воскресенье, 6 октября 2019 г.

ТРИ СОСНЫ НА ПРИГОРКЕ




Эфраим Баух

ТРИ СОСНЫ НА ПРИГОРКЕ

Говорят – "Заблудился в трех соснах".
 А если этим трем соснам на  кладбище подмосковного села Переделкино Божественной судьбой назначено быть причастными к месту, где вечно пребывает дух великого поэта Бориса Леонидовича Пастернака, то это "заблуждение" оборачивается  истинным величием в окружении безличия надгробий генералов и сановников.
Андрей Вознесенский, благословенной памяти, говорил: "У Пастернака каждая строка, как клавиша от фортепьяно".
Глядя на рояль в комнате второй жены Бориса Леонидовича Зинаиды Николаевны, я вспоминал Генриха Нейгауза, ее первого супруга, на минуту забыв, что сам Пастернак великолепно музицировал, был воистину талантливым музыкантом, учился композиции у Скрябина, сочинил две прелюдии и сонату. В 1979 году издательство "Советский композитор" опубликовало "Сонату для фортепьяно"  Бориса Пастернака. В окна его дачи ломится  беззвучно и древне – деревня со странным названием – Переделкино, ибо ничего, кроме великого духа и ощутимого дыхания вечности не может в этих стенах присутствовать и, тем более, подвергаться переделке. Один такой взгляд из окна этого дома пронизывает всю жизнь, во всяком случае, относится к  пронзительным ее мгновениям.
Теперь в этих комнатах стоит музейная тишина. Но – не семейная.
Явно скрипнула входная дверь. Вкрадчиво возник  сардонический нос Бармалея в облике незабвенного Ролана Быкова – нос соседушки "дедушки Корнея". Чуковский в этом доме был частым гостем. Начиная со знаменитой "Чукоккалы",  каждую "мелочь" жизни он записывал в дневнике. И все знаменитости в течение его долгой жизни отмечались в "Чукоккале".
Вот и сейчас его длинная фигура на знаменитой фотографии из парижской газеты  "Русская мысль", почти переламываясь, склонилась над гостевым столом в этом доме, за которым сидит сам Борис Пастернак со слабой улыбкой на лице, явно по просьбе невидимого фотографа, можно сказать, всегда "третьего нелишнего". А пришел дедушка поздравить великого поэта с присуждением Нобелевской премии. Ну, и, естественно, – величальная. Конечно же, всегда некстати, но ведь – соседушка.
В доме поэта он застает первую жену Бориса Леонидовича Евгению Владимировну Лурье, художницу, мать его детей, и, как истинный английский джентльмен, идет  ее провожать. В пути она смущенно оправдывается: когда Борису плохо, он приходит к ней, жалуется, обещает вернуться. А как ему становится хорошо, исчезает.
"Корнеюшка" всё знает. Ведь бывший муж нынешней жены поэта Зинаиды Николаевны всемирно известный пианист, крупнейший музыкант современности  Генрих Густавович Нейгауз – один из самых близких друзей Пастернака. Когда она ушла к Пастернаку, Нейгауз писал ей отчаянные письма, ежедневно или через день, на 10-12 страницах.
Совсем недавно в интернете, этом "мусорном" ящике планеты, я имею в виду слово "мусор" от слова на иврите "мосер", вошедшего в русский криминальный лексикон и означающего – "осведомитель, передающий", появился, как ныне говорят, "фейк". Звучит он так: "Нейгауз много лет дружил с поэтом Борисом Пастернаком. Когда любвеобильный Пастернак увел у Нейгауза жену, тот в ярости ударил неверного друга по голове тем, что под руку попалось, а под руку ему попался толстенный клавир оперы Мейербера "Гугеноты". Пастернак, пошатнувшись, закрыл голову руками, а насмерть перепугавшись за поэта, которого он считал гениальным,  Нейгауз в ужасе бросился к нему с криком: "Борис, прости! Я не хотел повредить твою замечательную голову!" От этого текста несет  немыслимой, невыносимой пошлятиной. Недавно в интернете опубликовано впервые одно из писем Нейгауза к бывшей жене, ушедшей к Пастернаку:
"Зинуша, Зиночка, моя единственная, любимая! Сколько слез радости  и горя я пролил, читая Твое письмо, и что предчувствовал – не описать Тебе этого моими бедными беспомощными словами… И какой я Тебя знаю, какой Ты живешь и всегда будешь жить в самом тайном уголке моего сердца. И опять, как сотни раз, я уже почувствовал: куда бы нас ни завёл случай, темперамент, бес или бог, как бы не расходились временно наши пути, – но связаны мы с Тобой неразлучно, наши корни переплелись, и никаким силам не отнять нас друг у друга... Я так мучительно ждал Твоего письма. Борис ничего не привез, хотя я понял это, но было тяжело, страшно. Я еще никогда не мучился так, плакал ночи напролет… Я впервые испытал такие страдания… Борис был у меня… Мы долго говорили. Было и мучительно больно и минутами хорошо, когда моя боль побеждалась чувствами любви и близости к нему – человеку-поэту – Пастернаку. Я ему сказал (кратко), как мне трудно достается пресловутое "великодушие", и как особенно  страшны бывают  те минуты, когда кажется, что Ты, моя Татьяна, перестала ею быть, превратилась в Ольгу, и что друг оказался предателем, и просто взял то, что я некрепко держал…  Зинуша, вот Ты пишешь мне, что хотела бы потом  когда-нибудь вернуться, приму ли я Тебя?.. Не то страшно, что я не захочу быть с Тобой, когда ты этого захочешь. Этого случайно быть не может, я с Тобой связан до смерти, но это страшно… Я всегда вам с Борисом мешал.  Ты еще не знаешь моей "диалектики" любви к нему, и говоришь о своем будущем возвращении. А как далеко и надолго Ты уйдешь… Тут мой страх, тут ужас и боль… если я от этого не погибну, то только потому, что существует еще искусство, красота и творчество, и они питаются страданием, как мы питаемся хлебом повседневным… Помни, Дуся, не могу я свою душу от Тебя оторвать, и потому, если можешь, если не  слишком трудно, уменьши меру страданий моих…"
Пастернак  же, под стать Нейгаузу, страдающий недержанием речи, все же, умел молчать, как закупоренная бутылка, еще не брошенная в  море с криком: SOS. При встрече плакали оба. Вообще великому поэту и великому пианисту по жизни полагается быть немного неврастениками. Один шаг отделяет у них вспышку безумной любви от полнейшего равнодушия к предмету обожания и от внутренней опустошенности. Внезапно Пастернак увидел  несостоятельность всей своей жизни. Его охватил страх. Он побежал к Нейгаузам. Генрих открыл ему дверь и ушел. В полной панике Пастернак вбежал в детскую, увидел пузырек с йодом и залпом выпил все содержимое пузырька. Появилась  Зинаида Николаевна: "Что с тобой? Почему так сильно пахнет йодом?" Соседом по дому был врач, заставил Пастернака выпить два литра молока, чтобы вызвать рвоту. Жизнь его была спасена. Это был приступ безнадежности, никчемности жизни. Еще миг, и он бы потерял сознание, щупал пульс, который исчез. Его охватило блаженство. Оказывается, оно существует – блаженство умирания, которое хоть один раз ощущает в жизни каждый мужчина. Затем вздох облегчения: кажется, пронесло. "Если бы был у меня револьвер, – впоследствии  вспоминал Пастернак, – я бы потянулся к нему, как к сладкому". Нейгауз же, охладев к Зинаиде, спросил ее: "Ну что, довольна? Он доказал свою любовь к тебе?"
Судьба была к Пастернаку благосклонна в тридцатые годы Большого террора, нарастающего свирепыми кровавыми "русскими революциями", по сути, "бунтами, бессмысленными и беспощадными" с "незабываемого 1917 года", столетние юбилеи которых мы отмечаем в сегодняшние дни. Его обошла и не свела с ума пустая сума и не ждала тюрьма, и не потрясла падением трехсотлетняя монархия, развалившаяся в три дня.
При всем своем внешне по-юношески мужественном виде, Пастернак был внутренне не уверен в себе, противоречив, непоследователен, и часто по ребячливости, беспомощен.
В двадцатилетнем возрасте он был рассеян и углублен – натыкался на тумбы. Душа искала влюбленности, и потому совершала глупости.
Он подвизался помогать готовить уроки по математике и литературе Иде Высоцкой, дочери знаменитого богача Давида Высоцкого, снабжавшего Россию чаем. Это уже превратилось в поговорку: чай Высоцкого, сахар Бродского.  Еще в четырнадцатилетнем возрасте Пастернак знал о своем чувстве к ней, Иде Высоцкой. Но воспитанный в уважении к женскому полу и сдержанности, он боялся хоть чем-нибудь выдать свое чувство.
В Марбург – германскую Мекку философов неокантианцев, он приехал послушать в течение семестра лекции обожаемого им Германа Коэна. Пастернаку  было 25 с половиной лет. Он, как сомнамбула, не знающая, на каком он свете, все время подтягивал падающие брюки, и был ужасно жалок. В голове вертелось единственное слово – отказ. В Марбург, без ведома родителей, приехали сестры Высоцкие. Он только что объяснился в любви Иде Высоцкой, жених которой погиб в Первую мировую.  Пастернак был отвергнут.

Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, -
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ.
Как жаль ее слез! Я святого блаженней!..

Маяковский любил к месту и не к месту повторять строки из этого стихотворения Пастернака – "Марбург":

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Когда я упал пред тобой, охватив
Туман этот, лед этот, эту поверхность
(Как ты хороша) – этот вихрь духоты…
О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.

Так в первый раз обретают опыт жизни, пребывают в полнейшей растерянности, которая как бы сама собой переходит в скрытое, более того, безотчетное чувство мести. И это остается, как шрам на всю жизнь, если все же одолеешь соблазн самоубийства. Первой мыслью после полученного отказа было – покончить собой. Совсем скоро примеры не заставят себя ждать. Ему суждено пережить смерть Есенина, с которым их разделяла взаимная, приведшая к драке, неприязнь, а порой и откровенная ненависть. Но он искренне оплакивал его, узнав, что тот повесился. Он, оцепенев, рыдал до потери дыхания над гробом Маяковского, когда тот застрелился. Вообще, чувствительность его зашкаливала, и часто  глаза его были на мокром месте. И это притом, что человек он был весьма замкнутый, печально отдающий себе отчет в своем положении, будучи евреем, сыном Пастернаков.  Отец его получил при рождении имя – Аврум Ицхок Лейб. Поменял имя и отчество на Исаака Иосифовича, затем – на Леонида Осиповича. Мать Райца (Роза) Срулевна стала Розалией Исидоровной. Сын отлично понимал, в какое время живет, почему они пошли на такой шаг, поменяв свои имена, и чего еще можно ожидать. Он вел себя осторожно в это истинно острожное время. Именно, поэтому он чуть ли не впал в прострацию, прослушав из уст Осипа Мандельштама, стихотворение "Мы живем, под собою не чуя страны", как подписанный автором самому себе смертный приговор. И в исступлении вырвалось то, что скрывалось от самого себя. Он ворвался в квартиру Осипа, поразив жену Мандельштама Надежду выкриком – "Он же еврей".
Двоюродная сестра Пастернака Ольга Фрейденберг, явно неравнодушная к Борису, и, тем не менее, изводившая его надуманными капризами, узнав о его любовном фиаско в Марбурге, и о его страданиях, назвала это приступом тщеславной скромности. О том времени она говорила: "По всем городам длиннотелой России прошли моровой язвой  моральные и умственные погромы… Группы студентов снуют, роются в трудах профессоров-евреев…Инсульты и инфаркты…По радио каждый вечер передавали отчеты со сфальсифицированных жутких процессов, а за ними следовали веселые народные танцы – камаринская или гопак… Моя душа так никогда и не оправилась от травмы похоронного звона кремлевских колоколов, отбивающих полночь. У нас радио не было, но у соседа оно было включено на полную громкость, било по мозгам и по костям. Полуночные колокола звучали особенно зловеще, когда следовали  за ужасными словами "Приговор приведен в исполнение".
Борису она писала: "Никакие годы не сделают тебя стариком, потому что то, что называется твоим именем, не стареет… Ты человек не потока, а перебоев. Греки были мудрецы: они учили, что без интервалов не было бы музыки и ритма".  Время их жизни она называла временем "стерильности и бесплодия". О себе говорила: "Я мщу себе тем, что ничего не забываю". Именно, такое чувство мести, от которого, оказывается, невозможно избавиться – так оно врастает в подсознание – пронес Борис Пастернак через все годы жизни, обернувшееся, то ли местью, то ли и вправду любовью к жене Нейгауза, в которой он клялся в первую очередь самому себе, уведя жену у лучшего своего друга. В 1923 Пастернак написал поэму "Высокая болезнь" , в финале которой возникает Ленин. Им,  в несвойственном ему порыве смелости, Пастернак так завершает поэму:
 Тогда его увидев въяве,
Я думал, думал без конца
Об авторстве его и праве
Дерзать от первого лица.
Из ряда многих поколений
Выходит кто-нибудь вперед.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

Это был страх, приобретенный или вызванный откровенно воспитываемой ненавистью к ближнему, боязнью оговориться, десятилетиями длящейся эпидемией доносительства.
Именно, поэтому в моей жизни заучивание стихов было непростой блажью и юношеским максимализмом, а неутолимой и, вероятно, недостижимой, временами почти наркотической жаждой сопротивления всеобщей торжествующей лжи, тягой жить и дышать в поэтической стихии. И открытый мной Пастернак захватил меня, как говорится, с потрохами.
В раннем его творчестве, особенно, в больших патриотических поэмах, как "Лейтенант Шмидт" и  "1905 год", ощущалась тяжелая поступь насыщенных метафорами – развернутых поэтических описаний природы и чувств, ощутима была тяжеловесность строк, словно каждый миг рвущихся перейти в прозу. И, наоборот, его проза рвалась ощутить легкость, парение стихотворных строк.  Подкупало его стремление открыть ту поэзию, которую ревностно скрывают ее творцы – природа  и дух. Это не просто подслушивание, попахивающее заушательством. Это открытие тайны той чуткости души индивида, делающего его поэтом, художником, музыкантом.
Многие годы "Охранная грамота" Бориса Пастернака была моей настольной книгой. Вначале казалось, опять же, что такая перенасыщенность образностью, метафорами, может вызвать оскомину. Но при первом же прочтении, я утонул в стихии его описаний, как существо, буквально засасываемое этим густо текущим миром. Позднее, я открыл, откуда возникло это название – "Охранная грамота".  Пастернак одно время работал в Комиссии по охране культурных ценностей – художественных коллекций, музеев, библиотек. Для Пастернака охранная грамота стала метафорой – охраной  его внутреннего мира от покушений внешнего – власти, зависти цеховой. Буквально же, охранная грамота была слабой панацеей в годы, когда революционные матросы, на которых нет управы, ворвались в больницу и расстреляли двух министров Временного правительства, депутатов Учредительного собрания. Это уже был разнузданный террор.
Особенно старались завистливые коллеги по перу. Только представить, что было сказано и написано "преданным" членом партии Валентином Катаевым в годы жестокого преследования Пастернака, вызванного его романом "Доктор Живаго": "Вы воображаете, что он жертва. Будьте покойны: он имеет чудесную квартиру, и дачу, богач, живет себе припеваючи, получает большой доход от своих книг". Как говорится, Катаев, своей среде знакомый, как "старик Саббакин", по-доброму завидовал, по-соседски. Во всей этой затаенной и открытой зависти-ненависти к Пастернаку  проскальзывали нотки антисемитизма в намеках на его "нерусскую поэтику".
Пастернак родился 10 февраля 1890 года. Насколько Мандельштам, который родился в 1891, был взрослее и с удивительно потрясающей для его возраста прозорливостью оценил Февральскую и Октябрьскую революции, в отличие от Пастернака.

Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца-броневик,
И пулеметчик низколобый…

И если для других восторженный народ
Венки свивает золотые –
Благословить тебя в глубокий ад сойдет
Стопою легкою Россия.

Стихотворение написано Мандельштамом в ноябре 1917 года.
Неимоверно жестокое время выковывает гениев. Пастернак интимен, Мандельштам глобален, Цветаева категорична, Ахматова онемела в своем горе.
 
…Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград…

К Пастернаку же, памятуя его революционные поэмы и, вообще, проявляемую лояльность, пришли со списком писателей, подписавших  петицию в поддержку смертного приговора ведущим чинам Красной армии. Первым в списке стояло имя маршала Тухачевского. В июне 1937 человечек со списком приехал к Пастернаку в Переделкино за подписью. Пастернак выставил его с криком: "Я ничего не знаю  о них. Не я дал им жизнь, и не имею права прав отнимать у них жизнь".
Бездарный писака, но зато председатель Союза советских писателей, Ставский угрожал Пастернаку. Беременная Зинаида Николаевна валялась у него в ногах, умоляя поставить подпись. Он ей ответил, мол, написал письмо Сталину о том, что воспитан на толстовских убеждениях и не считает себя уполномоченным быть судьей чьей-то жизни и смерти.
Он говорил: "В те ужасные кровавые годы арестовать могли кого угодно. Нас тасовали, как колоду карт".
Петиция была напечатана в "Правде". Среди подписей, без согласия Пастернака, была поставлена его подпись. Он рвал и метал. Собирался куда-то звонить, бежать. И опять жена умоляла его не искушать Бога. Ведь это верная гибель.  Но, так или иначе, никто не был застрахован, ибо не было никакой логики в действиях верховного диктатора. "Почему, например, Сталин пощадил Пастернака, который гнул свою независимую линию, – писал Эренбург, – но погубил Михаила Кольцова, который честно выполнял порученные ему задания?"
В то страшное время Пастернак писал: "…Всё замкнулось на мне, и моя попытка идти в ногу с веком превратилась в свою противоположность, которую я не скрывал. Я нашел убежище в переводах. Мое собственное творчество подошло к концу".
Своими проявлениями непокорства Пастернак шел на большой риск.
В начале 1937 года Бухарина  поместили  под домашний арест. Пастернак послал  записку в его кремлевскую квартиру, не сомневаясь, что ее прочтут  "гепеуры", как называл сотрудников ГПУ  Михаил Булгаков в знаменитой своей повести "Роковые яйца". Пастернак написал Бухарину – "Никакие силы не убедят меня в том, что вы предатель". Бухарин, фактически приговоренный к смерти, прослезился и сказал: "Он написал это против себя самого".
В 1937 году поэта и переводчика Бенедикта Лившица расстреляли, как "врага народа". В список по его делу включили Пастернака, что делало его возможным кандидатом на арест.
Марина Цветаева, увлекаясь кем-то, вела платонические романы в письмах. Так было с выдающимся немецким поэтом Райнером Мария Рильке. Так было с Осипом Мандельштамом. И тут, в 1922 году выходит книга стихов Пастернака "Сестра моя – жизнь", воистину ставшая событием в мире поэзии.
"Я попала, –  пишет Цветаева, –  под ливень. Пастернак это сплошное настежь: глаза, ноздри, губы, руки…"
Она была натурой увлекающейся, но предельно честной. Она могла попадать под влияние, но никогда не позволяла себе виляние. А тут происходит такое: Пастернак едет в 1935 году с официальной делегацией в Париж на международный писательский съезд. В Париже живут его родители, которых он не видел двенадцать лет. В октябре он пишет Цветаевой. Ему плохо.
"Это" продолжалось около пяти месяцев…"
 "Это", взятое в кавычки, означает, что… "не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их. Вернувшись,  я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с Майей (жена – Майя Кудашева), несмотря на их настояния…  Непонимание, естественно,  я встретил и со стороны родителей: они моим не приездом потрясены,  и перестали писать мне… "
Марина жестко его отчитала и чуть не порвала с ним всяческие отношения. Он жаловался: ни одной здоровой ночи. Одолела бессонница. Он все не мог забыть, как ходил взад-вперед по соседним от родителей парижским улицам, но так и не решился зайти к ним.
Все же, в Москве, в июле 1941 года, он тщетно  уговаривал ее не эвакуироваться  в Елабугу, предчувствуя плохой конец. Вместе с молодым поэтом Виктором Боковым, он провожал ее до Северного речного вокзала, умоляя, не уезжать. Он признавался дочери Марины Ариадне Эфрон:"Я для вас писал "1905 год", а для мамы – "Лейтенант Шмидт". Больше в жизни это уже никогда не повторялось".
Парадоксально отношение к иудаизму, Священному Писанию, русской Марины Цветаевой и еврея Бориса Пастернака. У нее, в "Поэме конца" – "Луна огромная – Соломонова ". В отличие от него, которому его еврейство было в тягость, Цветаевой свойственна чисто еврейская жажда – пострадать, видеть нечто возвышенное, высший смысл души – в страдании и унижении, на которые обречен гений.
Сэр Исайя Берлин, всемирно известный философ, историк, дипломат, родился в Риге и в одиннадцатилетнем возрасте уехал с родителями в Англию. В 1945 году он приехал в Питер в качестве  сотрудника британского посольства. Познакомился с Анной Ахматовой. И с тех пор это знакомство обросло всяческими легендами. Тут подсуетился "партийный интеллектуал" Андрей Жданов, гордый авторством постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград".  Ахматову он называл "полу-монахиней – полу-блудницей". "Интеллектуал" был еще и знатным блюдолизом в компании колченогого корифея, который, услышав от очередного услужливого осведомителя
 "на полусогнутых" о встрече Анны Ахматовой с Берлиным, воспользовался подсказкой Жданова. С присущей ему грубостью, вождь, с привлечением нецензурных оборотов речи, выразился так" "Оказывается, наша монахиня теперь и английских шпионов принимает…"
По словам Берлина, у Пастернака было "навязчивое желание считаться русским писателем, укорененным в русской почве… Это особенно видно в его негативном отношении к своему еврейскому происхождению. Он хотел, чтобы евреи растворились, как народ". Об этом разглагольствует один из героев романа "Доктор Живаго" Миша Гордон, обращаясь к евреям: "Опомнитесь! Не называйтесь, как раньше…  Будьте со всеми… Вы первые и лучшие христиане мира". Пастернак писал отцу: "Ни ты, ни я – мы  не евреи".
Исайя Берлин в 1945 году пришел к выводу, что тяга Пастернака к
христианству возникла позднее. Уже в пожилом возрасте Пастернак нашел для себя собственную версию христианства. Он говорил: "Я родился евреем. Мои родители занимались музыкой, живописью, и почти не уделяли внимания религиозной практике. Из-за того, что я испытывал насущную потребность в общении с Создателем, я обратился к православию. Но как я ни старался, я не мог постичь его до конца. Постигаю до сих пор".
После окончания гражданской войны начала постепенно возрождаться литературная жизнь. Власти заметили успех Пастернака после выхода в свет его книги стихов "Сестра моя – жизнь". Троцкий, ведущий теоретик нового государства, второй после Ленина, публикует книгу "Литература и революция". Пастернака везет на встречу с Троцким мотоциклист с коляской. "Почему вы воздерживаетесь реагировать на злобу дня?" – спрашивает Лев Борисович.
 Пастернак отвечает: "Меня волнует защита "истинного индивидуализма в новом социальном организме".
В своей книге Троцкий не упомянул Пастернака. Это была удача. Ведь борьба между Троцким и Сталиным привела к падению Троцкого. После смерти Ленина  Сталин постепенно уничтожил всех своих соперников.
В Пастернаке Сталин возбуждал двойственное чувство – отвращения и влечения.  По мнению Надежды Мандельштам, Сталин считал Пастернака поэтом-провидцем. "В наших лидерах, – пишет она, – была одна примечательная черта: их безграничное, почти суеверное почтение к поэзии". В одно время Пастернак идеализировал "кремлевского горца".
 9 ноября 1932 года, ранним утром, застрелилась жена Сталина Надежда Аллилуева. Муж спал в соседней комнате после пьянки, которая длилась всю ночь. В кремлевской квартире наркома по военно-морским делам Ворошилова праздновали пятнадцатилетие Октябрьской революции. Всё высшее руководство страны  жило за толстыми краснокирпичными стенами Кремля. Вечеринки были бурными,  спиртное лилось рекой. Сталин в этот вечер был особенно зол и несносен. В возрасте сорок одного года он взял в жены восемнадцатилетнюю Надежду, которая не выносила эти пьянки. А тут, ощущая ее неприязнь, муж еще прожег ей новое платье. Она убежала. Самоубийство ее нанесло ему сильный удар. По шепоткам на ушко, он даже плакал, говорил, что тоже не хочет больше жить. Был ли это обычный синдром тиранов. Они раскисают, а потом мстят за собственную слабость, убивая всех направо и налево, кто попадается им на пути.
11 ноября, в окно своей квартиры на Волхонке (дом,14, квартира 9. Пятнадцать примусов на общей кухне, вечная очередь в туалет), Пастернак наблюдал черный похоронный кортеж. Покойницу, прожившую всего тридцать один год, везли на Новодевичье кладбище. По свидетельству первенца Пастернака Евгения, отец был взволнован.  Совсем недавно, после того, как Сталин назвал самоубийцу Владимира Маяковского лучшим и талантливейшим поэтом, Пастернак послал ему личное благодарственное письмо, подписав его, как он впоследствии, повторял и в других письмах к "вождю" - "Любящий Вас и преданный Вам, Борис Пастернак".  Приписка Сталина: "Мой архив. И.Сталин".
За год до этого, в 1931 году, готовили к взрыву Храм Христа Спасителя. Из квартиры на Волхонке все было видно. Сняли золото с купола. Оголёно, как скелет мертвеца, стоял огромный металлический каркас. Его сфотографировал брат Бориса  Шура (Александр) Пастернак.
Через много лет, посетив Флорентийский собор Дуомо, ошеломивший меня своей огромностью и блистательностью, знаменитый купол которого  – творение гениального архитектора Филиппо Брунеллески, я был потрясен. Собор был освящен в 1436 году. Стоит этот шедевр 582 года.
Остается  загадкой, что творилась в извилистых потемках души "вождя". Факт, что, в следующие за этим трагическим событием в его личной жизни, годы было расстреляно около четверти миллиона людей из национальных меньшинств, якобы представляющих угрозу государственной безопасности. Сталин лично подписал смертные приговоры сорока тысячам человек.
Роберт Конквест, автор книги "Большой террор", отмечает, что 12 декабря 1937 года Сталин одобрил 3167 смертных приговоров. Эпидемия доносов охватила все слои общества. Люди доносили на родственников, соседей, знакомых, чтобы те первыми не донесли на них. Потребуется немало поколений, чтобы избавиться от явно смертельных болезней, въевшихся в печенки, сознание и, главное, подсознание массы, ошибочно называемой "народом". И это – страх, ненависть, приобретенная или откровенно воспитываемая, – к ближнему,  боязнь оговориться, эпидемия доносительства.
Об этом я думал в зимний морозный день последнего года второго тысячелетия, готовясь вести экскурсию по дому-музею Пастернака в Переделкино с группой привезенных мной ивритских писателей, и не в "холодную яму января", в которой родился. Я намеренно выбрал февральский день, в последний 1999 год, предшествующий третьему тысячелетию, памятуя строки Пастернака, написанные судьбоносным летом 1917 года –
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
– Какое, милые, сейчас
Тысячелетье на дворе?!

День был серый, обложной, с облаками, вытаращившими слепые бельма и медленно, но неумолимо движущимися к обрыву, как слепцы на картине Питера Брейгеля, бредущие за слепым поводырем, уверенно ведущим их в пропасть.
"Февраль. Достать чернил и плакать… - Стихотворение написано Пастернаком  в 1913 году, в возрасте 23 лет. На этот раз я выступал в качестве гида. Впервые в стенах дома-музея Бориса Пастернака звучала древнееврейская речь, вызывающая почтение у работников музея, старающихся нам не мешать. Только потом я вдруг понял, что это было как немое освящение  этих стен звуками, рожденными в тысячелетиях. Обычные земные вещи обретали воистину мистический смысл. Лежанка в боковой комнате с окном в сад и огород, ставшая его смертным одром. Дом, навек согретый его дыханием и духом.
Кто-то из сотрудников музея уже очистил от снега входные ступени. Знали о нашем приезде. Им звонили из русского ПЕН клуба. Мы лишь обметали обувь веничком. Сотрудники, не издавая и звука, слушали уважительно, с раскрытыми ртами, наш разговор и мои объяснения на иврите. Кстати, готовясь к поездке, ивритские писатели прочли массу литературы о Пастернаке на европейских языках. Как говорится, были подкованы. Их потрясала аскетическая скромность кабинета, стол, на котором писался "Доктор Живаго", кстати, на бумаге с водяными знаками, принадлежавшей расстрелянному грузинскому поэту, другу Пастернака, Тициану Табидзе. Пакет этой бумаги был подарен его вдовой Ниной Табидзе. На стене, за спиной пишущего Пастернака, стоял массивный секретер,  над которым висели забранные в небольшие рамки, по величине рисунков и акварелей, – работы отца, знаменитого художника Леонида Осиповича Пастернака. Они были развешаны по всему дому. Чуть поодаль стояла на трех ножках простенькая вешалка, на которой висели слегка уже обветшавший, прорезиненный плащ и кепка, а под ней стояли резиновые сапоги Пастернака – рабочая  одежда, в которой он трудился "во саду ли, в огороде".  Левее от нее – простая, знакомая мне по годам студенчества, кровать на пружинах, без матраца, застланная верблюжьим одеялом. У Пастернака, как и у всего его поколения, был большой, со времен гражданской войны, в девятнадцатом году, опыт  спасаться от голода и, главное, от холода. Тогда они жили на Волхонке, и я стал израильтянам неосознанно рассказывать, как в годы Второй мировой войны мы жили в небольшом селе бывшего Немцев Поволжья, между Сталинградом и Саратовом. Все немецкие колонисты были депортированы в Сибирь. Множество домов пустовало. И я, восьмилетий мальчишка, крался по пустынным улицам, выламывал доски из заборов, лез на чердаки, и однажды свалился животом на камень, и на несколько минут потерял дыхание. И рассказывая это, я внезапно удивленно словно бы очнулся, вспомнив, почему это рассказываю. В годы гражданской войны Пастернаки жили на Волхонке. Стояла свирепая зима. И Борис вместе с младшим братом Шурой, под покровом ночи, таясь, выламывали доски заборов, воровали бревна, и все это пилили на чердаке – на дрова для топки. Тогда он писал: вот и я советским стал. Его потом обвиняли в том, что у него понятие "советский" соединялось с воровством. Об этих поисках дров, чтобы не околеть от холода,  и ощущении вины – в стихотворении 1931 года – "Никого не будет в доме…"

И опять  зачертит иней,
И опять завертит мной
Прошлогоднее унынье
И дела зимы иной,
И опять кольнут доныне
Неотпущенной виной,
И окно по крестовине
Сдавит голод дровяной…

Всегда испытываешь благоговение, пребывая в стенах, где проходила жизнь великого поэта. Андрей Вознесенский вспоминает похороны Пастернака: "Именитые писатели сквозь щели заборов и шторы, прячась, глядели на народную толпу. Была эпоха антигласности. Он был ее жертвой…"
Можно себе представить, какая бессонница охватывала деревню писателей, когда  в тридцатые – годы Большого террора, ночами проскальзывал "воронок", выезжающий из Переделкино. Ждали уборщиц, как на подбор, представительниц, мелкой, всезнающей, осведомительской сети. Тут же, зная, что никто из "инженеров человеческих душ" сам ничего, со страху, не спросит, они вываливали все новости. Так исчезли из этих домов близкий покойному Ленину Лев Каменев (Розенфельд), писатели Борис Пильняк и Исаак Бабель. И никто не знал о их судьбе, боясь даже догадываться. Многих обитателей писательского поселка арестовывали в конце 1930 года, а их дома передавали другим "мастерам пера".
Соседями Пастернака были Константин Федин, Всеволод Иванов, упомянутый мной Корней Чуковский, Виктор Шкловский.
Андрей Вознесенский продолжает: "Я прослушал в юности весь роман "Доктор Живаго" и стихи из его уст. Каждый раз, окончив часть романа, он читал их его друзьям – Генриху Нейгаузу, Святославу Рихтеру. В день похорон поэта великий пианист Рихтер, с раннего утра до поздней ночи играл на рояле в этом доме.
Пастернак горько отшучивался, когда на него  обрушилась всей своей слепой силой государство: "…А что, "Анна Каренина" или "Воскресенье" – антисоветский роман?"
 Ранее он оправдывался:

Но разве я не мерюсь с пятилеткой,
Не падаю, на подымаюсь с ней,
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?

В стихотворении "Столетье с лишним – не вчера" есть такие строки:

Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованье кратком,
Труда со всеми сообща,
И заодно с правопорядком…

Колченогий деспот заговаривал о "перегибах". Так немного ослабляют веревку на шее осужденного человека, приговоренного к повешению.
Борис Пастернак с большим искусством, выдаваемым за надежду, лгал себе относительно "правопорядка". А хлыщ-то кто?
Так восторженное отношение к революции, названной Пастернаком – "великолепной хирургией", обернуло к нему свое беспощадное лицо.
При всем своем внешне мужественном виде, Пастернак был внутренне неуверен  в себе. А ведь он был и иным. Семьдесят лет пролежало в тайнике обнаруженное близкими его стихотворение:

Мы у себя, эй, жги, здесь Русь да будет стерта!
Еще не все сбылось, лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыши, дави, и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый!
Здесь так знакомо всё, дави, стесненья брось!
Теперь ты – бунт . Теперь ты – топки полыханье
И чад котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв.

В цикле о любви "Разрыв" (1918 год) Пастернак определяет состояние России:
А в наши дни и воздух пахнет смертью,
Открыть окно, что жилы отворить…

Наивность души сыграла с ним злую шутку. Его мечты о том, что вместе с царским режимом рухнут в небытие вульгарность и фальшь, и ветер революции выметет всю эту мерзость, сами рухнули.  Реальность стала еще более мерзкой и безобразной.
Неужели и о себе он думал, как о человеке, который держит ось, или ось держит его?! В горе и страдании ты всегда – ось пространства, которое всей своей необъятностью цепко держится за тебя, вихрится вокруг тебя, ни на миг не отстает. Ты – ее  веретенообразная ось смерча – для  ослабления страха, называемого "хаосом".
В год моего рождения – 1934,  Зинаида Николаевна жаловалась, что Борис Леонидович  перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил  о смерти.
Анна Ахматова, мужа которой – выдающегося  поэта Николая Гумилева расстреляли, а сын Лев многие годы просидел в Гулаге, так сказала о Борисе Пастернаке, называя его с этаким ласковым отвержением – Борисиком:
"Ну, что вы хотите от Борисика? Кто первый из нас написал революционную поэму? Борисик. Кто первый выступил на съезде писателей с преданнейшей речью? Борисик. Кто первым из нас был послан  представить  советскую поэзию за границей? Борисик. Так за что же ему мученический венец?"
И еще: "Чего вы хотите  от Борисика? Этот великий поэт – сущее дитя".
Лучший друг СССР премьер-министр Индии Джавахарлал Неру:
"Я романа не читал, однако вижу Пастернака, как единственную великую литературную фигуру нашего времени".
Первенец Пастернака Евгений:
"…Мой отец сказал мне: "Если будешь писать обо мне, запомни одно: я никогда не был максималистом, был человеком реальным и делал то, что мог". И в письмах ко мне писал, что, идя своей дорогой, постепенно, шаг за шагом, можно дойти до каких угодно высот. И не делать это рывками, нетерпеливо, тратя себя на какие-то демарши, на то, что называется бестактностью. Главным своим качеством, присущим, как он считал, и Шопену, и Блоку, было чувство земной уместности, потому что у художника жизнь переходит в искусство, в наследие духовной Вселенной… Самоотдача человека – вот основное для него. Он работал по десять часов в сутки, а когда писал роман, то для заработка должен был еще и переводить Шекспира, Гёте, грузинских поэтов. Одержимость работой и в то же время – терпение . Он не был бунтарем, он был человеком, максимально сосредоточенным на своем деле".
В 1937 страшном году Пастернак отказался ставить свою подпись  под "петицией" писателей, требующих казнить маршала Тухачевского,  и целую группу крупных чинов армии. Тем не менее, его подпись поставили без его ведома. Вышедший из себя, он собирался публично высказать протест. Его буквально спасла Зинаида Николаевна от несомненной гибели своими уговорами. Пастернак сказал ей, что написал письмо Сталину: он, Пастернак, воспитан  на "толстовских убеждениях". Потому не считает, что "уполномочен – быть  судьей чьих-то жизни и смерти".
В том же 1937 году отмечали столетие гибели Александра Сергеевича  Пушкина. И тут, не задумываясь, пристегнули к этому трагическому юбилею кровожадное  требование писателей, бегущих наперегонки – подписывать петицию: во имя блага человечества применить к "врагам народа" смертную казнь.
Увидев в списке имя Пастернака, не зная, что оно поставлено без его согласия, возмутилась Марина Цветаева: "Разве можно после такой элегии ставить имя под прошением о смертной казни?"
Страх Пастернака имел основания: ведь в "шкафу" у него скопилось немало скелетов – дружба с расстрелянным Бухариным, поездка в Париж, международная известность, родители за границей, отказ подписать  протест против книги Андре Жида "Возвращение из СССР".  Остальные "инженеры человеческих душ" подписали по привычной в те дни формуле: "Не читал, но выражаю протест", – под общий хохот "общественности" с фигой в кармане. Всё это было неоценимым материалом для писательских доносов. 
Он не собирался отказаться от Нобелевской премии. И все же это сделал после того, как ему позвонила Ольга Ивинская и сказала: "Тебе ничего не будет, а от меня костей не соберешь".
С Ольгой Всеволодовной Ивинской, своей последней любовью, он познакомился в 1946 году в журнале "Новый мир". Она работала редактором в отделе поэзии.

