравюры, на которых я не похож на себя,
словно речь о другом человеке, – все это жалкие останки и остатки неизвестно
чего. Застолбить ничего нельзя. Всё ускользает и расползается, как бумага,
намокшая в воде.
Время
– единственная ценность, которую невозможно ни купить, ни продать, ни задержать
заклинаниями – "Время, остановись!","Мгновенье, замри!" Даже
в Преисподней останется недостижимым и, все же, видимым, дающим тщетные
надежды, светящийся горизонт – притягивающая душу линия, соединяющая небо и
землю – бессмертие и бренность.
В
следующий миг я шагну в пылающую бездну, даже не предполагая, что вернусь. И девушки будущих поколений, чья еще не
нарушенная девственность дает им возможность видеть меня, чьи щеки обожжены
подземным пламенем, будут шушукаться между собой: "Он был там, и
вернулся".
Люди
же, в массе, переступая порог Баптистерия во Флоренции, где меня, младенца,
окунали в купель, будут вспоминать мое имя, ибо Баптистерий с первого же мига
напомнит им огромный орган, ожидающий прикосновения пальца человека, чтобы зазвучать
во всю свою Божественную силу.
Такова
и моя, надиктованная Свыше "Божественная Комедия": прообраз
Баптистерия был мне гениальным эскизом Мироздания, подвижной и, в то же время
вечной, трехступенчатой конструкцией – Адом, переходящим в Чистилище, и
спасающим надеждой Раем.
И
сколько бы это не считалось преувеличением, сбросить его в забвение оказывается
невозможным, – и это – при отчаянном неверии и желании – до полнейшей потери
дыхания – отрешиться от этих "сказочек".
ПАМЯТИ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Камера-обскура
аккуратно и равнодушно фотографирует уголок жилья в стеснении стен, которые, по
Мандельштаму, "тонки, и некуда больше бежать…"
Ба,
да это же камера острога. Видишь. Предательски выглядывает краешек
"толчка", вернее, некой омерзительной дыры для опорожнения желудка.
–
Фу, как некрасиво и противно.
–
Так это же судьба.
Камерная
фантазия. Каменная судьба. Каменный лоб государства.
–
Уберите камеру. Да не тюремную. Эту – камеру обскуру. Нашли занятие –
запечатлеть неволю. Вы кто – вольный
фотограф или камердинер. Лучше были бы капельдинером: музыка капает, а вы эту
капель обслуживаете. А-капелла. Каково однажды проснуться в камере от звуков
камерной музыки за глухой тюремной стеной. Какое-то безумное напоминание об
абсолютной свободе. Издевательская фантазия на гибельную тему. Кимвалы и
литавры величают создателей многокамерной империи.
– Ничего не поделаешь, это въелось в душу. Мой
бывший сотоварищ по камере не верил, что вышел на свободу, и каждую субботу
превращал свою комнату в камеру. Загораживал скудной своей мебелью дверь. И
после всего этого перетаскивания,
напоминающего ему работу на лесоповале, чувствовал себя в своей тарелке.
Бесправному
без конца тычут в нос : по какому праву?
А
право четко обозначено: лицом к стене, руки за спину. Или – спиной к стене,
взгляд на ствол.
Комментариев нет:
Отправить комментарий