Недотрога, тихоня в быту,
Ты сейчас вся огонь, вся горенье.
Дай, запру я твою красоту
В темном тереме стихотворенья…

И, конечно же, гениальное – "Зимняя ночь" из цикла "Стихи из романа":

Мело, мело по всей земле
Во все пределы,
Свеча горела на столе,
Свеча горела…

В 1949 году Ольгу Ивинскую арестовали. Несколько месяцев она провела в сырой камере. После очередного допроса она потеряла ребенка, отцом которого был Борис Леонидович Пастернак. Выпустили ее из застенков в 1953 году. Она вернулась к Пастернаку, у которого случился инфаркт. И это, несмотря на то, что у него был силен инстинкт самосохранения, частенько входивший в противоречие со стихией, которой он был одержим. Время от времени эта стихия пробуждала его, как "сон разума" великого испанского художника Франсиско Гойи, "порождающий чудовищ". Ольга Всеволодовна издала книгу о своей жизни и любви, назвав ее последней строкой из стихотворения Пастернака "Ночь" – "У времени в плену". Одно из лучших стихотворений, посвященное их любви – "Свидание" –

Засыплет снег дороги,                                                                               Завалит скаты крыш.
Пойду размять я ноги –
За дверью ты стоишь.

Одна, в пальто осеннем,
Без шляпы, без калош,
Ты борешься с волненьем
И мокрый снег жуешь.

Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу.

Течет вода с косынки
По рукаву в обшлаг,
И каплями росинки
Сверкают в волосах.

И прядью белокурой
Озарено лицо,
Косынка и фигура,
И это пальтецо.

Снег на ресницах влажен,
В глазах твоих тоска,
И весь твой облик слажен
Из одного куска.

Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему,

И в нем навек засело
Смиренье этих черт
И от того нет дела,
Что свет жестокосерд.

И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.

Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете не нет.

Начало работы над романом "Доктор Живаго" совпало с завершением перевода "Гамлета" Шекспира для театра Всеволода Мейерхольда. Первый вариант перевода был завершен опять же в феврале 1946 года. В это время великий режиссер был арестован, растерзан и расстрелян. Жену его Зинаиду Райх зарезали. Вот тебе и шуточки Булгакова в повести "Роковые яйца" о театре Мейерхольда, где "обрушилась лестница с голыми боярами". В реальности всё оказалось намного страшнее.
В Переделкине было относительно спокойно в эти дни свирепствующей по всей стране эпидемии доносительства и расстрелов. Это было время невероятной жестокости, ощутимой по всей стране. На стенах московских заводов пестрели лозунги – "Долой убийцу вождей Октября!".. "Жаль, что не прикончили грузинского гада!"
Тринадцатого июля 1934 года состоялся знаменитый телефонный разговор Сталина с Пастернаком о Мандельштаме. Тринадцатого января  1948, в день, когда мне исполнилось четырнадцать лет, по его приказу убили великого еврейского актера Соломона Михоэлса. Тринадцатого января 1950 года генералиссимус ввел закон о смертной казни. До этого расстреливали именем беззакония. И, наконец, с двенадцатого на тринадцатое  января 1952 был объявлено во всеуслышание "дело врачей". По-моему, "кремлевский горец", как истинный дьявол, исчадие Ада, старый прожжённый провокатор, чёрт из табакерки, откуда он выкладывал особый табак в знаменитую свою трубку, обожал число 13 – "чёртову дюжину", нагонявшую на людей страх, вызывающий у них пароксизм восхваляющего рыдания с закатыванием глаз и потерей дыхания. Доносительство, официальное и добровольное, стало второй натурой населения России, то бишь, ныне почившего в бозе, Советского Союза.
При всей этой всенародной любви к "вождю", с овациями до упаду, всеобщим безумием, истерическими криками "Слава", он даже не рисковал передвигаться без охраны по территории Кремля.
Его извращенный изощренный ум работал без устали. Он решил, что настало время избавиться от свидетелей – самих палачей. Начался их отстрел под руководством наркома НКВД Ежова, по-собачьи ловящего каждый звук из уст Сталина, рьяно выполняющего план уничтожения тех, кто был причастен  к московским процессам. Пошли самоубийства в среде палачей. Только за 1937 год было казнено по всей стране три тысячи чекистов, Под занавес были расстреляны и главные организаторы – Ягода, Ежов, Агранов. Все они были повинны в одном: знали тайну сталинских преступлений.  Ранее им был введен закон о смертной казни с двенадцатилетнего возраста. Работы у него было невпроворот. Требовался отдых. Поездки из Кремля на ближнюю дачу в Кунцево участились. Он потребовал от НКВД, чтобы выселили три четверти жителей вдоль пути его проезда. Эту, как втихую называли, "военно-грузинскую" дорогу, в 35 километров, охраняли днем и ночью в три смены, и в каждой – 1200 охранников.
В те дни, в США, под председательством известного философа, основателя теории бихевиоризма, Джона Дьюи, работала комиссия по расследованию обвинений со стороны Сталина против Троцкого. Доказано было, что все обвинения – сплошная ложь.
Бессонница изводила Пастернака. Не помогали попытки  задремать под гоголевскую чертовщину или под трогательность членов "Пиквикского клуба" Диккенса. Поэту или прозаику мнится жизнь, как странствие, как ткущееся рядно с прорехами. Может, поможет парка, ткущая это рядно времени? Но  вот она выходит из парка, обгорелого, обнажающего "тропу войны".  Сама – в рубище. И нет у поэта ключа от дома друзей, где можно отдохнуть от себя. 
Несбыточной тоской звучат строки стихотворения "Вторая баллада", желанием забыться сном, уйти от кошмаров реальности:

Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.

На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят…
Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.

Нижеследующие строки, словно растворенные во времени и пространстве знаком вечности, могут принадлежать неизвестному автору, может, Вечному Жиду в обличье узника гетто или лагеря смерти Гулага, выбравшего свободу ценой смерти, обращенные к"воспитателю – " верховному вертухаю" 
"Если  мне выбирать  между нашими всеобщими вековыми муками – и между вашим спасением и  избавлением, или, вообще, всеми спасениями и избавлениями в мире, я предпочитаю, чтобы оставили нам всю боль и сожаление. А себе пусть оставят исправление мира, являющееся всегда в компании с резнёй, крестовыми походами, джихадом, Гулагом или с битвой Гога и Магога…"
Пастернак писал роман "Доктор Живаго" десять лет – с 1945 по 1955 год. Полотно ткани романа растянулось от начала столетия до начала Второй мировой войны.
Академик Дмитрий Сергеевич Лихачёв о романе: "Это автобиография, в которой нет внешних фактов, совпадающих с реальной жизнью автора. И, тем не менее, автор как бы пишет за другого о самом себе. Это духовная биография Пастернака, написанная им с предельной откровенностью".
Осип Мандельштам: "Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие. Такие стихи должны быть целебны от туберкулеза".
Но мать Пастернака Розалия Исидоровна страдала от болезни сердца. В двадцатые годы еще можно было выехать из Совдепии на лечение в Европу. По разрешению властей, родители Пастернака, после того, как у матери случился сердечный приступ, уехали в Германию на лечение, вместе с дочерьми Жозефиной и Лидией, и оказались навсегда разлучёнными с сыновьями. Борис Пастернак лишь один раз посетил родителей в Германии, чтобы познакомить их с женой Евгенией Владимировной Лурье, пробыл там десять месяцев, и все же, вернулся, как и Виктор Шкловский.
Риск был велик. Но жизнь и склоки в беженской среде русских эмигрантов гнали их обратно, в Москву, пересиливая страх – оказаться смытым волной террора.
Грянула Вторая мировая война. Родителям с дочерьми удалось перебраться в Британию, где жизнь их была до конца дней связана с Оксфордом. Внучка профессора Леонида Осиповича Пастернака Лиза Пастернак Слейтер – профессор Оксфордского университета.
За несколько лет до ухода из жизни Пастернак  писал Варламу Шаламову, что отрекается от футуризма, от своего цикла двадцатых годов "Темы и вариации", Шаламову, отсидевшему лучшие годы своей жизни в Гулаге, весьма сдержанно относившемуся ко Льву Толстому, в отличие от Достоевского и Чехова, отрицательно к Горькому, язвительно к Солженицыну.
Воображение сиротства юношеских лет, по сути, игра в байронизм, аукнулась в тридцатые годы откровенным, я бы даже сказал, торжествующим варварством российского розлива с грузинским акцентом.
В дни, когда началась травля в связи с романом, и Пастернак был вызван на заседание руководства Союза писателей специальной повесткой. Он отказался ехать. Через три дня – срочное общее собрание московских писателей подтвердило решение об исключении Пастернака из Союза писателей, и постановило – "Обратиться к правительству с требованием – лишить гражданства члена литфонда Б.Л.Пастернака и выслать за пределы СССР". Это были дни, когда он написал стихотворение "Я пропал, как зверь в загоне…" Но после этого было им написано гениальное –

И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И продолжается объятье…

Первенец Бориса Леонидовича Пастернака, Евгений:
"Отца не стало в 11.30 ночи 30 мая 1960 года".
Позднее, Чингиз Айтматов озаглавил свой роман третьей строкой этого четверостишия – "И дольше века длится день".
А впереди брезжили годы разнузданной антиеврейской кампании под личиной борьбы с сионизмом, расстрелы членов Еврейского Антифашистского Комитета ЕАК, дело врачей, создание мерзости под названием АКСО – Антисионистского Комитета советской общественности, возглавляемого дважды героем СССР генерал-полковником Давидом Драгунским, в котором скопилась вся мразь из еврейской среды.  Говорят, правда жизни прячется в мелочах. Зато ложь, вранье, пользуясь "скромностью" правды, выползает из всех щелей и дыр. и шевелит "тараканьими усищами", самоуверенно и нагло. К примеру, бессмертна молва на Руси-матушке о том, что евреи воевали в Ташкенте кривыми ружьями из-за угла и  с бронёй, прикрывающей зад.
Уроки же Гитлера были  "главным корифеем в языкознании", по песенке Юза Алешковского "Товарищ Сталин – вы большой ученый", хорошо изучены и усвоены. И тут смерть свалила "неутомимого инициатора". Потому что абсолютная справедливость приходит поздно. Но приходит всегда.
Неразгаданная и потому мучительная гениальность подпочвы, называемой прошлым, на какие-то мгновения раскрывает свои – явно уже спрессованные тайны.
И опять же – "Дольше века длится день"…
В удивительной по обнаженной искренности книге "Борис Пастернак.  Переписка с Ольгой Фрейденберг", вышедшей в 1981 году в Лондоне и Нью-Йорке под редакцией Элиота Моссмана, в издательстве Harcourt Brace Jovanovich,  просматривается, при всех полученных Пастернаком ударах судьбы, явное стремление смягчить бескомпромиссность Ольги к невыносимо жестокому и лживому времени тридцатых годов. И, вообще, ко всему чудищу, которое "обло, стозевно и лаяй", называемому – СССР, о котором в годы Ельцина распевали:

К этому готовьтесь, люди,
Потому что точно будет
Показательный процесс
Над собратьями – СС
И ЦК КПСС…

Пастернак еще грезит: "…Уже складывается какая-то еще неназванная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны".
Ольга Фрейденберг, профессор по античной литературе, автор книги "Поэтика сюжета и жанра", двоюродная сестра Пастернака: "…То было время становящегося сталинизма, разгрома крестьянства… Начиналась эра советского фашизма, но мы пока что принимали его в виде продолжающейся революции с ее жаждой разрушения… В Институте пошла карательная работа…В нашей газете – передовица, написанная жирным шрифтом: "Знать, чем дышит каждый"…Конечно я была очень наивна, когда изумлялась  открытому призыву к сыску и доносам…Густота атмосферы становилась невыносимой. Демагогическая разруха шла все глубже. Факультет разваливался, сгнивал на корню".
После разгромной статьи на ее книгу в газете "Известия": "…О, эти вести, которых вечно ждали в трепете! Эти вести, которые звонили, настигали, прибегали в дом и срывали крыши со всех убежищ. Едва ли кто-нибудь поймет в будущем, как это было плохо! Как грозно и зловеще!"
Борис, как бы очнувшись, отвечает: "Зимою была дискуссия о формализме… Началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова… Приезжай ко мне. Тут… Рядом, под боком, все товарищи по несчастью: Пильняк, Федин и другие, обтерпевшиеся как раз в той травле, которая тебе еще в новинку…"
Ольга: "… Я написала Сталину…Одно в жизни было у меня, безоружной, оружие: мое перо, моя страсть, моя честность… С мной старались не сталкиваться, чтобы не раскланиваться…Время, истекшее после выхода статьи, было сплошь заполнено нагнетаньем  неведомых страшных событий, клокотаньем подземных вод, сгущеньем черных туч. Звонки, телефоны, слухи, шепоты, вести, намеки. Обо мне не переставали говорить. Кольцо суживалось. Этой страшной аморфной обстановки не понять тому, кто не жил при Сталине. Человека издали, исподтишка начинали затравливать, как средневековых колдунов и ведьм. Что-то начинало подводно накапливаться и бурлить, человек чувствовал, что идет неотвратимое, которое надвинется на него и сметет…В эти дни я увидела, что значит трусость, какой цвет лица у низости, как выглядит обезличенность, лакейство, отсутствие чести…. 6 ноября – звонок: меня вызывают к заместителю наркома просвещения Волину… Он принимал меня свыше трех часов, отменил все приёмы и дела…Когда он узнал,, что книга подверглась конфискации, его ярости не было границ.
– Неверно! Не может быть! Этого не было! – кричал он: все его цензорское нутро горело. – Конфисковать вашу книгу? Да за что? Я – старый  цензор, понимаете? Я знаю, за что конфискуют книги! Но вашу-то за что?..
Что я могла противопоставить этой неопровержимой логике? Факты? Но бытие порождается сознаньем только у идеалистов. У диалектиков-материалистов его порождает указательный палец…"
Жестокое время, пропитанное снизу доверху ложью, рождает фантастические сюжеты. Старший брат Ольги был арестован, и с него  готовились выбить необходимые палачам признания. Для этого его водили на допрос, с руками за спиной и повязкой на глазах, как пишет Ольга Фрейденберг, "чтобы увеличивать нервозность, и обходили так всякие этажи и коридоры острога, как бы по лабиринту пытки ради". И каждый раз для минуты отдыха ставили к стенке. Эти минуты были ожиданием смерти.  Обычные  малообразованные вертухаи, сами того не осознавая, становились режиссерами фильма ужасов под названием "Безвыходный Лабиринт".
Ольга пишет: "…Оставшись одна, я бросилась на диван. Бессилие, насилие, жестокость, но разве расскажешь? Этого не могло быть – и было! Я рыдала  и вопила, вздымала руки и проклинала природу, и не слезы – сердце  текло из глаз, истекала та доля веры, без которой нет жизни. При мысли, что он в летнем брошен прямо из пяти месяцев заточения в сибирский мороз, я с ума сходила, буквально приходила в исступленье… Боже мой… Без права переписки! Какой дьявол, кроме Сталина, мог придумать для человека такую пытку. Слова "Байкал, Чита" внушали мне ужас…  Надежды не было. Всем известна сталинская лагерная каторга, так называемое "строительство" – болото по пояс, избиванье до полусмерти, с переломами черепа и костей, замерзание. Некоторое время я еще чувствовала его страдальческие взоры к нам, а в один из тех дней властно ощутила какой-то предел его мук – и конец".
Пастернак же время от времени как бы тоже  пробуждался: "…Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера  опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сантиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое – Грозный, опричнина, жестокость. На эти темы пишутся новые оперы, драмы, сценарии… Жить, даже в лучшем случае,  все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным…"
Дата написания этого письма – февраль 1941. Душу сжимает ощущение чего-то страшного, обложного, надвигающегося всеобщей катастрофой. Она еще не знает, что ей предстоит пережить блокаду Ленинграда, ожидание голодной смерти. "День за днем, неделю за неделей, – пишет она, – не давали ничего есть… Начались повальные смерти. Никакая эпидемия, никакие бомбы и снаряды немцев не могли убить столько людей. Люди шли и падали, стояли и валились. Улицы были усеяны трупами. В аптеках, в подворотнях, в подъездах, на порогах лестниц и входов лежали трупы. Дворники к утру выгребали их, словно мусор. Больницы были забиты тысячными горами умерших, синих, тощих, страшных.  А еду все не выдавали и не выдавали. В Ленинграде погибло за зиму, по слухам, 3,5 миллиона человек. Ученых умерло по словам … академика Крачковского (переводчика "Корана". Еф.Б.) больше половины. Нельзя было ни говорить, ни жаловаться, ни взывать. В газетах и радио кричали о бесстрашии отваге осажденных. О, мы-то города не сдадим! Нет тех условий, которые могли бы требовать капитуляции.  Когда-то сдавали крепости, когда иссякали запасы продовольствия. Мы знали, что гибель от голода запертых в ящик пяти миллионов людей не ослабит героизма наших сытых главарей. Часто приходило в голову: кто безжалостней, –  те ли, что заперли людей в ящик смерти, или те, кто стреляли и убивали? Никакие муки живых людей, ни убийства, ни голод – ничто никогда не побудило бы наши власти к сдаче города, или к каким-либо переговорам, соглашеньям, к подаче какой-либо помощи жертвам. Здесь действовал обычный закон истаптыванья человека. Он именовался отвагой, геройством осажденных, добровольно-де отдававших жизнь отчизне".
Борис Пастернак мог считать себя счастливчиком в это страшное время, в этом нескончаемом лабиринте, из которого он выбрался живым на солнышко после падения истукана, и вправду возомнившего себя корифеем всех времен и народов. А ведь он уже восемь лет, с 1945 года, был весь погружен в написание романа под условным названием "Мальчики и девочки". При завершении романа, условное обернулось окончательным  – "Доктор  Живаго".
Он еще не знал, что ждет его, хотя и предчувствовал, и все же, по вечной человеческой наивности, надеялся, на новые веяния в стране, где в кухонных диспутах и вне их, открыто, обсуждалось – поверить трудно – незнакомое и волнующее всех понятие – "культ личности".  Пастернак, всю жизнь переживающий свое еврейство, не менее потрясенно описывает свою первую встречу с Иосифом Сталиным, всесильным тираном, который сегодня, при всех восхвалениях воспринимается, как мелкий политический деятель эпохи двух великих поэтов – Мандельштама и Пастернака, оттеснивших весь сонм поэтов на задний план: "На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминающий по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным  лицом".
И тут же иная запись: "Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия, и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное все вздор".
И вот, в апреле 1934 года (мне – три месяца от рождения) происходит небывалое, явно попахивающее гибелью. На Тверском бульваре, которому через много лет предстоит стать для меня тем, что был лицей для Пушкина – годы моей учебы на Высших литературных курсах Союза советских писателей (Тверской, 25), – Осип Эмильевич Мандельштам читает Борису Леонидовичу Пастернаку небольшое написанное им стихотворение. И с каждой строкой Пастернак ощущает, как почва под его ногами вот-вот разверзнется.

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей –
Он играет услугами полулюдей:
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, кует за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни  казнь у него, то малина,
И широкая грудь осетина.

О такой "небывалой" вещи Пастернак даже боялся подумать, не то, чтобы произнести вслух. Более того, сам факт, что он слушал, и не побежал тут же донести, грозит ему стать соучастником "преступления". Зная слабость Мандельштама – читать каждому встречному-поперечному, донос обеспечен. Жена Мандельштама Надежда Яковлевна описывает, как Пастернак ворвался к ней в квартиру, естественно, в отсутствие Осипа, напугав её своим безумным видом. Еще более непонятным, были его крики: "Ведь он же еврей".
"Критики в штатском" срочно заучивали стихотворение. Всесильный Генрих Ягода зачитал его Мандельштаму наизусть. По некоторым несовпадениям Осип Эмильевич легко догадался, кто его сдал.
Потом был личный звонок Пастернаку всесильного "корифея". Нередко человек, услышав знакомый грузинский акцент, в тот же миг умирал от разрыва сердца. Об этом сочинил анекдот Михаил Булгаков о несостоявшейся его встрече с "хозяином всея Руси". Анекдот усиленно на ухо друг другу обсуждала вся трясущаяся от страха русская интеллигенция в дни, когда само это слово – "интеллигенция" было бранным и презрительно произносилось.
Но анекдот превратился в новеллу.  Рассказывать долго, но самое в нем главное то, что Сталин подружился с Булгаковым, и, несмотря на то, что весь советский народ, охваченный единым стадным порывом, повторял слова вождя – "Жить стало лучше, жить стало веселее", он грустно жаловался Булгакову – "Понимаешь, Миша, все кричат – "великий", а не с кем рюмку коньяка выпить. А ты почему такой грустный?" "Да вот, не ставят мои пьесы". "А где ты хочешь, чтобы поставили. МХАТ устраивает?" Пожевав ус, Сталин звонит в театр: "Дэвушка, звонит Сталин. Можно директора. Что такое? Вечно что-то этим телефоном. Алле, что? Директор умер? Такие слабые люди пошли".
Вокруг же звонка всесильного властителя Пастернаку новелла сочинялась всем народом в эти дни, страдающие явным недобором информации. Воистину по Пушкину – "Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…" Но главный стержень разговора вертелся вокруг вопроса вождя: "Мандельштам – Мастер?"
От неожиданности звонка "вождя" и постоянно присутствующего в костях, как стронций, страха, Борис Леонидович, заикаясь, что-то пробормотал о том, что надо бы встретиться и поговорить о поэзии. И якобы "в языкознанье главный корифей" (по песне Юза Алешковского – "Товарищ Сталин, вы большой ученый…") сказал что-то вроде - "Я бы на стены лез, чтобы спасти друга". И бросил трубку. Все это приблизительно,  неточно, раздуто народным воображением. Единственно известно, по каким-то косвенным замечаниям самого Пастернака, что он  всю жизнь мучился, вспоминая свое поведение во время этого нелепого разговора.
И вот, наконец случилось "небывалое". Завершено дело всей жизни – роман "Доктор Живаго", отвергнутый всеми журналами и издательствами.
Он это предчувствует. И впервые с такой силой возникшая отверженность оборачивается самоотверженностью, вплоть до желания, даже жажды – пострадать, как это случилось со Львом Николаевичем Толстым, которого всего лишь предали анафеме. Но времена-то до другие, не в пример, более жестокие. В письме от 7 мая 1957 года Ренате (очевидно, близко знакомой переводчице), после передачи рукописи итальянскому издателю Фельтринелли он пишет:
"Появление книги вызовет не только радость, но и нападки. Политические – со стороны коммунистически настроенных кругов, эстетические  - из-за  несовременной наивности, простоты, прозрачности языка, скучных банальностей и плоскости. Вы сами будете скучать над ее страницами  и поймете правильность критических высказываний. Но пусть это вас не огорчает. Не принимайте это близко к сердцу. Я не хочу себя и вас утомлять длинным письмом, иначе я бы  Вам изложил ясно, почему книга о самых важных делах, стоивших нашему веку столько крови и безумия, должна была быть написанной ясно и предельно просто".
Роман этот Пастернак. в общем, писал десять лет. Начал его в знаменательный 1945 год и завершил начерно в 1955. Это были годы высшего душевного  напряжения, творческой раскованности и беспрерывной работы. Начало писания романа совпало с завершением перевода пьесы Шекспира "Гамлет", и предчувствием надвигающегося конца.

На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Эту чашу мимо пронеси…

И снова это был незабвенный, столько раз воспетый им месяц – февраль. Начало всех начал.

Мело весь месяц в феврале,
И то и дело,
Свеча горела на столе.
Свеча горела…

Стихотворение посвящено последней его любви – Ольге Ивинской, которой, единственной, он открыл, откуда возникло это имя –  Живаго. Однажды, на улице, Пастернак наткнулся на круглую чугунную плитку (вероятно, крышка канализационного колодца), и на ней был отчеканен автограф фабрики владельца – Живаго. Так и появился главный герой романа – врач Юрий Андреевич Живаго.
Роман развернулся полотном от начала столетия до войны 1941 года.
В марте 1947 года Пастернак пишет одной из своих корреспонденток: "Я пишу сейчас большой роман о человеке, который составляет некую равнодействующую между Блоком и мной (Маяковским и Есениным, быть может). Он умрет в 1929. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом –  1903-1945 г.г. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером". Последнее имя навеяно было его увлечением Гёте, в период перевода "Фауста".
10 декабря 1955 он пишет Варламу Шаламову:
"…Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога, но кругом ничего не изменилось".
Весной 1956 он предлагает роман журналам – "Знамя", "Новый мир" и альманаху "Литературная Москва". Летом того же года, без всякой надежды на публикацию в СССР, передает через журналиста Сержо Д'Анджелло копию романа издателю Джанджакомо Фельтринелли. В сентябре того же года приходит ответ из "Нового мира":
"Как люди, стоящие на позиции, противоположной Вашей, мы естественно считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала "Новый мир" не может быть и речи. Возвращаем Вам рукопись романа "Доктор Живаго".
Подписи ( в письме они только по фамилиям. Возвращаю их запомнившиеся мне имена) – Борис Агапов, Борис Лавренёв, Константин Федин, Константин Симонов, Александр Кривицкий.
Последнего я имел честь видеть с затылка целый сеанс в небольшом кинозале дома творчества в Переделкино, сидя и обмениваясь мнением о дурно пахнущем квасным патриотизмом фильме с сидящим рядом Фазилем Искандером. Кривицкий, глубоко обрусевший еврей, чья физиономия определялась однозначно, обернувшись к нам, окрысился, мол, не мешайте смотреть кинофильм.
"Кто это?" – как всегда во весь голос спросил Фазиль. Я ему, понизив голос, популярно объяснил, кто этот товарищ.
 Тем временем органы работали на всю катушку, все более усиливая давление на Пастернака: заставили его подписать телеграмму, запрещающую итальянскому издателю печатать роман. Об этом Борис Леонидович рассказал итальянскому слависту Витторио Страда и попросил его передать Фельтринелли, не обращать внимания на подписанную телеграмму, печатать и публиковать во что бы то ни стало. После чего началась совершенно разнузданная кампания, улюлюканье на уровне самых черных погромных дней расстрела Еврейского Антифашистского Комитета, ЕАК, процесса врачей, зоологического антисемитизма. Хрущевская камарилья развернула настоящую травлю Пастернака, и это еще до присуждения ему Нобелевской премии. И если высшей точкой правления Хрущева было разоблачение им преступлений Сталина, то низшей точкой, несомненно, стало преследование Пастернака, особенно сравнение его со свиньей, мол, даже она не гадит там, где ест, подхваченная позднее каявшимся чекистом Семичастным.  Тем временем хрущевские блюдолизы, закатывая глаза в экстазе, пели ему осанну – "Наш дорогой Никита Сергеевич", и, раздувая, что было силы его же культ личности, провозглашали ему сегодня за здравие, готовя завтра за упокой. Евтушенко, посетивший его на даче, нашел вовсе опустившегося старика в глубокой депрессии, жалующегося, что завели его в тупик советнички, особенно Ильичёв, которого Василий Аксенов в последнем своем романе "Таинственная страсть" назвал Киличёвым, вероятно, от слова "киллер" – убийца.      Генрих Гейне сказал так: "Везде, где великий дух высказывает свои мысли, есть Голгофа". Разве не такой же Голгофой было собрание писателей, исключившее Пастернака из Союза писателей. И эта мерзость незабываема благодаря Галичу:

Мы не забудем этот смех
И эту муку,
Мы поименно вспомним всех,
Кто поднял руку…

Вот они (опять по памяти прибавляю к фамилиям имена) – Лев Ошанин, Корнелий Зелинский, Валерия Герасимова, Виктор Перцов, Сергей Антонов, Борис Слуцкий, Галина Николаева, Владимир Солоухин, Леонид Мартынов.
Антонов вел семинар на Высших литературных курсах, где я провел два года, муж умершей Галины Николаевой Максим Сагалович неожиданно заявился с ее никому ненужными рукописями в Израиле ко мне в Федерацию союзов писателей.  Он уже не мог  ходить. И  его увезли обратно в Москву. Больше всех это подкосило Слуцкого. Сразу же после собрания он поехал каяться к дочери Марины Цветаевой Ариадне Эфрон, в Тарусу, сидел на каких-то бидонах и плакал. И она, проведшая годы в лагерях, не выразила ему никакого сочувствия и сердито прекратила его сетования.
Пастернак писал:

Друзья, родные – милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам
Когда-нибудь, лжецы и трусы.
Ведь в этом видно Божий перст,
И нету вам другой дороги,
Как по приемным министерств
Упорно обивать пороги…

В 1958 году на Всемирной выставке в  Брюсселе и Седьмом международном фестивале молодежи и студентов в Вене Центральное разведывательное управление США (ЦРУ) распространяет сообщение о романе "Доктор Живаго":
"Эта книга имеет огромную пропагандистскую ценность не только благодаря ее важному содержанию и свойству побуждать к размышлению. Но и, благодаря обстоятельствам ее издания, у нас есть шанс заставить советских граждан призадуматься, что что-то не в порядке с их правительством, если литературный шедевр человека, который слывет величайшим из ныне живущих русских писателей, не могут достать и прочесть на языке оригинала его собственные соотечественники на его собственной родине".
23 октября1959 года Борису Леонидовичу Пастернаку присуждается Нобелевская премия за литературное творчество.
На Западе публикуется фотография. Пастернак сидит со смущенной улыбкой за столом в гостиной, и, вытянувшись во весь свой немалый рост, "дедушка Корней" (Чуковский) произносит здравицу.
После чего происходит уже немыслимый взрыв ненависти, лжи, ханжества. Его гонят из страны, заставляют отказаться от премии. И он пишет письмо, отказываясь от нее. Он предлагает Ивинской вместе совершить самоубийство. Он пишет стихотворение:

Я пропал, как зверь в загоне,
Где-то воля, люди, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу хода нет.
Тёмный лес и берег пруда.
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет – все равно.

Что ж посмел я намаракать,
Пакостник я и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Все тесней кольцо облавы,
Я один всему виной –
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной.

Я б хотел с петлей у горла,
В час, когда так смерть близка,
Чтобы слезы мне утёрла
Моя правая рука.

Он не хочет никого видеть. Особенно, друзей  закадычных.
Он пишет письмо знаменитому актеру, тезке, Борису Ливанову.  

"Дорогой Борис,
Около года я не мог нахвалиться на здоровье и забыл, что такое бессонница, а вчера, после того, что ты побывал у нас, я места себе не находил от отвращения к жизни и самому себе, и двойная порция снотворной отравы не дала мне сна.
И дело не в вине и твоих отступлений от правил приличия, а в том, что я давно оторвался и ушел от серого, постылого, занудливого прошлого, и думал, что забыл его, а ты с головы до ног сплошное воплощенное напоминание.
Я давно просил тебя не произносить мне здравиц. Ты этого не умеешь. Я терпеть не могу твоих величаний. Я не люблю, когда ты меня производишь от совести моего отца, от Пушкина, от Левитана. Тому,  что безусловно, нет родословной. И не надо мне твоей влиятельной поддержки в целях увековечения. Как-нибудь проживу без твоего покровительства. Ты в собственной жизни, может быть, и привык к преувеличениям, а я не лягушка, не надо меня раздувать в вола. Я знаю, я играю многим. Но мне слаще умереть, чем разделить дым и обман, которыми дышишь ты.
Я часто был свидетелем того, как ты языком оплачивал тем, которые порывали с тобою, Ивановым, Погодиным, Капицам, прочим. Да поможет тебе Бог. Ничего не случилось. Ты кругом прав передо мной.
Наоборот, я не справедлив к тебе, я н е  в е р ю  в тебя. А ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч. Я неверный товарищ. Я говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А, конечно, охотнее всего я всех бы вас перевешал. Твой Б."

А далее вступает, как в токкате и фуге Баха, опять  Галич.

  Разобрали венки на веники,
  На полчасика погрустнели...
  Как гордимся мы, современники,
  Что он умер в своей постели!

  И терзали Шопена лабухи,
  И торжественно шло прощанье...
  Он не мылил петли в Елабуге.
  И с ума не сходил в Сучане!

  Даже киевские "письмэнники"
  На поминки его поспели!..
  Как гордимся мы, современники,
  Что он умер в своей постели!

  И не то, чтобы с чем-то  за  сорок,
  Ровно семьдесят - возраст смертный,
  И не просто какой-то пасынок,
  Член Литфонда - усопший сметный!

  Ах, осыпались лапы елочьи,
  Отзвенели его метели...
  До чего ж мы гордимся, сволочи,
  Что он умер в своей постели!

  "Мело, мело, по всей земле, во все пределы,
  Свеча горела на столе, свеча горела..."

 Нет, ни какая не свеча,
 Горела люстра!
 Очки на морде палача
 Сверкали шустро!

 А зал зевал, а зал скучал -
 Мели, Емеля!
 Ведь не в тюрьму, и не в Сучан,
 Не к "высшей мере"!

 И не к терновому венцу
 Колесованьем,
 А как поленом по лицу,
 Голосованьем!

 И кто-то, спьяну вопрошал:
 "За что? Кого там?"
 И кто-то жрал, и кто-то ржал
 Над анекдотом...

 Мы не забудем этот смех,
 И эту скуку!
 Мы поименно вспомним всех,
 Кто поднял руку!
  "Гул затих. Я вышел на подмостки.
  Прислонясь к дверному косяку..."

 Вот и смолкли клевета и споры,
 Словно взят у вечности отгул...
 А над гробом встали мародеры,
 И несут почетный...
   Ка-ра-ул


Эфраим Баух


















(Второй отдельный текст)

Эфраим Баух

"ПРОКЛЯТИЯ ВРЕМЕНИ НЕ ИЗБЫТЬ"…    

"…Истории зубы коварны, и проклятия времени не избыть…" Это произнес  Александр Блок, очнувшись после поэмы "Двенадцать", и ужаснувшись тому, что наделал. Но то, что написано в миг эйфории затупившимся пером гения, не вырубишь.
Бредил он скифами, вот и явились они в матросских бушлатах, необъятной черной  саранчой, и даже не как грядущие Хамы по Дмитрию Мережковскому, а как настоящие убийцы – большевики, охваченные абсолютно безумной идеей Карла Маркса, только подумать, - очистить   это необъятное забубённое пространство матушки Рассеи от буржуазных прихвостней, имя которым – легион. В их разгоряченном воображении вся эта "буржуазно-кулацкая шваль" выглядела нашествием вшей в человеческом облике, доводивших солдатскую и матросскую массу до исступления. И вот, сияющим нимбом грядущего встало слово – "ЧИСТКА". Гнобить. Давить.  К стенке. Отстрел к 1937 году достиг апогея. Красный бант, аксельбант, кумач рябил в глазах "печатью Каина". Цвет проливаемой крови стал главенствующим. Слабо развитому умом "солдату с ружьем", в большинстве крестьянину, и "рабочему с пистолетом" светила другая строка из "Двенадцати" Блока – "Революционный держите шаг, неугомонный не дремлет враг". Даже Блок был захвачен ураганом безмыслия. Блок , конечно, очнулся, оторопел, извелся, как попугай, продолжал изрекать - "Истории зубы коварны, и проклятия времени не избыть". Да кто его слышал и, главное, слушал. Всех подхватил и закрутил кровавый смерч. Велика матушка-Русь, да грамотных раз-два и обчёлся. Зато не сосчитать алкоголиков, запойных, пьяных, пьяниц, пьянчужек.. Так, что расстрелянных, убиенных, померших от голодомора записывали через пень-колоду. По сегодняшний день Россия, покрытая безымянными могилами,  ждет нового поколения, у которого откроются глаза и уши, захолонут, изноют сердца, и придет час всеобщего пробуждения и покаяния, ибо "проклятия времени не избыть".
А работы в мире после большевистского нашествия непочатый край.
Если использовать звучащее сегодня пошлостью, выражение – "Поступь Истории", то увидишь лишь отпечатки босых окровавленных ног. Ушедший от нас сентябрь нынешнего 2018 года отмечен в Истории столетней "черной годовщиной" – постановлением Совета народных комиссаров о "красном терроре". Ленин роняет слова о "поддержке миллионов "полезных идиотов". Из этих слов прорастает байка об "успешном менеджере" (читай – убийце) Сталине. Обнаружен невероятный свод документов – свидетельств, анализов, книг, однозначно подтверждающих, что за всеми пытками и массовыми расстрелами стояла подпись Сталина. И вело его параноическое сознание: построить новый грядущий мир на кровавой чистке.
А  ведь были люди, видящие, что происходит, в какой тупик Истории занесло это огромное человеческое пространство, слепо продолжающее себя называть империей. Осип Мандельштам надписывает Ахматовой свою первую книгу стихов "Камень": "Анне Ахматовой – вспышка сознания в беспамятстве дней…" И это еще, или, вернее, уже – 12 апреля 1913 года. Или его слова в другом месте, в те же годы: "…"Сумерки свободы – бездна сбрасываемой в колодец, сухой или сырой, – истины".
Подоспел и Джордж Байрон в "Видении Суда": "…Правителей, мостящих Ад, как видно из преданий, обломками прекрасных начинаний…"
Знак времени: все бегут, как оглашенные, не зная, куда, словно жаждут одного – разогнаться и взмыть, улететь с омерзевшей сердцу Земли. Все пытаются сбросить опостылевшее имя или фамилию.
Марина Цветаева: "Каждый псевдоним – подсознательный отказ от преемственности, потомственности, сыновности. Отказ от Отца… И от собственного младенчества, от матери… Отказ от всех корней…Полная безответственность, полная беззащитность…"(Пленный дух).
Невозможно "избыть проклятие времени" – "продолжительными аплодисментами, переходящими в овации". Коммунизм же изжил себя в мире за последние сто лет – достаточно короткий срок в истории человечества. А ведь были мгновения, когда казалось, "коммунистический крокодил" заглатывает весь мир. Небытие уже готовилось праздновать победу.
Помню, как укрепили дух и внушали надежду слова Цветана Тодорова, взятые из его книги "Заблуждения памяти". Слова эти поставлены эпиграфом к другой, достаточно всеобъемлющей, "Черной книге коммунизма", изданной во Франции (под редакцией Стефана Куртуа) в 1997, через два года вышедшей в переводе на русский язык, – "Жизнь проиграла смерти, но память побеждает в борьбе с Небытием".
Предисловие к русскому изданию написал Александр Яковлев, один из ведущих в попытке гласностью и перестройкой переломить закосневший режим.  Озаглавил он свое предисловие    "Большевизм – социальная болезнь Двадцатого века". Точнее было бы сказать – "социальная эпидемия".
Подведен общий, явно предварительный, итог, - неслыханный по масштабам голод в 1921-1922 годах, принесший смерть 5 миллионам жертв. Голодомор, организованный на Украине в 1932-1933: 6 миллионов жертв – уничтожение неоказанием помощи. Расстрелы без суда и следствия  десятков тысяч заложников и заключенных в лагерях и тюрьмах. Гибель там же множеств от истощения и каторжного принудительного труда. Убийства сотен тысяч взбунтовавшихся рабочих и крестьян в 1918-1922 годах. Во время Большого террора 1937- 38 годов уничтожено 690 тысяч человек.
Депортация двух миллионов кулаков. Депортация сотен тысяч поляков, украинцев, прибалтов, бессарабцев в 1939-1941, затем – в 1944-46 годах.
В том же,1944 – депортации крымских татар, немцев Поволжья, чеченцев, ингушей и других народностей.
Пример заразителен. Опыт осваивают – "свои" коммунистические бонзы –  в Китае – Мао, в Камбодже – Пол Пот, в Северной Корее и Вьетнаме  – Ким Ир Сен и Хо-ши-мин – депортируют городское население Камбоджи, постепенно уничтожают тибетцев (Китай) в 1956. Практика массовых убийств становится одной из основных черт Двадцатого века. Память о терроре продолжает жить. Страх населения перед "репрессиями" способствует надежности и эффективности управления. Страна живет в хроническом анабиозе, порожденном скрываемым от себя страхом в душах, внедрившимся в костную ткань. Строку Андрея Вознесенского можно вывесить, как плакат – "Нам вырезали стыд, как аппендицит". Этот весьма просто различаемый по симптомам анабиоз страха  держится стойко на обширных территориях земного шара. Первенство держит Китай, под знаменем Мао уничтоживший, согласной той самой "Черной книге коммунизма", 65 миллионов человеческих жизней. Есть откуда, хотя уже давно не исполняется массами песня "Москва-Пекин", Сталин и Мао уже не слушают нас. Какие-то, к счастью, не исчезающие остроумцы заменили слово "слушают", на "скушают нас". За Китаем "державным шагом" (опять Блок) шествует Корея Кимов – от Ким Ир Сена до Ким Чен Ына, за ними – Вьетнам, "хошь не хошь" Хо Ши Мина, далее Куба, заговорённая нескончаемыми речами новоявленного Нерона – Фиделя Кастро, который хоть и умер, но дело его живет. Маячат недоброй памяти имена тиранов – Эфиопии – Менгисту Се-се-се, Анголы – Агостиньо Нетто, Афганистана – Наджибулы. Вирус тирании и раболепия масс и похоть господствования тиранов продолжают шагать по планете рука об руку, не говоря уже о закоренелых преступниках, как Пол Пот, Иди Амин, Муаммар Кадафи, Саддам Хусейн.
Ради временного спокойствия мир предпочитает пребывать в амнезии и даже бесстыдно рассуждать, что при всех этих каннибалах, убийцах именем закона, было более спокойно, и не стоило раскрывать "ящик Пандоры". Слабым утешением служит время от времени напоминание – "Благими намерениями вымощена дорога в Ад".
Эти величайшие преступники Двадцатого века, как их назвал Збигнев Бжезинский, уничтожали в массовом исполнении неповинные человеческие жизни, растлевая до времени и по случаю остающихся в живых. Наш "уважаемый успешный менеджер" взорвал  только в Москве 400 церквей. Не зря же получил он неполное образование в духовной семинарии. Румынский диктатор Николае Чаушеску снёс исторический центр Бухареста, и воздвиг там, в угоду своей мегаломании, помпезные здания, расчистив широкие проспекты. Пол Пот, не зная, что действует по заветам героя Салтыкова-Щедрина губернатора города Глупова, Угрюм-Бурчеева, разобравшего здание университета, что бы замостить улицы, разобрал в Пном-Пене кафедральный собор до малого камешка, да так и оставил всё в мерзости запустения. Китайские хунвейбины, выкормыши Мао Цзе Дуна, уничтожили бесчисленные художественные сокровища.
Стоит лишь потянуть цепочку, и мгновенно всплывет во всех видах террор – массовые расстрелы (Москва, подвалы Никольской, Бутовский полигон). "Прелести" Гражданской войны – повешение, утопление с камнем на шее (Крым), наглухо закрытые баржи на северных реках, в трюмах которых умирают от голода и нехватки воздуха заключенные, а по палубе разгуливает военная охрана и выпускает "боевые листки". Забивание до смерти заключенных. Беломорско-Балтийский канал , построенный на костях зэков, единственным инструментом которых были лопата, лом и тачка и, конечно же, массовый падёж "скота", читай: человека. И ни капли жалости. Слово "милосердие" было вычеркнуто из словаря. Отравление ядовитыми газами при подавлении крестьянских восстаний, автомобильные катастрофы (Михоэлс).
Но зато все дружно поют "Каховка, родная винтовка", комсомольского поэта Михаила Светлова, по паспорту – Шейнкмана – "Мы мирные люди. Но наш бронепоезд стоит на запасном пути." Куда же он ведет , этот "запасной" путь, не в тюрьмы ли и лагеря?!
Ну, это, как говорится, дела внутренние. Но и внешне, в Европе творится невероятное. Советский Союз – оплот трудящихся всего мира, надежда на "светлое будущее", внезапно совершает истинное сальто-мортале –
заключает пакт о дружбе и ненападении с тем, кого советская пропаганда только вчера обзывала чудовищем. Позднее, в своей книге "Маршал М.Н.Тухачевский", вышедшей в Париже, Лидия Норд, интервьюировавшая маршала, приводит его слова о Сталине:
"…Он скрытый, но фанатичный поклонник Гитлера. Я не шучу. Это такая ненависть, от которой один шаг до любви… Стоит только Гитлеру сделать шаг к Сталину, и наш вождь бросится с открытыми объятиями к фашистскому… Когда мы говорили частным порядком, то Сталин оправдал репрессии Гитлера против евреев, сказав, что Гитлер убирает все, что мешает ему идти к своей цели, и с точки зрения своей идеи Гитлер прав. Успехи Гитлера слишком импонируют Иосифу Виссарионовичу. И если внимательно приглядеться, то он многое копирует у фюрера.." (цитата из документального романа В.Карпова "Маршал Жуков". Журнал "Знамя", № 10, 1989 г., стр. 26-27).
На глазах изумленного, пока еще не потрясенного, мира, 23 августа и 28 сентября 1939 года, Гитлер и Сталин заключают пакт о дружбе, сотрудничестве и ненападении. Два шулера делят Польшу. Гитлер широким жестом  дает союзнику оккупировать страны Балтии, аннексировать Буковину и Бессарабию. Союзник же дает возможность Германии не воевать на два фронта, и тем самым приводит к развязыванию Второй мировой войны.
Затем СССР нападает на Финляндию 30 ноября 1939 г. Тут – сплошные неудачи и, главное, - изгнание  СССР из Лиги Наций, прародительницы ООН.
Уже после поражения Германии "бронепоезд на запасном пути" не унимается. 25 июня 1950 года по наущению СССР Северная Корея, поддерживаемая "китайскими добровольцами", нападает на Южную Корею. 27 декабря 1979 года – переворот в Кабуле. Советские войска вторгаются в Афганистан.
Достаточно этого неполного поминальника, чтобы испытать глубокое омерзение к этой эпохе. Несомненно, это – оскорбление  слова – "эпоха".
По словам Бориса Леонидовича Пастернака: от нас требуют криводушия, возведенного в неофициальный, но большинством исполняемый закон.
И вот, на глазах удивленной публики новый кульбит. Национальная большевистская секта без особых церемоний превращается в национал-патриотическую. Еще вчера провозглашавшие частную собственность вселенским злом, сегодня эти провозвестники-буревестники, обуреваемые приватизацией, проще говоря, хватают всё, что плохо лежит.
Я не просто думаю, а уверен, что придет час, когда ударом молотка Истории грянет суд над идеей коммунизма в большевистском исполнении, начиная с незаконного государственного переворота в 1917 году, пышно называемого Октябрьской революцией. Внуки и правнуки ее адептов видят бревно лишь в чужом глазу, с утра до вечера облаивая киевский майдан, как незаконный переворот.
Именно Октябрьская революция оказалась детищем утопического социализма, утопившего в море насилия и крови одну шестую часть мира людей. На суд Истории будет выставлена гибельная Гражданская война, унесшая 13 миллионов жизней, уничтожение церквей, монастырей, мечетей, синагог, расстрелы священнослужителей, Все это вместе можно назвать преступлением против совести. И этот позор невозможно стереть, ссылаясь на срок давности.
Еще ждут своего часа разоблачения расистских российских процессов против Еврейского Антифашистского Комитета, "врачей-убийц", "безродных космополитов-антипатриотов" – всего этого  черносотенного антисемитского улюлюканья ведьм, этих "пиров во время чумы", развязывающих самые низменные погромные инстинкты.
Наступает день грядущий. И благочестивые головорезы из различных "союзов русского народа" оказываются в комплоте с ретивыми коммунистами, отрицающими Бога, типа Ленина и Сталина. Объединяет их пролитая безвинная кровь и отнятая жизнь миллионов людей, виноватых лишь в том, что явились на свет.
И, конечно же, душевно поощряется в странах тирании  доносительство, взращенное извращенное в массе качество – стукачество.  До того, что лишить человека доносить, что птице отрубить крылья. Смотришь, такой человечек, лысый, маленький, плюгавый, зато – лучший легавый.
Александр Блок пишет первые строки поэмы "Возмездие" –

Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век, -
Тобою в мрак, ночной, беззвездный,
Беспечный брошен человек…

Ощущающий в себе пророческое начало, Блок даже ни на миг не может себе представить, какие вселенские беды несет век новый – двадцатый.
А в нем, уже усеченном наполовину, я, девятнадцатилетний, ехал автобусе в село Каушаны, где, после того, как не приняли меня в Одесский политехнический, куда непонятно какой чёрт меня понес, преподавал русский язык и литературу в молдавской школе. Автобус возбужденно гудел на любимую в те дни тему: еврейские врачи-убийцы. Позднее, после близкого знакомства с Александром Борщаговским и сопоставления по времени событий, я понял, что именно в эти часы истинного ведьмовского шабаша в автобусе, в Москве, в гостинице "Советская" состоялась встреча известных, на смерть перепуганных евреев с генералом Драгунским. "Обсуждался" вопрос подписанного ими письма с благодарностью генералиссимусу Сталину за спасение еврейского народа от гнева народа русского. Более того, отчет о будущем митинге был уже набран и стоял полосе газеты "Правда". Мы все висели на волоске от высылки, а, по сути, уничтожения.
Как пишет о Сталине Александр Борщаговский:                                            "Старый раздражительный, гневливый человек с размягченной лобной долей мозга, не предвидел скорого столь близкого своего конца. Он жил с крайним "пограничным упрямством и ожесточением".
Счет времени до выхода в свет палаческого номера газеты "Правда" шел на считанные часы. И тут началась агония "корифея". И весь дьявольски задуманный им сюжет рухнул в единый миг.
"Страна притихла". Это сказал никто иной, как Дмитрий Трофимович Шепилов, тот самый, "примкнувший", который никак не мог отцепиться от "антипартийной шайки", катящейся под уклон. Это ему, взывая к расправе над евреями, кинул Сталин слова – "антипатриоты" и "безродные космополиты", и выгнал его из своего кабинета.
Страна, словно пришибленная по лбу бревном, действительно притихла.
С печальным лицом и широко дышащей грудью я шел вдоль улиц, где кучки молчаливых людей жались друг к другу у столбов с репродукторами. В сумеречном свете раннего мартовского утра облака выкатывались клубами скрытого пожарища, слепыми бельмами. Безмолвие разражалось первыми грозными аккордами Пятой симфонии Бетховена, повторяющимися из как бы отверстых, тянущихся рядами вдоль столбов репродукторов, подхватывающих,как эстафету, эти аккорды один за другим. Молчание людей было всеобъемлющим. Различался какой-то гул – то ли бубнящих голосов, то ли бубнило в каком-то басовом, лишенном слов, бессилии само пространство. Один неугомонный Бетховен, заткнуть которому глотку не было  никакой возможности.
Я шел и думал о том, что у впавшего в безумие Лукича, то бишь Ленина была хоть какая-никакая Надежда Крупская, а этот помер, как пес в конуре, в полном одиночестве, при том, что скопление лизоблюдов, называемое народом, даже не думало о нем, а о том, что с ними будет. Страх этот вырвался всенародным рыданием.
Часы на одном из столбов, давно вышедшие из строя и показывающие едва подрагивающими стрелками одно и то же время, казалось, дожили до своего звездного часа.
И, все же, тишина была такой глубины, что голосок малыша, тонкий, сама искренность, заставил вздрогнуть всю эту толпу взрослых беспомощных людей: "Не бойтесь. Солнце взойдет".
Еще помню последнее посещение молдавской школы. Я сидел в учительской и писал заявление об увольнении, опять же под негромкие звуки радио. Внезапно вся братия учителей, в течение длительного времени усиленно выражавшая свой патриотизм изобличением еврейских врачей-убийц, замерла. По радио четким голосом диктора было кратко сказано: оклеветанные врачи освобождены из заключения. Все обвинения с них сняты. Патриотические физиономии вокруг меня увяли и поникли. Они даже что-то бормотали, обращаясь к стенам, мол, хорошо, что все это в прошлом, все уже обветшало.
Но нет, все закономерно началось возвращением памяти – тех ужасов тридцатых-пятидесятых годов. Столетие – достаточно сильный сигнал пробуждения. Не забыты слова и картины Гойи "Сон разума рождает чудовищ". Быть может, это – лишь фальшивое нарастание всеобъемлющего чувства покаяния, так долго прорывающегося из мертвящего зажатия духа?
Фантомные боли гораздо сильнее сотрясают совесть мира, чем боли настоящие.
Пришло время обратиться к двухтомнику о Сталине Дмитрия Волкогонова.
Сталин, как обычно, вставал в одиннадцать часов утра, ибо работал ночью. Вызывал Поскребышева. Долго стоял у окна, глядя на стылое свинцовое небо, открытое и мне. Дело в том, что по дороге на геологические работы на хребте Хамар-Дабан Саянских гор, в Предбайкалье, я остановился в Москве у маминого двоюродного брата Сёмы Трогуна, жившего в пригороде Кунцево, где находилась "ближняя" дача Сталина. Кунцево – было место достаточно скучное. Теннисный корт был всегда закрыт на ржавый замок. Полно каркающего воронья. Может, он в душе завидовал этим воронам: ничтожные существа живут более ста лет. Какая несправедливость. Он, забравший жизни у миллионов людей, не может рассчитывать на долголетие. И никто, ну, никто не мог ему его гарантировать.
По словам его секретаря Поскребышева, жену которого Сталин упёк в тюрьму, Хозяин мог подолгу смотреть, сидя в кресле, на парк. Неужели ему за каждым деревом мерещилась старуха с косой, и это было как наваждение.
Мой путь до и от электрички пролегал достаточно далеко от дачи Небожителя, но она притягивала взгляд. И так посконно и уныло выглядело окружающее этот "пуп Земли" пространство. И трава какая-то рыжая, и деревья, поникшие ветвями. Это выглядело – так мне казалось – этакой хитрой маскировкой. А ведь этот парк был необычен, выделен его взглядом, пусть застывшим, оцепенелым. Смертным страхом несло от дачи, по сути, невзрачного клочка земли.
Вспоминал ли он, взирая на небо, запомнившиеся ему из семинарии слова пророка Экклезиаста (Коэлета): "…И меня постигнет та же участь, как и глупого, к чему же я сделался очень мудрым? И сказал я в сердце моем, что и это суета…мудрый умирает  наравне с глупым… Всему свое время… И все произошло из праха и возвратится в прах…"
Коридоры и казенные стены Кремля оскверняли эти бессмертные строки. Он отлично знал, кто автор этих строк. Царь Соломон. Знал, кто сотворил Священное Писание.
Дмитрий Волкогонов пишет: "Смерть историческая к Сталину, наверное, так и не придет… Невозможно забыть все, что связано с его именем. Это трагедия на все времена…"
Еще в России, в 1974 году, в пору увлечения стихами Блока, когда мне исполнилось 40 лет, возрасте, когда завершилась жизнь великого поэта, я написал стихотворение –

Блок

Четкий профиль. Обветрена медная кожа.
Зачарован предчувствием близкой беды,
Он стоит, чуть сутулясь, пророк  ли, прохожий,
Над замшелым гранитом, над тягой воды,

Над толпою, над новою яростью жизни.
Но, как прежде, таинственна  даль и тяжка,
Но как прежде, готовятся вороны к тризне.
Пахнет смертью. Ему еще нет сорока.

Пахнут мылом дешевым, шагают деревни
И смеются, плакаты читая с трудом.
Что он ищет, пришелец, пророчески древний,
В Петрограде, до варварства молодом,

Где готовятся в будущем ЛЕФы и РАППы
С корабля современности с песней и в гик,
Без оглядки арапником выгнать арапа,
Что из глины их вынул и дал им язык.

Можно быть благородным и быть благодарным,
Быть с эпохой, но как с этой мудростью быть,
Если знаешь – Истории зубы коварны
И проклятия времени не избыть,

И багровое солнце влечет и тревожит,
И усталое сердце вбирает века
И века, и в любое мгновение может
Оборваться. Ему еще нет сорока.

Бойкий шум из соседнего слышится тира.
Стать бы скифом, беспечным и хитрым стрелком.
Как он стар всею медленной старостью мира,
Всем, что есть, всем, что было и будет потом.

Странен облик эпохи, едва лишь рожденной,
Ее цвет, ее запах, и отблеск, и дым.
Над гранитом задумался Блок, окруженный
Петроградом, до варварства молодым.




















Отдельный текст


ЭФРАИМ БАУХ

ПУТЬ К ВЕЛИКОМУ РОМАНУ

Из двух переписок – отца с Хаимом Нахманом Бяликом и сына с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг. 1922 - 1923 годы
30 августа Леонид Осипович Пастернак пишет в Берлин Хаиму Нахману                 Бялику: "Перевод моего Рембрандта, по словам издателя Миренбурга, завершен, и я собираю материал для репродукций и сдаю в печать".
Речь о книге Пастернака на иврите "Рембрандт – его творчество и
значение   для еврейства". С предисловием Хаима Нахмана Бялика. 30 репродукций.  Издательство "Ибане". Иерусалим-Берлин.1922". 
Перевод названия издательства – "Будет построен" – речь о Третьем Храме. Этому посвящена популярная песня на иврите – "Ибане бейт амидраш" - "Храм будет построен". Переводчиком книги на иврит был  поэт и критик  Яков Копелевич, впоследствии Йешурун Кешет, умерший в год моей репатриации – 1977. К большому сожалению, все слова на  иврите в переводе, написанные латинскими буквами, перевраны. Издательство названо – "Явне". Эта книга определила новое     направление издательства, связанное с изобразительным искусством.
Предисловия Бялика не было. Вместо него имелось редакционное  предисловие,  почти полностью составленное из фрагментов письма    Х.Н. Бялика в издательство, поздравляющее его с почином. Бялик начертал  целую программу приобщения евреев к изобразительному искусству, а затем отметил достоинства Л. Пастернака  как художника и особенно,  как педагога, человека,  исключительно подходящего  для выполнения вышеозначенной задачи. Бялик с гордостью заявлял:  "Большая удача выпала вашему издательству и еврейскому народу, но вдвойне радуюсь я, видя его рядом с вами после того, как именно я склонил его сердце к еврейской   работе и привлек его к нашей учебе. Я     в нем  уверен..."                                                                                                  
Именно, об этом-то письме Бялика в издательство волнуется                 Пастернак, говоря о поэте столь выспренно  – "лик пророка", "его гневные стрелы:…–"действуйте, действуйте же – пусть видно будет, что хоть что-нибудь "начато"... все это жжет, жжет  помимо июльского солнца!.."
Пастернак: "Не "что-нибудь", милостивый государь, будет,  а нечто исключительное! и прославлений будет много, "пророк дней наших", и детская улыбка радости будет сиять на устах его, ибо слово его и песнь отданы земле святой и народу израильскому".
Пишущий эти слова Леонид Пастернак, думаю, не мог даже представить, какие неприязненные, уничижительные слова о еврейском народе напишет его гениальный сын в одном из писем своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг, затем в романе "Доктор Живаго".                      
Отец с привычной легкой иронией, дружелюбием с "подкалыванием", свойственным переписке "из двух углов" его с Бяликом, продолжает: "Так как я не такой скверный, как Вы, и не такой злой и всякое прочее то, так и быть, на простом языке скажу и открою Вам секрет, чтобы Вас дольше не мучить. Я заполнил левую часть фона, изобразил на стене этюд палестинский (пейзажный), а на столе, за книгами вазочку с розами, и одна, ярко-пылающая, обратилась и приникла к палестинскому пейзажу... Хорошо? Эта роза – Ваша  поэзия, скверный Вы человек!!! Ах что это я хотел Вам еще написать не помню не помню ну, и слава Богу, а то я разболтался, а мне мешают, уж зовут  Обнимаю Вас. Ваш Л. Пастернак".
Бялику чрезвычайно важно было акцентировать возвращение художника к еврейству. Поэтому он озаглавил свою публикацию в журнале "Гаолам (Мир) № 4" – "Авраам Лейб бен Йосеф Пастернак".
Дело в том, что мужчину, принявшего иудаизм, традиционно нарекают именем Авраам. С другой стороны, одно из еврейских имен Леонида Пастернака, данных ему при рождении, было Авраам (Аврум).
Он и пишет Бялику:
"…Вы, сделавшие из меня Абрумку – каламбур… Между прочим, какая вышла штука, представьте себе. Штрук написал маленькую статейку обо мне к готовящемуся нашему альбому, в котором восемь портретов моей кисти…"
 "Альбом портретов". 1923 год" содержал восемь репродукций с портретами Хаима Нахмана Бялика, Шломо Ан-ского, Нахума Соколова, Юлия (Йоэля) Энгеля,  Давида Фришмана, Михаила Гершензона, Якова Мазе, Леонида Пастернака.
Стиль письма, как всегда, легок, фриволен, какой устанавливается между двумя душевно близкими людьми.
"… Ах, какой Ваш и Мазе пока выходит – прямо не стоите Вы, сделавшие из меня Абрумку, который когда-нибудь в канаве спьяна будет кричать: "о, жиды – проклятые, зря…"  Это все Вы, дорогой Бялик!!  Да, так Штрук, чтобы подойти ко мне, заговорил о еврейском "чувствовании" (в искусстве, которое он знает у Израельса в "Старьевщике" его и в Рембрандте. Он почти повторяет меня в "Давиде и Сауле", которых он берет как образец!.. Точно он у меня прочитал о Давиде – этом еврейском юноше… Несомненно, что у каждого является вопрос, как мог не еврей (Рембрандт) так по-еврейски чувствовать и передавать. Возможно, что я в разговорах с ним о Рембрандте и моей работе передавал ему, и оно в нем срослось, как это бывает, как свое. Вот когда придете, покажу Вам. Да! Так пожалуйста, предисловьице Ваше – поскорее (конечно, гонорар – как  полагается)…"
Голландский художник Йосеф Израэльс прославился изображением бедняков, еврейских типов, картинами на библейские сюжеты. Один из своих автопортретов, сделанных в преклонном возрасте, он подарил академии художеств "Бецалель" в Иерусалиме.
В декабре того же 1922 года Пастернак с женой переезжает в городок Лукау и снимает номер в отеле "Золотая Корона" (Hotel zur Goldenen Krone). Пишет Бялику:
"Дорогой друг! Наконец и мне с большим трудом удалось выбраться из Берлина. И вот я две недели уже отдыхаю здесь в медвежьем тишайшем углу в стороне от большой европейской дороги, в деревенской почти обстановке крошечного старинного немецкого городка – с церковью-мамонтом среди крошечных домиков, начатой постройкой еще в 1230 году в готическом стиле, в городке со старинными домиками чистого стиля барокко семнадцатого столетия, городке, утопающем в фруктовых садах, огородах, окруженном богатыми имениями, т. е. "аграриями", и если бы здесь не было грязевых железистых ванн, куда послали Розалию Исидоровну, и которые она не принимает из-за холодной погоды, – мы бы, конечно, сюда никогда не попали. Но отдыхать здесь, среди деревенской почти обстановки – отлично. Милый городок. Мужики – цветут, работяги честные, хорошие; яблоки, яблоки, груши, сливы без конца, по шоссе без присмотру, никто не крадет. Нет ярославских мужичков и ребятишек, которые все разворовывают. Всюду чистенько, порядок. Работают даже столетние старички, старухи, нет нищих -  "подайте убогому, погорелому, Христа ради" – ни, ни, ни, нигде никогда вероятно не слыхал в Лукау. А сегодня я, гуляя, попал в один большой сад. Какая красота – яблоки, – ведь это мне напоминает мои "мандрагоровы яблоки", и вспомнил я Палестину и Вас, когда попал вдруг в царство гроздей царственного винограда!!! Что это за красота, что за "эманация" обилия, сочности, сладости, истока опьянения, полета фантазии – просто  слов нет для этого роскошнейшего дара и благодати Божьей!! Но, увы... не на свободе горы Кармель... а в Бельгийской системе, в больших стеклянных оранжереях, со стен и потолков которых струятся золотые и розовые грозди!
Но что я пишу Вам? Разве Вы этого стоите? Господи, до скольких раз прощать обидевшему тебя, до семи ли раз? Истинно говорю Вам, я, Леонид Осипович, до семижды  семидесяти...
Как же Вы поживаете, самый худший из моих друзей, которого считаю лучшим из хороших? А послали ли Вы уже предисловие господину Миренбургу для моего Рембрандта?  Я просил его мне ничего не писать во время моего отсутствия, и вот я не знаю – может Вы и исполнили свое обещание? Ведь Вы сами вызвались и сознали его необходимую уместность; что для меня ужаснее всего – что он Рембрандтоман – вот-вот выйдет, и я как слепой не могу судить, что я дал еврейству, которому хотел отдать лучшее от себя – чуждый, не понимаемый мною перевод!! И Вы, душегубец мой, втянули меня!! А теперь – не вижу, не слышу Вас!.. О, жиды проклятые, зря испортили... вашего Абрумку. Какое, однако, странное случайное совпадение: по еврейскому "крещению" я – Аврум Ицхок-Лейб... На днях думаю с Божьей помощью быть в Берлине, чтобы увидать, что за мое отсутствие сделано по части репродукций и готов ли Ваш портрет, который должен выйти на славу.
…Я дал слово, что все положу "на алтарь отечества" "не жалея живота"... Немалую роль эта деятельность сыграла и в решении моем сюда переехать для художественно культурной работы на пользу еврейских масс… И не кто иной, как Вы, еще прошлой зимой подбивали: "ну, надо начать уже", "пора хоть что-нибудь", "действуйте"… Помните? И верите ли – я все, что можно было, пустил  в дело".

Берлин 30 сентября 1922 года.

Пишу Вам теперь – потому что книга готова, уже напечатана. На обложке, которая мною изготовляется, имеется в тексте Ваше имя, и Вы прекрасно знаете, что значит, когда типография ждет. Вопрос идет о том, чтобы Вы сообщили (если Вы от писем открещиваетесь – можно  телеграммой), когда можно рассчитывать или когда Вы думаете прислать это вступительное слово, чтобы в соответствии с этим распорядиться ожиданием.
Повторяю Вам, дорогой мой друг, что мне Вам столько и вообще тщетно писать и "не к лицу", и крайне неприятно, ибо я зря бы Вас никогда не беспокоил бы, но Вы сами к жизни вызвали "этот злой дух", Вы и никто другой способствовали уклону моей деятельности за последние несколько лет… Ибо Вы – как и само собою разумеется, были правы…Я пустил в ход машину – все  отложил в сторону.  И  вот, уже имеются не только хорошие, но исключительные результаты в этом роде для альбома и для отдельных стенных картин. А среди них – Мазе и Ваш – небывалые и в Европе даже.  Штрук, когда я ему на днях показал оттиски, – ахал, ахал, поздравлял. А Рембрандт (Штрук поражен) вышел на редкость по красоте и изяществу – я ведь о каждом пустяке сам все хлопочу, даю в типографии специалистам "уроки", как воспроизводить, печатать и т. д., и они благодарят. И вот Вы и сами вызвались – ведь  Вы меня бранить не можете… Я слишком для этого горд... а Вы поняли, что это нужно для того самого дела, на которое Вы находили необходимым мой и Ваш труд, и на что Вы меня вызывали…
Конечно – Ваше  вступительное слово – ибо Вы – заслуженный  автор в еврействе – было бы исключительно важно для начатого приобщения еврейства к искусству (или приближения) – и Вы это сами поняли, когда уверяли меня в важности моего очерка, вызвавшись предпослать к нему несколько Ваших слов.                                                                        Но... на нет и суда нет.
Вопрос, значит, – можно ли ждать Ваше предисловие (или вступительное слово), и тогда телеграфируйте, когда приблизительно можно рассчитывать – или же Вы отказываетесь, и тогда придется вычеркнуть на обложке Ваше имя.
Приблизительно анекдот с "Абрумкой", т. е. со мною, начинает перевоплощаться в жизнь.
И тем не менее, несмотря на мучительные "операции", каким я подвергаюсь в зрелом моем возрасте... Я перед лицом наступающего великого "Йойм Кипура" - обнимаю Вас и желаю Вам счастливого года и "а гит квитл".                                                                                                       Все еще Ваш Л. Пастернак.
  
6.19/XI - 1922. Берлин. Фазаненштрассе, 41.
Л.О. Пастернак – Хаиму Нахману Бялику.
"…Очень, очень интригует меня Ваша статья, как никогда меня ничто так не интриговало! Но то, что Вы меня "предупреждаете", что "ругаетесь" немного – меня прямо начинает тревожить... За что? Про что? Ах, Вы недобрый, злой! Вот бы пример с другого моего друга взять – издателя Штрука – он "во мне души не чает", все "wunderbar", "ausgezeichnet"…
Напомню, кто такой Герман Штрук (Струк), по метрике Хаим Аарон бен Давид. Это немецкий и израильский  художник, график и литограф. Родился в еврейской семье. Получил художественное образование в берлинской Академии искусств. Автор теоретической работы по графике – "Искусство  гравировки". Создал интересные портреты многих своих знаменитых современников — Генрика Ибсена, Альберта Эйнштейна, Фридриха Ницше, Зигмунда Фрейда, Оскара Уайльда. В годы Первой мировой войны он служит в армии, при Верховном командовании «Ост» (Oberkommando Ost), на Восточном фронте, референтом по делам евреев на занятых германскими войсками территориях – восточной Польше, Литве, Латвии и Белоруссии.
Леонид Пастернак продолжает письмо: "…Оставляя шутливый тон, расскажу Вам про некую радость, какую мне доставил Штрук своим отношением ко мне. Вы, кажется, видели, как он меня нарисовал… Я должен был чем-то ответить, и сделал с него также офорт-портрет. Мне все некогда было. Наконец он уж должен был уезжать в Палестину. Делать нечего – назначаю день для сеанса, и приноровил так, чтобы принести ему для прочтения моего Рембрандта на древнееврейском, отпечатанном ("свеженьким"). На русском он ведь не может, а мне крайне важно было, чтобы от него, художника и знающего Рембрандта еврея, и на древнееврейском – узнать его мнение. "Читайте, говорю ему, – а я с Вас буду царапать на гравюре холодной иглой (kalte Nadel), чего никогда не делал и вообще только Толстого попробовал в 1905 году. И с тех пор медной доски не брал в руки…И вот он сидел, стал читать, а я рисовал его на непривычной блестящей медной дощечке, что-то чиркал иглой и ничего не видел, кроме блеска меди и будущего своего "скандала"... Словом, около часа времени продолжалось. Выносили к упаковке его вещи, чемоданы, мешали, звали его к телефону. Я ему не верил. Через несколько дней звонит мне, что дощечка отпечатана, великолепные пробные оттиски!! Я не верил и в душе радовался, как дитя. Через 20 минут опять к телефону: "У меня сейчас мой издатель – он в восторге, я ему продал за 100 тысяч марок – вы довольны?"                                                                                                       "Вы шутите, издеваетесь?! – Nein, neinEmes, Emes!" – "Нет, нет – правда, правда". Через минуту со мною уж говорил издатель. Я  и виду не подал... Штрук просил меня "держать себя без радости", не подавать виду перед ним… Я подтвердил согласие свое на отпечатание 100-150 оттисков за моей подписью, после чего дощечка отшлифовывается, стирается. Не дурно? Это первый раз в моей жизни "коллега" мой так устроил мне, так хорошо отнесся – оттого я радовался, как дитя, хотя я получал и более значительные суммы"...
Тут не могу сдержаться насчет знаменитого еврейского – "вставить два слова".
"…Еще два слова. Мой Рембрандт ему очень и очень понравился – а  его мнение как специалиста мне интересно было. "Es ist fast gedichtet, ich hatte keine Ahnung dass Sie so schreiben" "Это почти поэзия, я и понятия не имел, что вы так пишете"… Вышел  же он у меня действительно сверх моих ожиданий! Очень милый и добрый друг. Он уехал уже. Кланялся и Вам. Ну-с, обнимаю Вас и крепко целую… Не смейте хворать…"

4 марта 1923 г. Хаиму Нахману Бялику
Дорогой друг
Сколько воды утекло с последней нашей встречи. Вы так и уехали, не будучи в состоянии проститься... Я хотел Вам не раз писать, но не прибегал к этому способу, зная, что Вы неохотно отвечаете, и если я в свое время против желания бомбардировал Вас письмами, то это по необходимости издания. Когда миновала "деловая" причина – я  перестал тревожить Вас. Между прочим, хотел уведомить Вас в свое время, что я для репродукции Вашего портрета для издания Вашего сделал необходимые ретуши, чтобы вышла прекрасная гелиогравюра, как я обещал Вам и Зальцману, и что я хотел сам быть в той типографии, печатающей по меди, где это должно было печататься. Но Зальцман как-то раз пришел, вернул назад образцы, и сказал, что он отказался вести Ваше издание, и что Вы сообщите о Ваших желаниях, и что с изданием не выяснено. Он всячески просил Вас от издания этого освободить его. Так я до сих пор жду или от Вас или от него распоряжений. И до сих пор от Вас нет никаких сведений. Вы знаете, как я хотел бы доставить Вам радость и всячески быть Вам полезным. С последнего снимка, над которым я работал, можно было бы иметь превосходнейшую гелиогравюру под моим наблюдением, а для других томов, как, помните, я говорил Вам, можно было бы сделать еще пару набросков с Вас – "за работой" и т. д., как это бывает – в разных томах разные моменты. Когда приедете – обсудим. Вообще, как здоровье Ваше – сколько лет, сколько зим – не виделись, не беседовали. Думал, к юбилею приедете. Да! Как нашли Вы мои строки в "Haolam"(журнал "Мир") – меня  возмутили эти пустословия, "parole, parole et parole -, слова, слова – как  в Гамлете. Надо, чтобы стали относиться иначе к еврейскому писателю. Но об этом поговорим в другой раз – а я от души желал бы Вас увидеть в этой идеальной обстановке. Это ужасно – двадцать  раз обещал мне  (издатель) принести "Рембрандта" в переплете и альбом мой, чтобы Вам отослать "от автора", и все ждет "оказии", так как альбом такой величины  нельзя, а нужно посылкой. Что же. И до сих пор еще не готовы переплеты! Ах, я во многом стал пессимистом... Да! Монография с репродукциями моими идет черепашьим шагом – видно, это обычный ход всего!..
Две переписки – отца с Бяликом и сына                                                         с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг
Насколько различна по своему духовному насыщению и спорности умозаключений переписка поколения отцов и детей, прозябающих в жестоких тенетах "диктатуры пролетариата".
ПИСЬМО "КАРАСЯ-ИДЕАЛИСТА"
 Борис Пастернак пишет Фрейденбергам.                                                                           "Дорогая тетя Ася! Я только хотел поблагодарить Вас и Олю за Ваши письма и незаметно с Олею заболтался. Страшно рад нашему единодушью, сложившемуся в разных городах, без уговора, по                 взаимно неизвестным причинам и в несходных положеньях. Названная истина составляет правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны.  Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах  табачного дыма, может ли не казаться     безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь,       когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего  аристократичнее и свободнее свет не      видал, чем эта голая и хамская и пока  еще проклинаемая, и стонов достойная наша действительность.Ваша, тетя, правда. Это я по             поводу керосина, что Вы папе написали или хотели написать. Крепко     Вас и  Олю обнимаю,  Зина целует и благодарит  за память.
В ПРЕДДВЕРИИ "ДОКТОРА ЖИВАГО"

Ольге Фрейденберг. 13 октября 1946 года.

"Дорогая Оля! Написал тебе и в тот же день заболел ангиной, пролежал несколько дней. Сейчас у меня очень нехорошее настроение, одна из      тех полос, которые продолжительными периодами пересекали             несколько раз мою жизнь, но сейчас это соединяется с действительной старостью, и, кроме того, за последние пять лет я так привык  к    здоровью и удачам, что стал считать счастье обязательной и            постоянной принадлежностью существованья. В одном отношении я постараюсь взять  себя  в руки, в  работе. Я уже говорил тебе, что            начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая              настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие… В то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного как, в идеале, у Диккенса или Достоевского,эта вещь будет выражением моих          взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки".  Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и интернационализма), со всеми оттенками антихристианства и его  допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи        какие-то народы, и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.  Атмосфера вещи – мое христианство, в своей            широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других            сторон Евангелия в придачу к нравственным. Это все так важно. И             краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью  переселились какие-то  мои внутренности и частицы нервов.                                                                                                                           Целую тебя. Мне совсем невесело. Твой Боря.

Ольга Фрейденберг – Борису Пастернаку:

…Это дубликат фотографической карточки, на которую смотришь             глазами  двух семейств. Много родового, кровного, как будто ты обязан говорить за  всех нас. То новое, что есть в твоем лице, ново в твоей лексике. Не верится, что это твой словарь, т. е. что ты умеешь говорить самыми обыденными конструкциями и словами. Меня такой язык  коробит. Я ему не прощаю. Какое право он имеет налагать на человека такой груз? Нужно всю тяжесть смыслов передавать одними мыслями,  без помощи языка. Это хорошо для экзамена, не для стиля. Тем виртуозней твои средства. Кто хочет, пусть покупает по наличию; имеющий уши пусть слышит. В популярной и краткой статье ты макрокосмичен. Тут дыхание больших мыслей, напролом в историю.      Мы все в Шекспире, и в первую голову наши семьи. Сказать о            Шекспире – это отчитаться в прожитой жизни, встрясти молодость,                  высказать поэтическое и философское credo. И ты это сделал в популярной статье. Привкус схоластической логики, Шекспировская мыслительная схоластика и спряженье во всех временах всех            событий, биография в таверне, любовь шепотом в тишину, скоропись метафоризма — это все  очень, очень хорошо. Я нашла свои мысли в трактовке Гамлета и Отелло.  Эта драма громадной, как теперь говорят, целеустремленности, а не бисер; сцену с Офелией я понимаю, как ты. Религиозность Отелловского зверства — это прекрасно. Он жалеет Дездемону, ты прав. Превосходно дана Клеопатра с Антонием. Разгул и распутство глазами Шекспировского макрокосма. Но я еще буду и буду перечитывать твою статью. Меня поразило, что ты ввел "Викторию" (роман Кнута Гамсуна. Еф.Б.) рядом с "Войной и Миром". "Виктория" — величайшая вещь, да!..
 «Речь Ромео и Джульетты, писал Пастернак, – образец настороженного и прерывающегося разговора тайком вполголоса. Это будущая прелесть «Виктории» и «Войны и мира» и та же чарующая чистота и непредвосхитимость».
Тут в дело вступает воронья стая Смирновых. По Ольге Фрейденберг: "Смирнов А.А. –  ведущий советский шекспировед, всеми силами             боровшийся против издания Шекспира в переводе Пастернака, это –       тип мерзейшего времени. Знаю я Смирноваь лет пятнадцать. Мы    работаем бок о бок. Это совершенное ничтожество. О научном  его лице говорить не приходится: его нет! Но тип любопытный. В прошлом  матерый развратник, державший на юге виллу для целей           недозволенного «экспериментаторства», чем и стал известен. Потом                 женился на богатой даме. Откупщик, за неимением водки,             художественных переводов, своего рода «капиталист» Литиздата, имеющий своих производителей, которых обирает. Внешняя манера – головка набок, отвисшая губа, молящий взгляд. Пресмыкается. На (учебной) же  кафедре он – леопард. Говорит о «гедонизме» и          «эстетизме». Неудачно  играл на религии и  мистике средних веков, переехал на Шекспира,  зело бит, начал маскироваться под           шекспироведа; цепляется, чтоб и тут быть откупщиком. В 1937 г.,                сильно перепуганный, всем объяснял, что  он не дворянин, не                Александр Александрович, не Смирнов, а Абрам Абрамович,              незаконный сын банкира и экономки, душой и телом с демократией".
С двумя Смирновыми я пересекался на обочинах встреч в ВЛК.  Один       из них – горбатый поэт Сергей Васильевич Смирнов.

Поэт горбат, стихи его горбаты.
Кто виноват? Евреи виноваты.

 Другой – Сергей Сергеевич Смирнов, автор "Брестской крепости", плел             байки на пляже, точно не помню, то ли в Коктебеле, то ли на рижском                взморье, в Дубултах, развесившим уши отдыхающим в Доме творчества  "инженерам человеческих душ" о румынском офицере, который пытался  продать  румынскому крестьянину-лаптю… танк. Еще байка о том как в                 какой-то африканской стране он поставил свой автограф на преподнесенной ему для этого книге Евтушенко.

НА СТОЛЕ СТАКАН НЕ ДОПИТ…
У Пастернака:

Что ему почет и слава,
Место в мире и молва
В миг, когда дыханьем сплава
В слово сплочены слова!
Он на это мебель стопит,
Дружбу , разум, совесть, быт .
На столе стакан не допит,
Век не дожит, свет забыт...

Метафора недопитого стакана стоит в одном ряду с метафорами недожитого века и забытого света. Метафора и реальный смысл разорваны. Между ними бесконечная свобода. У Пастернака новый микрокосм, но в нем нет мифологизма, он снимает условную старую семантику и вводит многоплановость образов. Греческий лирик берет метафоры не из свободно созерцаемой действительности, он смотрит глазами древних образцов.

Борис Пастернак – Ольге Фрейденберг.Москва,                               16 февраля 1947 г.  

"Милая моя Олюшка, мамочка моя! Что я, право, за собака, что когда хочется и естественно ответить по-человечески и подробно, я оттявкиваюсь  открытками или краткими записками. Три странички      твоего конспекта – это  дело бездоннейшей глубины и целый                       переворот, вроде Коммунистического манифеста или апостольского послания. Как  высоко тебе свойственна  способность видеть вещи в их подлинности и первичной свежести! Вот геркулесовы столпы этого конспекта.                                     
1. Лирика — величайшее изменение общественного сознания, этап                 познавательного процесса, перемена виденья мира. Вселенная            впервые заселяется на социальной земле людьми.                                                                                                              2. Мифы о богах становятся биографиями поэтов.                                                                   3. Инкарнация становится метафорой, перенесеньем объективного на субъективное.                                                                                                                                                   4. Наличие факта и момента. Не знает обобщающей многократности.               Возникает одновременно с нарождающейся философией. Все это                  потрясающе верно и необычайно близко мне вообще, и тому, чего ты             не можешь знать и что я теперь пишу в романе (там есть такой,                размышляющий, расстрига священник из  литературного круга символистов, и записи его, об Евангелии, об образе, о бессмертии). Некоторые выражения прямо оттуда. Какая ты молодчина, и как все  жалко, и в то же время как все чудесно…"

ГЛАВНОЕ О "ДОКТОРЕ ЖИВАГО"

 Ольга Фрейденберг – Борису Пастернаку:                                                                         "Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о     нем? Я в затрудненье. Какое мое суждение о жизни? Это жизнь — в     самом  широком и великом значении. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо    то, что ты говоришь об истории, как о второй вселенной.    То, что дышит из нее — огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не в сюжетоведении, тем   менее в характерах. Мне недоступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди.                                                                                                                                    Это особый вариант книги Бытия.                                                                                                 Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже подирал в    ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная  тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь  ее выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой. Ты не           можешь себе представить, что я за читатель. Я читаю книгу и тебя, и    нашу с тобой кровь, и поэтому мое  сужденье не похоже на           человеческое, доступное. Этим нужно всем обладать, а не просто            читать, как не читают женщину, а обладают ею. Поэтому такое              чтение напрокат  почти бессмысленно. Как реализм жанра и языка меня это не интересует. Не это я ценю. В романе есть  грандиозность иного сорта,  почти непереносимая по масштабам, больше, чем идейная. Но, знаешь, последнее впечатление, когда закрываешь книгу, страшное для меня. Мне представляется, что ты боишься смерти, и что этим все объясняется – твоя страстная бессмертность, которую ты строишь, как кровное свое дело. Я всецело   с с тобой в этом; но мне горестно, как человеку одной с тобой семьи — одних уж нет, а те далече – и  тютчевского «на роковой стою очереди». Это такое чувство, словно            при спуске в метро: стоишь на месте, а уж не вверху, а внизу... Много близкого, родного, совершенно своего, от семейной потребности в большом и главном, до формулировок и разрешений частных проблем.  Но я под родным и семейным (так и под боязнью смерти) разумею великое, транспонированное в частное (а не конкретные малости). Но       не говори глупостей, что все до этого было пустяком, что только теперь…Ты — един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспективной далью дороги, которую видишь всю вглубь. Стихи,       тобой приложенные, едины с прозой и с твоей всегдашней поэзией. И очень хороши. Но все, что я пишу, не то, что я воспринимаю.    Следовало бы ответить не письмом, а долгим поцелуем. Как я понимаю тебя в     твоем главном!..Ты часто говоришь о крови, о  семье. Представь себе,   это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточенья всей драмы, в основном очень однородной.    

Борис – Ольге.
"…Главное мое потрясенье, папа, его блеск, его фантастическое              владенье формой, его глаз, как почти ни у кого из современников,  легкость его мастерства, его способность играючи охватывать по несколько работ в день и несоответственная малость его признания. Потом  вдруг повторилось  (потрясение) в судьбе Цветаевой,
необычайно  талантливой, смелой, образованной, прошедшей все перипетии нашей «эпики», близкой мне  и дорогой, и приехавшей из     очень большого  далека затем, чтобы в начале  войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье…                                  
Часто жизнь рядом со мной бывала революционизирующе,           возмущающе — мрачна и несправедлива, это делало меня чем-то вроде мстителя за нее или защитником ее чести, воинствующе усердным и проницательным, и приносило мне имя и делало  меня счастливым,     хотя, в сущности говоря, я только страдал за них, расплачивался за них. Так умер Рильке через  несколько месяцев после того, как я списался с ним, так потерял я своих грузинских друзей, и что-то в этом роде – ты.                                                                                   Наше возвращение из Меррекюля летом 1911 года и что-то в твоей жизни, стоящее    мне вечною уликой. И перед всеми я виноват. Но что же мне              делать? Так вот, роман – часть  этого моего долга, доказательство, что хоть      я старался. Прости, что я наспех навалял тебе столько глупостей,  только в   этой приблизительности и реальных. Из-за них собственно надо было бы начать новое письмо, разорвавши это, но когда я его напишу? Поразительна близость твоего понимания, мгновенна.                                                                                                                                              Я обменялся письмами с Рильке в апреле - мае 1926 года. Рильке скончался 29  декабря 1926 г. Паоло Яшвили и Тициан Табидзе погибли в 1937 году. В действительности – летом 1910-го, вырастающего совсем рядом, уверенно распоряжающегося; так понимала только та же Марина Цветаева и редко, со свойственными ему нарушениями действительности и смысла, –  Маяковский, – удивительно даже, что я его назвал. Можешь дать рукопись посмотреть, кому захочешь. Когда у тебя минует надобность в ней, пришлешь именно так, как предлагаешь. Спасибо, что, несмотря на степень своей занятости, ты прочла ее.  В этих условиях,  если бы даже рукопись фосфоресцировала в темноте и обладала тепловым лучеиспусканием, ты была вправе рассматривать ее как вторгшееся лишнее и не хотеть ее   существования. В такой обстановке      и таких чувствах я занят сейчас Фаустом... Всегда помню твою поразительную теорию сравнения, это из таких именно вещей…
Книга об Гийоме Аполлинере, Маяковском, обо мне, Томасе Элиоте и                 испанце Федерико Гарсии Лорке . В тамошних собраниях по периодам(я даже тебе  стыжусь и не знаю , как это сказать) больше всего места отведено Пушкину, Блоку и мне. Из примечаний и предисловий      явствует, что  отдельные мои сборники в переводах (и в отдельности  речь только о них), очевидно, выдержали испытание рублем, если       новое издательство выпускает их в другом, новом переводе. При этом разговор не о «лучшем» или «первом» советском поэте или о чем-нибудь подобном, а без всяких эпитетов о Борисе Пастернаке, как будто это что-то значит, как когда,  например, у нас просто издавали  Верлена или Верхарна. Лет пять тому назад, когда такие факты не опорочивались   (даже субъективно для самого себя) совершенно новым их  преломлением, эти сведения могли служить удовлетворением. Сейчас     их действие (я опять говорю о себе самом) совершенно обратное. Они подчеркивают мне позор моего здешнего провала (и официального, и, очевидно, в самом обществе).                                                                                                          Чего я, в последнем счете, значит, стою, если препятствие крови и происхождения осталось непреодоленным. Единственное, что надо
было преодолеть и, может что-то значить, хотя бы в оттенке. И какое я          действительно притязательное ничтожество, если кончаю узкой  негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных? О, ведь если так, то тогда лучше ничего не    надо, и каким я       могу быть и какой обо мне может быть разговор,                 когда с такой легкостью и полнотой от меня отворачивается небо…"

Неожиданный возврат к жестокости и террору самых страшных довоенных лет, начало «холодной войны» и «железный занавес» резко отрезали Россию от Европы, и более или менее нормальная переписка Бориса Пастернака с сестрами могла возобновиться только летом 1956 года, во время так называемой хрущевской оттепели. В Москву вновь приезжал Исайя Берлин и виделся с Пастернаком. Его воспоминания о русских знакомствах 1945 и 1956 годов он включил потом в свою книгу «Personal impressions» "Личные впечатления". К этому времени недавно оконченный роман «Доктор Живаго» был уже передан в московские журналы и итальянскому издателю Фельтринелли. Оживилась литературная жизнь, завязывались дружеские отношения с иностранцами, стало возможным переписываться с ними.
Сестра Бориса Лидия Пастернак-Слейтер с готовностью приняла на себя роль поверенного в делах английских изданий брата. Она вела переговоры с Коллинзом, который печатал «Доктора Живаго» и автобиографический очерк «Люди и положения», пересылала по просьбе брата рукописи стихов и очерка в разные адреса, сообщала ему новости прессы, отвечала критикам. Переписка велась по-русски, первая открытка по-английски была написана Борисом Пастернаком Лидии в начале 1957 года.
Еще осенью Пастернак получил от «Нового мира» отказ публиковать «Доктора Живаго», как идеологически порочное произведение, а теперь ему предложили подписать договор на издание романа с Гослитом, что означало намерение предупредить выход романа в Италии отредактированным текстом, то есть искаженным против воли автора. Первая фраза письма означает конец весенних надежд на либерализацию и возвращение к старым порядкам, страшным примером которых стало подавление восстания в Венгрии. Но Пастернак не хотел пугать сестру, «домашнее» содержание и последние слова должны были успокоить возникшую тревогу.
Но лето 1957 года отчетливо показало Пастернаку, что власти не оставят без внимания шедшую быстрыми шагами подготовку к изданию «Доктора Живаго» в Италии. Ни отредактированная версия романа, ни сборник стихотворений не были напечатаны в Москве, и, несмотря на подложные письма и телеграммы иностранным издателям, в которых от лица автора требовалось остановить публикацию и вернуть рукопись «на доработку», Фельтринелли в середине ноября 1957 года выпустил итальянский перевод «Доктора Живаго».
Переписка Пастернака в это время стала ненадежной, письма пропадали и не доходили до адресата, поэтому он не знал точно, как восприняли издатели эти телеграммы. Он хотел получить от сестры подтверждение своих догадок и узнать достоверно о судьбе книги. Исповедальная глубина его письма от 1 ноября 1957 года, беспощадного к самому себе и другим, вызвана болезненно переживаемым оскорбительным шантажом со стороны всесильного партийного вельможи, заведующего отделом культуры ЦК КПСС Д.А.Поликарпова. Воспользовавшись оказией, Пастернак передал письмо к Лидии человеку, ехавшему в Италию. Оно было отправлено из Рима только 26 ноября, когда роман уже вышел. Написано по английски.

1 ноября 1957. Переделкино

Моя дорогая, началась пропажа моих писем, причем особенно важных. Это письмо придет к тебе непрямыми, иностранными путями. Вот почему я пишу его по-английски.
Я надеюсь, что приближается исполнение моей тайной мечты — публикация романа за границей; сначала, к сожалению, в переводах, но когда-нибудь и в оригинале.
На меня здесь было недавно оказано давление с угрозами и запугиванием с тем, чтобы остановить появление романа в Европе. Меня вынудили подписать нелепые, ложные, выдуманные телеграммы и письма к своим издателям. Я их подписал в надежде, — которая не обманула меня, — что эти люди, в силу прозрачности столь неслыханно-низкой подделки, оставят без внимания лицемерные требования, — к счастью, они так именно и поступили. Мой успех будет либо трагическим, либо ничем не омраченным. В обоих случаях это радость и победа, и я не смог бы добиться этого в одиночку.
Здесь надо сказать о том участии и той роли, которую последние десять лет играет в моей жизни Ольга Всеволодовна Ивинская, Лара моего романа, перенесшая четыре года заключения (с 1949 года) только за то преступление, что была моим ближайшим другом. Она невообразимо много делает для меня. Она избавляет меня от досадной торговли с властями, принимая на себя все удары в этих столкновениях. Это единственная душа, с кем я обсуждаю, что такое бремя века, и то, что надо сделать, подумать, написать и т.д. Ее перевод из Рабиндраната Тагора ошибочно был приписан мне: это единственный случай, когда я не стал возражать против ошибки. Зина — кроткая, запуганная, постоянно взывающая к сочувствию, по-детски тираническая и всегда готовая заплакать, создательница и хозяйка дома и сада, четырех времен года, наших воскресных приемов, семейной жизни и домашнего уклада. Это не та женщина, которая способна страдать за другого или даже предать самое себя, чтобы что-то предупредить и терпеть.
Так идет жизнь, омрачаемая опасностью, жалостью и притворством, — неистощимая, непроницаемая и прекрасная.
Ты настолько понятлива, что догадаешься сама, чего касаться и чего не касаться в своем русском ответе по почте.
Со всей нежностью обнимаю тебя.
Твой Боря.
                 НЕ "ВЫСОКАЯ" БОЛЕЗНЬ, А СМЕРТЕЛЬНАЯ

Врачи долгое время считали это инфарктом, надеясь на благополучный исход, о чем и сообщила Зинаида Николаевна в Англию. Лечили дома, так как Пастернак категорически отказался от больницы, с самого начала ясно представляя себе неизлечимый характер болезни. Одна из сменявшихся у его постели сестер запомнила как-то невольно вырвавшиеся у него слова:«Жоня, любимая моя сестра, я тебя никогда больше не увижу!» Рак легких установили за четыре дня до смерти.

Дорога пуста

На похоронах Бориса Леонидовича Пастернака я не был, хотя находился в Москве по весьма комической цели. Я написал либретто оперетты "Поэт и робот". Композитором, написавшим музыку был Давид Григорьевич Гершфельд, автор известной если не ошибаюсь после стольких лет, первой молдавской оперы о гайдуках "Грозован". Вся пресса и радио даже не пискнули о похоронах великого поэта. Мерзкая традиция выдерживалась до конца. Главный режиссер московской оперетты Ансимов, ради которого мы вообще приехали в Москву, если и знал, нам бы этого не сказал. Не помню, как до меня дошло через несколько дней, и я в каком-то явно бессознательном состоянии ринулся в Переделкино.
Позднее я прочел воспоминания сестры Пастернака Лидии, проживавшей с второй сестрой Жозефиной в Оксфорде (Англия).
Уже находясь при смерти, Пастернак выразил желание увидеться с сестрой Лидией. Ей была послана телеграмма.
Она кинулась в советское посольство за визой. Но, несмотря на телеграмму от сыновей Пастернака на имя Никиты Хрущева с просьбой, чтобы Лидии была выдана виза, ей пришлось провести в посольстве около недели. В ее хлопотах ей помогал Исайя Берлин своими старыми знакомствами, но попрощаться с братом ей не разрешили. Визу выдали только через два дня после похорон.
Вместе со своей младшей дочерью Лизой, она приехала в опустевшее Переделкино. В предисловии к книге своих переводов из Пастернака она вспоминала волнующее впечатление от первого пробуждения там: «Когда впервые июньским утром 1960 года я выглянула из окна его рабочего кабинета, я увидела за садом большое пространство поля, ведущего вниз к дороге, и за небольшой речкой спрятанное в зелени маленькое деревенское кладбище на холме с кустами и редкими деревьями. Это был пейзаж, который Борис обычно видел, сидя за своим столом за работой; но я увидела и нечто другое, чего не видал он: от ворот его дома через зеленое поле до дальнего его конца тянулась лента четко выделявшейся дороги, протоптанной тысячами ног в день его похорон».
Вот эту дорогу я успел увидеть.
Это потрясло сильнее, чем если бы я мог увидеть массу людей, идущих за гробом Бориса Леонидовича Пастернака.
Песню Александра Галича "На  смерть Пастернака", я еще не слышал, хотя такие стихи запоминал с одного раза. Потом уже меня долго преследовала последняя ее строфа:

Вот и смолкли клевета и споры,
Словно взят у вечности отгул…
А над гробом встали мародёры
И несут почётный ка-ра-ул!

На обратном пути в Москву мне пришли на память строки из знаменитого стихотворения Эдгара По в переводе Константина Бальмонта "Ленор" об умершей красавице:
«Лжецы! Вы были перед ней – двуликий  хор теней.
И над больной ваш дух ночной шепнул: – Умри скорей!
Так как же может гимн скорбеть и стройно петь о той,
Кто вашим глазом был убит и вашей клеветой,
О той, что дважды умерла, невинно-молодой?..
«Подите прочь! В моей душе ни тьмы, ни скорби нет.
Не панихиду я пою, а песню лучших лет!
Пусть не звучит протяжный звон угрюмых похорон,
Чтоб не был светлый дух ее тем сумраком смущен.
От вражьих полчищ гордый дух, уйдя к друзьям, исчез,
Из бездны темных Адских зол в высокий мир Чудес,
Где золотой горит престол Властителя Небес».
Затем, в электричке я повторял про себя одно из любимых моих стихотворений Блока "Девушка пела в церковном хоре":

Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.

Так пел её голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.

И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.

И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, — плакал ребёнок
О том, что никто не придёт назад.

Слезы наворачивались на глаза. Стихи эти были, как одинокая тропа, протоптанная среди тех тысяч троп, слившихся воедино на коротком пути от его дачи до могилы под  тремя соснами. Горечь потери обретала трагический свет этого, заброшенного в вечность, солнечного полдня.
Через много лет, в Израиле, странное продолжение этого полдня пришло ко мне с песней явно блоковского настроя израильского композитора, тоже выходца из России начала века, Мордехая Заиры на стихи опять же настроя Блока, классика ивритской поэзии Натана Альтермана "Ночь":

…Лайла, лайла, ацми эт эйнайх,
Лайла, лайла, ба дерех элайх,
Лайла,лайла, рахву хамушим,
Нуми, нуми, шлоша парашим…

Это был мой первый перевод на земле Израиля:

Сквозь скалы, сквозь дюны,
Подобно судьбе,
Три рыцаря юных
Скакали к тебе.
Один впал в безумье, другой горячо
Был в схватке смертельной заколот мечом.
А третий юнец, самый любимый,
Навеки и напрочь забыл твое имя.
Ты смотришь во тьму. На сердце тоска.
Дорога пуста.
А дерех рейка…

ДНЕВНИК ОТЦА

Упоминая в письме о «выдержках из папиного дневника», Пастернак имел в виду посланные ему Жозефиной выписки из тетради отца, начатой в Оксфорде в июне 1940 года. Разбирая архив отца, Жозефина писала брату: «Несколько лет назад я решила заняться приведением в порядок папочкиных записей. Я стала перечитывать все им занесенное в тетради, на отдельные листы, листочки, записочки и т.д., ничего не меняя. Тут и биографический материал, и папочкины взгляды на искусство, и встречи с интересными людьми, и лирические отступления. Лидочка настояла на том, чтобы я тебе послала хотя несколько строк, выписок из начала первой тетради, так как в них прямое обращение к тебе». После смерти жены  Леонид Осипович вспоминал разные обстоятельства ее жизни, страдая от того, что, первоклассная пианистка, она не смогла в полную силу проявить свой артистический талант, посвятив себя детям и мужу. В заголовке этой тетради он записал: «Дополнительный материал к биографии дорогой нашей мамочки, которым Боря может воспользоваться. Все это и следующее — лишь конспективные наброски и разновременные отрывки, не сведенные между собою — либо для биографии, либо для другой литературной формы беллетристического характера или большой семейной хроники, также большого романа конца XIX и начала ХХ века, если бы Боря вздумал использовать этот материал в связи с внешними крупными событиями первой половины Двадцатого века, повлиявшими на судьбу семьи».
Отвечая Жозефине, Пастернак писал 12 мая 1958, за два года своей кончины:                                                                                                       «Дорогая Жоня, благодарю тебя за сделанные выписки. Ты — папина Антигона, и за это честь тебе и слава. Все это потрясающе трогательно со стороны папы. Осмеливаюсь думать, что угадываю оттенок сожаления, сопровождавший его мысли о маме, особенно после ее смерти. Ему могло казаться, что ей что-то осталось недодано, что по вине его и семьи она осталась в тени, недостаточно оцененная. Может быть, это и было так, но это не оплошность, не упущенье, заставляющее терзаться впоследствии. Трагизм жизни — ее естественная закономерность, она должна быть трагической, чтобы быть реальной. Когда потом над ее свидетельствами проливаешь слезы, то это не оттого, что в ней незадачливо стеклись обстоятельства, а оттого, что она дорого стоила, что за нее много заплачено. Плакать заставляет ее значительность».

25 сентября 1958. Переделкино

Дорогие Лида и Жоня, есть признаки, что до вас дошли мои весенние письма. Жду и боюсь узнать, что вы по глупости теряли время на бессмысленные ответы на эту устаревшую ерунду, на которую не надо было обращать внимания. При вашей постоянной занятости семьей и другими делами надо уметь различать важное от несущественного и ограничиваться только первым. Я никогда не претендовал на ваши частые и подробные письма. И если теперь к вам в руки попадет разбор или заметка, пожалуйста, суньте их в конверт, сопроводив тремя-четырьмя дорогими мне строчками, не теряя времени на большое писание. Я вам пишу таким странным способом, потому что не уверен, что открытка на родном языке дойдет до вас.
Мне очень понравился английский перевод. Это твоя большая удача и достижение как переводчика. Лидина “Сказка” замечательна, прекрасна и восхитительна. (“Годы и века!..”).
Дочь Ольги (Ивинской. Еф.Б.) пыталась отравиться, ее спасли, и можно было бы считать, что сейчас она вне опасности, если бы не страх, что она повторит свою попытку.
Говорили, что Пристли что-то сказал о "Докторе Живаго". Так ли это? Слышали ли вы или читали что-нибудь об этом? Вы можете мне писать в любом случае по дачному адресу: Переделкино под Москвой (через Баковку) мне. Я рад началу ваших отношений с Ольгой. Тут нет никаких “но”… Но не думайте, чтобы что-нибудь изменилось у нас с Зиной, в нашем домашнем укладе и моем местопребывании. И в таком переплете я буду до конца своих дней. Зина – вне и выше того, чтобы можно было преднамеренно обрекать ее на страдания.  А Ольга – мое жизненное дыхание.
И образ мира в слове явленный,
И творчество и чудотворство.                                 
Стихотворение Пастернака «Август» по-русски выбито теперь на камне, под которым на кладбище в Оксфорде покоятся Леонид Осипович, Розалия Исидоровна, Федор, Лидия и Жозефина Пастернаки.
Жозефина Леонидовна пережила сестру на четыре года. Маленький домик на окраине Оксфорда, в котором она жила, был заполнен картинами, письмами, рукописями ее философских работ и стихотворений. Она скончалась 16 февраля 1993 года. До конца сохраняя свой прирожденный дар глубокого душевного проникновения, она была живым олицетворением того искусства, которое, по словам Бориса Пастернака, «неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь». Ее архив в 1997 году был передан в Гуверовский институт в Калифорнии.
Профессор университета в Копенгагене Арне Ф.Петерсен в писал: «Я счастлив тем, что смог прикоснуться к миру Пастернаков, великое начало которому положил Борис своей книгой «Сестра моя жизнь». И теперь, гуляя в австрийских Альпах, оживленных воспоминаниями Жозефины о спелой чернике ее далекого лета в Корзинкине, весь этот мир вплоть до неожиданного, такого сверкающего дня 1966 года, когда я постучался в дверь пастернаковской дачи в Переделкине, возникает передо мной чредою волн, уходящих вдаль».
1 февраля 1960. Переделкино
Наконец-то я увидел августовский номер Encounterс твоим письмом «Пастернак и Уилсон» и порадовался ему. К.Вольф прислал мне вырезку. Дорогая моя, ты, как всегда, чудо одаренности. Я боялся, что в споре с Уилсоном ты будешь не достаточно вежлива. Но прости мне напрасные опасения: твои доказательства – образец  вежливости и изящества.
Я недавно писал тебе. Надеюсь, что ты получила это письмо. Ничего нового нет. Соотношение между ненужным и неизбежным, с одной стороны, и желательным и недостижимым, — с другой, остается прежним.
Твой преданный и восхищенный
Б.
Пятница, 5 февраля.
Шура только что принес то, что мне прислал твой Хелмер Ашмор. Запомни на будущее: если тебе нужно послать мне какое-то письмо, какое тебе хочется, посылай просто обыкновенной почтой; или же те, кто берутся его доставить, сами должны передать его в руки адресату. Через вторые руки, по-моему, не следует.
Стивен Спендер, должно быть, серьезно разочаровался во мне. Американские переводы показали ему, Томасу Стернсу Элиоту и другим, что я оказался не тем, что они ожидали. Кроме того, его и Т.С.Элиота, должно быть, обидело, что я никак не откликнулся на посланные мне собрания их стихотворений, а только кратко их поблагодарил. Но даже если бы я, нарушив распорядок дня, пожертвовал бы годом своих занятий, то и тогда мне не хватило бы времени для такого неохватного чтения. Они оба замечательные и неподдельные поэты. Все-таки я недавно написал Т.С.Элиоту. Любить Шопена издавна считалось признаком дурного вкуса или непонимания. Немецкие Золотые книги музыки в начале века даже не упоминали его среди великих композиторов. Но Стивен Спендер хвалил мою статью в одном из писем, и я узнал, что она появится в мартовском номере.
PS: «Нас несколько во Франции,  пишет мне Альбер Камю,
которые вас знают, некоторым образом участвуют в вашей жизни… Существует сила творчества и правды, которая объединяет нас всех смирением и гордостью одновременно. Я никогда не чувствовал этого сильнее, чем читая вас…
Переписка Пастернака с Камю опубликована в  Canadian slavonic papers. Vol. XXII. №2 (juin 1980). По-русски: "Дружба народов". 1998, 
Осенью 1988 года в маленьком доме на окраине Оксфорда мы с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым сидели в продавленных кожаных креслах под картиной, на которой Л.О.Пастернаком изображены три философа: — ЛевТолстой, Николай Федоров и Владимир Соловьев, и слушали маленькую седую женщину, рассказывающую об отце, матери, сестре, брате, об их талантах, скитаниях по миру, об их любви и духовной связи, которую не прервали ни мировые бури, ни границы, ни расстояния. Жозефина Леонидовна Пастернак, так гостеприимно принимавшая нас в своем доме, тогда же передала мне два листка линованной бумаги, на которых специально к нашему визиту написала эссе-воспоминание о матери — гениальном музыканте. Ее небольшое прекрасное эссе написано в 1988 году по старой, дореволюционной, орфографии. И это многое объясняет. В тот же день в другом старом доме, уже в центре Оксфорда, где жила сестра Жозефины Леонидовны  Лидия и где была мастерская их отца Л.О.Пастернака, нам передали несколько слайдов с его картин, хранящихся в Англии, для публикации в «Нашем наследии». Прошло много лет, и мы, наконец, отдаем старые долги — все это печатаем. А в доме том теперь музей…Главный редактор журнала "Наше наследие В.Енишерлов.
В начале тридцатых годов мы проводили лето у знакомых, сдававших комнаты, у озера Schliersee, в Баварских горах.
По вечерам собирались в гостиной, болтали, пили кофе, прелестная блондинка Марья Александровна С. (бывшая воспитанница Смольного) пела, хозяйка дома играла на рояле.
Однажды вечером кто-то из присутствующих заметил, обращаясь к моей матери: «Да ведь вы, кажется, пианистка? Не сыграете ли нам чего-либо?».
Мама села за рояль. Она выбрала сонату Бетховена, из его последних. Когда она кончила, в зале воцарилась совершенная тишина. Мама, не поднимая глаз, дала затихнуть последним звукам. Потом встала и как когда-то с эстрады, после концерта, скромно поклонилась слушавшим, с едва заметной улыбкой, в которой как  бы таился вопрос: «Ну вот… Вот и … все?». Слушавшие ее, не ожидавшие такой игры этой едва знакомой им женщины, не решились нарушить тишину аплодисментами.
Когда мы поздно вечером возвратились в наши комнаты, отец взволнованно обратился к маме: «Ты — художник больший чем я. Я виноват перед тобой тем, что женился на тебе: мне и детям ты пожертвовала собой и своей музыкой».

Комментариев нет:

Отправить комментарий